Текст книги "Большая родня"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 78 страниц)
Варивон хитровато прищурился, подмигнул одной рыжей косматой бровью, и Григорий в мыслях уже раскаивается, что обратился к нему.
– Н-да! – слюнявит папиросу. – Сестричка моя двоюродная, значит, с какой стороны ни посмотри, ничего себе девушка. Такую и на печи старосты найдут.
Как он долго тянет слово. И хитрая улыбка выводит Григория из себя.
– Знаю без тебя, – обрывает резко.
– А ты чего наершился? – удивляется Варивон. Он видит, как покраснел Григорий, и расхохотался: – Да ты, видно, девчат еще не прижимал! Га-га-га! Ничего… Эта болезнь со временем пройдет.
– Я ему о серебре, а он о черепках! – вскипает Григорий.
Он сердится на себя, что краска заливает ему лицо, и