355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Щербинин » Буря » Текст книги (страница 1)
Буря
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:34

Текст книги "Буря"


Автор книги: Дмитрий Щербинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 114 страниц)

Дмитрий Владимирович Щербинин
Буря

Часть 1. День освобожденья

Стены этой залы были похожи на лед, однако, в глубинах этих стен двигался пламень. Сердцем этой золотистой стихии был солнечный костер, который, извиваясь переливчатыми, неспешными лепестками, поднимался метров на пять в высоту из глубин пола. Некоторые блики этого пламени, взмывали под самый купол и, касаясь его, расплывались точно облачная пелена в небесной выси. Исходя из этого «сердца», золотая кровь двигалась плавными волнами в глубине стен; так что, казалось, разбей эту наружную оболочку и пламень вырвется, заполнит всю залу. Было тепло, уютно, но отнюдь не душно; воздух свежий и, так же как и блики в стенах, протекающий в беспрерывном движенье.

Уже, когда то была описана эта просторная зала, со многими выходами в иные помещенья и коридоры, которые находились не только в стенах, но и под куполом (куда поднимались лестницы), и прямо в полу (куда лестницы спускались) – однако, с тех пор, многое в этой зале изменилось. Так, помимо прежних расположенных кругом у пламени лежанок появилась и иная мебель. Причем, ежели лежанки были частью дома, и также наполнялись золотистым свеченьем, то эта новая мебель была выполнена из обычного дерева, и на общем, переливчато-златистом фоне смотрелась также, как смотрятся уже остывшие, почерневшие головешки, на фоне более ярких своих собратьев.

Глядя на эту темную мебель легко можно было различить ту, которая была сделана еще не совсем умело, и ту, которая изготовлена была уже настоящим мастером. Можно было проследить и путь, как мастерство это совершенствовалось, хотя самых первых, и, должно быть, самых неумелых вещей не сохранилось.

Но самые последние вещи: несколько столиков, стулья с ручками в виде драконьих голов – все это было сделано столь искусно, что и самый взыскательный гном, (а гномы, как известно, ценят не только созданное из камня, но также и все, чему предана благородная форма из более грубой) – сказал бы «добро».

А, между тем, создатель всей этой прекрасной мебели, сидел на одном из лежаков, возле золотистого пламени, и, выгнувшись к этому пламени, почти касаясь его, задумчиво шептал что-то. Впрочем – шептал он так тихо, что совершенно ничего невозможно было разобрать – он едва-едва шевелил губами, так что можно сказать, что и не шептал он, а только мыслил; и мысли эти были столь яркими, что невозможно их было удержать в себе, и вот они, хоть в шевелении губ, вырывались из него. Гораздо ярче это внутреннее состояние проявлялось в его пылающих очах, из которых едва-едва не вырывались слезы.

Это был Хэм – хоббит, лучший друг Фалко – с того дня, как он впервые перешагнул порог этого, сокрытого в черном лесу дома, прошло чуть более двадцати лет, и скоро он, если бы только знал, какой теперь день, мог бы праздновать свою сорок пятую годовщину. Сорок пять лет для хоббита, тоже, что и тридцатилетний возраст для человека. В таком возрасте его можно с полным правом назвать не юношей, но мужчиной; в таком возрасте хоббиты обычно и проявляют свои способности наиболее ярко…

На его красноватых щеках, на лбу, гораздо раньше времени появились морщины; вообще, для хоббита он был через чур худым; впрочем крепким, жилистым. Вообще же по лицу его можно было понять, что он никогда не смеялся; и, даже если и смеялся, то только снаружи – внутри же его всегда грызла какая-то мука. Да – это был лик трагический – лик страдальца…

И вот, в это мгновенье, ему на плечи легли две легкие девичьи руки; а в золотых бликах над его головой появилось лицо девушки, которая совершенно незаметно, словно ветерок подлетела к нему. Личико было бледное, довольно милое, но особенно выделялись и украшали это лицо, да и вообще главенствовали во всей ней – очи. Очи казались на этом бледном личике огромными – и не то, чтобы они были огромными в прямом смысле (хотя они действительно были велики) – нет – было в них какое-то огромное чувство; причем ясным становилось, что чувство это пока еще не разбужено, пока еще только просыпается – но и уже и теперь, однако, привлекало, и никакого бы не оставило равнодушным, своей необычайной глубиною…

Итак, главными в ней были очи; однако – отметим и коротко подстриженные темные волосы; и темных тонов одежду; под которой угадывалась фигура, хоть и не слабая, но, все-таки – по девичьи хрупкая; вообще же, в каждом ее движенье, в каждом слове, порой проскальзывало желание показаться девушкой мужественной, этакой воительницей – однако, столько в ней было исконно женского, нежного, материнского, и, в то же время – наивного, невинного – что попытки эти, терялись так же, как случайно оброненный меч, в волнах бескрайнего, теплого моря…

И вот теперь она, убрала свои руки с плеч Хэма – решивши, что это как-то недостойно ее; и, решивши вести себя, как вел бы его лучший друг, уселась рядом. Однако – уселась она так плавно, посмотрела на Хэма с такой материнской любовью, с такой нежностью – как никакая суровая воительница никогда бы не посмотрела. Только взглянув в этот трагический, почти приникший к солнечному пламени лик; она, забывшись, схватила его за руку, а глубина в очах ее вспыхнула таким состраданьем, что каждый бы нашел, в них себе утешенье – пусть и ненадолго, пусть только забывшись… Вот и теперь, Хэм, повернувшись к ней, долгое время созерцал эти трепещущие очи; и, какое-то подобие светлого чувства, проступило в его лице…

Вот он заговорил, и голос его, сейчас умиротворенный, хранил в себе великую печаль:

– Вероника. Ты… ты прекрасная девушка. Может, я и не много девушек встречал, а, тем более – людских; но, все-таки, могу сказать, что ты была бы прекраснейшей среди них. Вероника… какое красивое имя, ты сама себе его придумала…

– Да, да. – кивнула девушка; все еще держа его за руку, все еще одаривая его своим полным сострадания взором. – Я сама не знаю, что это имя значит; никогда раньше и не слышала таких имен, у НАС так девушек не называли – у нас все были грубые имена. Не имена даже, а, скорее – клички, как у скота. – и тут очи ее затемнились; жесткое чувство, точно отблеск дальней молнии, скользнуло по лицу ее, но – вот уже вновь смотрит она с прежней нежностью, говорит все тем же доверчивым, невинным голосом. – …Вы знаете, как это имя пришло…

Тут Хэм кивнул, но ничего не сказал, и с самой нежной отеческой любовью, глядя на нее – ожидал, что она еще раз расскажет своим чудесным голосом – он смотрел на нее, как на величайшее чудо; он даже с трепетом ожидал ее голоса:

– …Как сейчас помню: шла среди этих темных деревьев, и вот решила: все-таки я человек, а у человека, если он не один живет, все-таки должно быть имя. Не звать же его: «Эй, ты» или там: «девочка» – вот и решила – какое имя первым придет, такое себе и оставлю. Вот первым и пришло Вероника, вот, так и величаю себя…

Они некоторое время помолчали; после Хэм молвил:

– Да, ты была бы прекраснейшей среди людских девушек… Но, то, что я тебе скажу сейчас – мне это очень тяжело говорить, ибо люблю тебя, как дочь родную, единственную. Ты не должна оставаться дальше в этой глуши. Посмотри, лучшие годы твоей жизни, когда бы ты так многого могла достигнуть, пропадают в этом тереме, да в этом лесу темном. Ты могла бы стать мудрой, прекрасной принцессой; ты могла бы любить, и быть любимой; ты могла бы быть счастливой; ты могла бы цвести, как цветок. Да ты и теперь, как цветок; но – это все не то… Ты не должна запираться среди этих стен, среди этих деревьев – огромная жизнь ждет тебя; а ты, милая Вероника, попросту губишь себя, среди этих стен; каждый день уходит, а ты могла бы быть счастлива! Ты не для этого мрака была рождена, но для света, для любви! Тяжело, но говорю – ты должна идти, ты…

Во время этой речи лик Вероники все более бледнел, а очи ее стали по прежнему затаенными, сокрытыми. Наконец, она вырвала свою руку от Хэма, и, довольно быстро, как что-то уже заученное, много раз повторяемое, хоть, быть может и несколько по иному проговорила:

– Я уже слышала это и раньше. Да – я знаю, что вы говорите искренно. Знаю, что вам даже и больно мне все это говорите. Однако, вы говорите только из жалости, а сами то уже знаете, что никуда я от вас не уйду. Ну, вот представьте же: родится ребенок, родители его прекрасны, души в нем не чают; растят его год за годом, и ребенок очень любит своих родителей. А вот его родина: быть может, кому-то покажется она унылой; но ребенку этому – самый милый уголок, которого нет нигде лучше. Пусть где-то там хрустальные сады, теплое солнце, водопады и сказочные птицы… но с этими унылыми местами у ребенка связаны самые дорогие воспоминанья; с этими местами самая дорогая любовь этого ребенка связывает. Здесь же и родители его; и вот они говорят: иди, ищи счастья где-то там. Да – этот ребенок я. И, если бы, я видела, что вам в тягость, что вы действительно для своего только блага хотите, чтобы ушла я – так и ушла бы: ни на мгновенье бы здесь более не задержалась – только бы с болью, с отчаяньем; всю жизнь бы вас, и эти места с любовью вспоминала. Но вот вижу, что только о моем благе печетесь, а самим еще больно будет, вот и говорю: Никогда – слышите: никогда я вас не оставлю… И оставим это – довольно…

Хэм вздохнул – с болью, с состраданием вглядывался в ее огромные очи из которых вновь нахлынула нежность.

Вероника, уже забывши о недавнем своем раздражении, вновь говорила ласково, как говорила бы любящая дождь своему батюшке:

– Но вот вы сами в печали. Вы все время в печали. Стараетесь показаться веселым, а на самом то деле вижу, как тяжело вам на сердце. Я знаю – это из-за вашего друга, которого я хоть и не видела никогда, но успела полюбить, с ваших то рассказов. Но, ведь, и не только от того ваше сердце болит. Еще какая-то печаль: сильная, мучительная печаль сжимает его. Я же вижу – вижу… Вы уж простите; вы, быть может, и не хотели, чтобы я это видела; но… вот недавно ночью, я тут в уголке сидела, книгу читала, и тут вы из своей спальни вышли. Меня то не заметили; глаза у вас все в слезах были, подошли вы прямо к окошку, да и стояли там, в темноту вглядываясь, должно быть, с час – а я то все на вас смотрела и оторваться никак не могла: такое в лице вашем тогда мученье была; такая тоска смертная – вы же плакали тогда! А я сидела (вон из-за того шкафчика выглядывала) – и хотела было к вам подбежать утешить, да вот что-то сдержало меня. Вот и сейчас – подошла к этому пламени; только глянула на вас: тут и сжалось мое сердце!.. Уж я то вижу, как страдаете вы; уж я то вижу, как больно вам!.. А я знаю, хоть и не говорите вы прямо – все-таки, прекрасно знаю, что вас на самом деле так мучит. Вы же с такой любовью о родных Холмищах рассказываете! Там ваша родина, но она сожжена! Я же вижу, как тоскуете вы по той, прежней жизни – вам и сны снятся. Да – те холмы, то о чем вы с таким трепетом рассказываете – я знаю – она вам и ночами снится; она всегда с вами, но как же это мучительно, когда только в грезах она с вами, и ты знаешь, что, на самом то деле, нет ее вовсе, что только память осталась!.. Вот – опять в ваших глазах слезы… вы плачете, плачете… И после такого-то хотите, чтобы оставила я вас?! Да ни за что я вас не оставлю, потому что люблю – люблю и жалею всем сердцем; и не в какой хрустальной стране не буду я счастлива; все время о вас буду помнить, все время, к вам буду стремиться…

Тут она порывисто поцеловала его в щеку; хотела еще что-то говорить, но, в это время, раскрылась маленькая дверца в другом окончании этой залы, и вошел, направляясь к пламени Сикус.

За прошедшие годы, лицо этого тщедушного человечка, этого страдальца, судившего когда-то поэтов, и до сих пор помнящего их стихи – почти не изменилось. Да, он несколько поправился, кожа его была уж не столь пергаментно-желтого цвета, как раньше; но, все же, он был страшно тощий, спина его, за эти годы еще больше согнулась, и теперь кривилась у одной из лопаток уродливым, большим горбом. Его почти всегда пробивала нервная дрожь, и говорил он нервно, с мукой; даже и за трапезой, даже и при пожелании спокойной ночи – в нем чувствовалась какое-то постоянное напряжение, постоянная борьба. Он уже никогда не срывался в пронзительный визг, как то бывало прежде, но всегда он говорил голосом тихим, каким-то забитым; иногда обрывался на полуслове, и тогда его пробивала сильная дрожь. Но чаще, все-таки, речь его была старательно и тщательно построена – так, будто он где-то ночами эту речь придумывал, репетировал ее – и теперь вот, неизвестно для чего, так старательно, с таким неестественным напряжением ее проговаривал.

Такое поведение, человека с известном прошлым, могло вызвать сильное недоверие; может – и неприязнь. В прошлом, быть может, и возник такой период, однако – теперь он почти забылся; ведь, прошло уже более двадцати лет, и ничего дурного он за это время не устроил; только все продолжал этак кривляться, да пребывать в напряжении.

Хэм, вообще принял это неестественное, как должное, как часть его характера, и относился к нему, как к хорошему другу; всеми силами пытался внушить ему, чтобы говорил он непринужденно, что нельзя же так все время мучиться, и держать в себе какую-то тайную муку. Что касается Вероники, то она, когда то простившая его, когда полюбившая даже за полное раскаяние – за эти годы почти не разговаривала с ним – она видела, что он, все время сторонится ее, и бывало так, что за целый месяц обмолвятся они, разве что, парой случайный, ничего не значащих слов. Вероника чувствовала, что он таит что-то мучительное и злое в себе, но вот что именно, даже со своей проницательностью и внимательностью, ни разу, за все эти годы, так и не поняла.

Вот и теперь, когда Сикус вошел в залу, он от присутствия Вероники напрягся еще больше, чем, если бы был один только хоббит. Даже испарина выступила на его лбу, даже губа его задрожала. Он, видно, хотел тут же убежать, но вот опять сделал над собой какое-то неестественное, принесшую ему еще большее мученье усилие, и, всеми силами стараясь не смотреть на девушку, но только на Хэма, напустив на себе жуткую, болезненную улыбку, направился к хоббиту, приговаривая на ходу, своим тихим, забитым голосом:

– Вот и встретились!.. Как ночью то спалось?.. – он не дал говорить, усилил, искривил еще большее свое тощее, подрагивающее лицо в ухмылку, и, не давши никому ответить, быстро продолжал своим напряженным голосом. – Не очень то хорошо вам спалось. То-то и оно, что никакого хорошего сна здесь не может быть. Все-таки гнетет над этим домом черный лес; всякими мрачными виденьями его наполняет…

Все это время, и все время последующей речи он напряженно, боясь повернуться, смотрел прямо в глаза Хэму:

– Я то, впрочем, не про сны совсем. Сны то это сокровенное. Сны – это то, что никому рассказывать нельзя. Правильно? Ну, так вот – я то хотел вот о чем спросить, а точнее, даже, попросить. Быть может, просьба моя покажется несколько странной, но, все дело в том, что сегодня я хотел бы проводить Ячука. То есть, я понимаю, понимаю, что у нас принято, что его В… Вероника провожает, но вот я, не желая вдаваться в подробности, хотел бы сегодня сам его проводить. Вы уж извините, я то от вас ничего не скрываю – но в этом деле есть такая деталь, что не могу рассказать. Быть может, потом расскажу; но сейчас, позвольте мне только заменить Веронику. Да – ежели и она хочет пройтись; так, разве же могу я здесь помешать? Если хочет, так пойдемте вместе. В общем, вы поняли суть моей просьбы, и смерено жду приговора, надеясь на вашу милость, и уведомляя предварительно, что для меня это очень важно.

Хэм, во время этой речи несколько раз порывался вскочить, оборвать этот напряженный, заученный поток слов; но стоило только взглянуть в запавшие лихорадочные и мутные глаза Сикуса, как он останавливался – в глазах то одно можно было прочесть: «Дайте мне договорить… дайте мне только высказаться…». И вот, когда, наконец, речь была закончена, хоббит вскочил, подбежал, взял Сикуса, за горячую, покрывшуюся потом, тощую руку, и заговорил:

– Да зачем же ты это с такой мукой, да с таким надрывом? Прямо таки, как преступник пред судьями, оправдываться пытаешься. Мы ж тут все друзья. Зачем же ты так мучаешься? Ты ж не преступник, ты ж не в темнице; ты, прямо-таки, как последнюю пред смертью страстную речь сейчас прочитал – и, ведь, не в первые уже… Ну – иди, ежели хочешь, с Ячуком, проводи его сегодня ты, или же вместе с Вероникой, ежели она того захочет. Что ты ко мне, как к вершителю своей судьбы обращаешься? Мы ж равны с тобою…

Но тут, Хэма прервала Вероника. Она, как только подошел Сикус, и увидевши, как больно ему от ее присутствия; отошла к дверям, где, на выточенных в форме оленьих рогов вешалках, развешана была меховая, и все темных тонов одежда. Во время его речи, оделась: на голове была меховая шапка, на руках – теплые перчатки. На поясе она пристроила кинжал Мьера, которые был для нее как меч, и вот теперь, смотря в пламя камина, говорила:

– Нет – с Ячуком, как и всегда, пойду я. Сикуса с собой я брать не буду…

Хэм поднялся, подошел к ней, заговорил негромко:

– Зачем же ты так. Не лучше ли ты взяла его с собою? Вы, ведь, почти между собой не общаетесь. А там, по дороге то, глядишь и разговорились бы. Видишь, какая тут возможность. И, видишь же, как он, наш друг, проникновенно просит. Как же ты можешь отказывать?.. Ведь – это же недоверие… Понимаешь ли меня?.. Ему то наше доверие как раз и надобно…

Очи Вероники вспыхнули, она быстро взглянула, на сжавшегося, напряженного Сикуса, который так и стоял, опустивши руки и голову, возле пламени, все в напряжении, боясь пошевелиться; с мукой выжидая своего приговора. И вот она вновь взглянула на Хэм, и проникновенно, громко, чтобы Сикус слышал, заговорила:

– …Вы хотите сказать, что я к нему недоверие высказываю? Да – я действительно не могу ему доверия оказать. Я бы с радостью ему доверилась. С радостью бы полюбила его, если бы он был откровенен. Пусть вспомнит он, не желающие не только со мной говорить, но даже и взглянуть на меня боящийся – пусть вспомнит он, как, однажды, он все сердце без утайки выложил; и, как я, совсем еще маленькая, полюбила его тогда. Но вот он опять что-то держит в себе, и, ведь, мучается от этого; а стоило бы ему только правду сказать – я бы его первой обняла, расцеловала. Но вот он говорит, что что-то у него есть, и должен он идти с Ячуком, но почему же он нам не хочет этого рассказать, почему же с таким напряжением таит, когда мы от него ничего не таим?.. Не хочет рассказывать – не пойду с ним, и Ячук не пойдет – потому что знаю – всю дорогу будет идти, да от напряжения трястись, да все скрывать в себе что-то плохое. Хорошего бы человек не стал так стыдиться; от хорошего бы человек не стал так бледнеть да дрожать…

Хэм хотел было что-то возразить; но тут Сикус, с какой-то восторженной готовностью воскликнул:

– Да, да – конечно она права. Я не хочу спорить. Ну, вот и славно. Ну – и пускай идут, а я останусь. Я, ведь, вам, Хэм, обещался сегодня помочь, в обработке нашей теплице, так и помогу. Ну, а что касается дела моего – так оно подождет. Может, и одумаюсь, и впрямь, расскажу вам все. Да, да – вы, Вероника, идите…

Тут Сикус поспешно отвернулся к пламени, и видно было, что скажи ему теперь слово – и это ему только большую муку принесет. Он даже махнул рукою, и прошептал с чувством:

– Да, да – вы идите. Я совсем и забыл, что Хэму обещал сегодня помочь…

Вероника огляделась, позвала негромко:

– Эй, Ячук!

Этот маленький человечек тут же выпрыгнул, из деревянного, украшенного резьбой ящика, в которым все было устроено для него Хэмом; в котором он чаще всего и пребывал. За прошедшие годы мало что изменилось в его характере: он по прежнему пищал тоненьким голосочком; по прежнему характер его, несмотря на все пережитое, оставался задорным; во многом даже и ребячьим. Личико его, окруженное розоватым светом, было радушное, детское. Маленькие глазки мигали спросонья; он протирал их и говорил:

– Уф – ну и хорошо же я сегодня поспал!.. То-то с некоторых пор слышаться мне ваши голоса. Хотел бы я вам сказать, чтобы потише говорили; да так лениво, сонно было! Только укутался потеплее в одеяльце свое; только новый сон собрался увидеть, а тут уж и Вероника меня будит! Ха-ха! Да уж ладно – ничего в том страшного нету!.. Я уж понимаю… Да – пришла пора собираться в дорогу!..

Он еще что-то говорил; время от времени начинал напевать некому неизвестные, и непонятные песни исчезнувшего уже народца, и при этом одевал маленькую шубку, валенки, шапку, варежки.

Хэм подошел к нему, опустился на колени, и протянул туго набитый рюкзачок, размером со средних размеров тыкву, что, конечно, для Ячука, который сам был размером с человечий локоть – был очень большим рюкзаком. Хоббит помог закрепить ему этот рюкзак на спине и участливо поинтересовался:

– Донесешь ли?

Ячук вздохнул, повел плечами, молвил:

– Да уж: сегодня тяжелей, чем обычно, но не волнуйтесь. Донесу. Ради НИХ донесу. Здесь, ведь, все, что они просили?

– Да – все удалось разместить. Однако – смотрю на тебя и тревожно на сердце. Ведь, с таким рюкзаком ты не сможешь двигаться так быстро, как обычно. Понимаешь… если тебя схватят… Это же очень страшно… Ну, да ладно: сам понимаю, что здесь самые необходимые вещи. Я просто к тому говорил, что, ежели ты чувствуешь, что сил не хватит, так…

– Хватит, хватит. – мышиным своим голосочком отвечал Ячук.

– Стало быть, как обычно?

– Да – через неделю вернусь. Ну, а скажите-ка теперь, что вы все такие мрачные, будто на похороны меня провожаете? Ведь, с каждым днем, наш цель ближе… Вы знаете, о чем я говорю…

– Да, да – конечно. Ну, счастливого тебе пути. Смотри не задерживайся. Ты знаешь, как мучительно ждать…

Тут подошла Вероника, и Ячук – даром, что с таким массивным рюкзаком – легко взбежал по ее протянутой руке, уселся на плече; ухватившись рукою за ее меховую шапку, и напевая какую-то дурашливую песенку. При всем этом, видно было, что на самом деле он очень волнуется, только вот не хочет этого волнения показывать.

– Что же: до скорого свидания. – молвила Вероника, обращаясь к Хэму.

Однако, Сикус, почему то решил, что обращаются к нему; с мукой, со страданием развернулся, и, не смея на нее глянуть, выдавил:

– Да, конечно – до скорого свидания. Я должен попросить извинения за то, что так вот вмешивался в ваши дела; за то, что пытался напроситься. Мне очень, очень неловко; я готов поклясться вам, что больше этого не повториться. Я очень хорошенько подумаю, и, быть может, если соберусь, то и выложу вам все сердце свое…

– Ах, да что вы. – довольно раздраженно проговорила Вероника, направляясь к одному из проходов, который спускался под пол. – Что вы за манеру взяли говорить с таким мученьем; с таким надрывом?.. Что вы все извиняетесь, да дрожите от страха? Не можете что ли жить, как подобает человеку? Вот вы лучше, до моего возвращения, подумайте над таким вопросом: можете ли вы жить счастливо? Не лучше ли, быть честным: не мучиться так?.. Все, довольно – не говорите больше ничего – не хочу вас больше и слушать.

Она начала спускаться по ступеням, и, вскоре, ее уже не было видно. Она шла по туннелю с совершенно гладкими стенами; и с полом столь же гладким – так что, если бы там не были подложены доски, так немудрено было бы поскользнуться и упасть. Сначала стены туннеля еще двигались золотистыми огнями; однако, чем дальше она шла, тем свет этот мерк, а на его место приходил совсем иной свет – этот был синеватый, мертвенный; зловеще пульсирующий, извергающий из себя холод.

Ячук на плече ее поежился, и проговорил:

– Конечно, ты для нас теплые шубы сшила. Да – их то никакой мороз не пробирает; однако, воздух, который мы вдыхаем – конечно, ледяной воздух; от него то ничто не спасет. Да, как он жжет, после домашнего то благодатного тепла. Так и представляется теплая моя кроватка, мягкое одеяльце; и тут эта дорога – по темным полям, среди сугробов, и дальше… Бррр – лучше, совсем об этом не думать. Да – никогда лучше не думать, о неизбежных тяготах пути – от этого только тяжелее становится. Вот, знаете ли, милая Вероника, что я одно из стихотворений нашего скрытного Сикуса заучил. Как приду к НИМ, так и расскажу. ИМ должно понравиться:

 
– Я помню светлые поляны,
Где в детстве счастлив был;
Я помню трав, цветов бурьяны,
Где небо я глазами пил.
 
 
Я помню, помню, просветленье:
Недолгий миг – любовь, стихи,
Но то минуло, как виденье,
Я тянут вниз мои грехи.
 
 
Но верю, верю, что найду я,
Дорогу к светлым тем полям,
И вспомню я дыханье мая.
Шепну: «Люблю» я белым лебедям.
 

– Подожди-ка. – продолжая идти по туннелю, и ступая все быстрее, говорила Вероника. – Откуда это ты знаешь стихи Сикуса? Он что, разве же показывал их тебе?..

– Нет, нет. – пищал Ячук. – Получилось все вот как: мне надо было к нему по какому-то делу. Я долго стучал в его дверь; однако, он не открывал. Я уж собрался уходить, как дверь распахнулась. Я то поскорее в комнатку бросился, уселся там на стуле – а Сикус то ушел, и дверь зарыл! Он то, пребывал в каком-то необычайном волнении – когда мы еще в дверях столкнулись он бормотал что-то – вот и проскользнул я незамеченным между его ногами. Я решил: рано или поздно он вернется. Надо только подождать… Вы знаете, мое любопытство: на месте усидеть не могу; а, так как у Сикуса никогда не был, то и решил осмотреть его вещи. Ведь, мы все друзья; нам, ведь, нечего друг от друга таить. Ну – искать мне долго не пришлось: прямо на столе лежала толстая, почти до конца исписанная тетрадь. Ну, вы знаете – синяя, вся исходящая инеем, которых мы множество здесь нашли. Я глянул: на развороте написано стихотворение. Он видно, писал его как раз в то время, когда я стучал: еще и чернила не успели обсохнуть – это то стихотворение и привело его в столь сильное волнение.

– Это, ведь, не то стихотворение, которое ты сейчас прочитал? Какое же? Ты помнишь?

– Да, помню – я его несколько раз прочитал. Страшное стихотворение; даже и не хочется…

– Что же ты раньше то молчал?!.. Ну – будь добр, расскажи его теперь!

 
– Вот черная правда: во власти деревьев
Во власти видений, метаний души.
Во снах я зацеплен змеиной кореньев —
Один в этой черной глуши.
 
 
И лес, через стены, в меня проникая,
Мне слабую душу грызет;
И что-то внутри, во душе убивая,
Меня своим рокотом рвет.
 
 
И в кратких прозреньях пишу я о светлом;
Но то лишь бесцельный обман —
Так в залах из льда мы любуемся летом,
Найдя потемневший тюльпан.
 

– Что ж ты раньше то молчал?! – воскликнула Вероника. – Быть может, прямо сейчас вернуться. Видишь: оказывается это лес над ним довлеет. Действительно: сердце то у Сикуса слабое; мог и поддаться. Значит, к нему ночами приходит какая-то темная сила, терзает его кошмарными виденьями… Зря, зря ты раньше этого не рассказал Ячук. Мало ли к чему это может привести… Быть может к преступлению какому-нибудь. Вернуться ли сейчас?..

– Да что ты, право, так встревожилась? – Ячук даже удивился. – Зачем сейчас то возвращаться? Я это стихотворение, между прочим, не сейчас, а месяца еще два назад прочитал. Что же ты думаешь…

Вероника все еще продолжала идти вперед, встревоженным голосом она спрашивала:

– Так, значит, ты не одно это стихотворение, но и всю тетрадь перечитывал? Быть может, и еще какие-то записи там видел?

– Да ничего такого страшного; ну, мало ли – всякому страшные сны снятся… Мне тоже иногда всякие кошмары видятся…

– Значит еще что-то было! Что же ты молчал?! Эх, ну рассказывай; рассказывай. Скорее.

– Да ничего то особенного там не было. Так: видно уж ему часто всякие кошмары виделись. Всякие там стихи были, я уж и не припомню всего. Одну запись могу рассказать… хотя, быть может, и не надо… Вижу – раз начал, придется рассказать; такая запись: «И опять, и опять, и опять – только я лег на кровать, как стены, потолок расступились, и эта чернота – такая леденящая, густая, нахлынула на меня; поволокла так, будто я оказался во власти некоего могучего потока. Голоса деревьев… я не могу описать эти голоса… об одном воспоминании об них, у меня мурашки по телу, и в глазах темнеют, а эти голоса были у меня прямо в голове. Они что-то говорили мне, но я не мог понять ни одного слова, я никогда не слышал ничего подобного; да я думаю, что не один из живущих не слышал подобных голосов. Эти голоса древних деревьев, которые веками стояли здесь без лучика света; в вечном холоде; не зная иных дум, кроме своих мрачных – эта какая-то темная бездна. Мне жутко, жутко… А потом наступила тишина, и тогда я чуть не умер от ужаса. И в мои то помыслы все вбивается! Я много раз испытывал уже это, но никак не могу привыкнуть, да и никто не смог привыкнуть – из этой черноты что-то надвигалось на меня, безмолвное, незримое. Оно, ведь, с каждым разом надвигается все ближе и ближе… Я не могу избавиться от тех кошмаров: они нахлынут вдруг волнами, и рвут, рвут меня: эта площадь, изуродованные, сжигаемые по моему приказу тела. Все вокруг заполнено этими телами – у кого есть глаза те смотрят на меня, но и у тех, у кого глаза выжжены, смотрят на меня с немым укором… Небо, небо – мой разум с каждым днем слабеет, но все-таки, я еще держусь. Чего же хочет оно?! Как же мне жутко, как одиноко теперь! Ну – начну писать стихи. Я уж знаю, что за стихи у меня выйдут…» – там еще дальше много было написано, но уж все какой-то бессвязный бред, а под конец – и не разобрать ничего. Видно, у него очень рука дрожала…

Уже некоторое время стояли они возле выдолбленных в сине-ледовой толще, ведущих вверх ступеней. Та, самая тьма, о которой говорил Ячук, виделась в этом проходе в трех десятках метрах над ними. Туннель же в нескольких шагах обрывался, и там поднималась большая груда разбитых ледышек, лежащей в этом месте уже несколько лет – с тех самых пор, когда Хэм, Эллиор и Сикус продолбили этот выход. Так же стоит отметить, что под полуметровым слоем льда, под их ногами двигалась некая черная река, и время от времени видны были мелькающие в ней тельца серых, безглазых рыб. Была продолблена и лунка, которой, однако, давно не пользовались, и она уже успела покрыться льдом.

Вероника говорила:

– Было бы много лучше, если бы не было этой фразы: «И в мои то помыслы все вбивается!» – эта фраза самое искреннее, что здесь есть. Он и не хотел ее писать – она случайно у него вырвалась; однако, здесь он и проговорился. Выходит, помимо этих кошмаров есть у него еще и какие-то свои помыслы, которые он даже и в этот дневник боится записать. Вот это и пугает больше всего. Ведь, знаешь, как терзается он какой-то мукой изнутри. Ну, что же – сейчас мне вернуться и все Хэму рассказать, или же потом?.. Ладно – расскажу потом; пожалуй даже и когда Сикуса поблизости не будет – уж мы то что-нибудь придумаем…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю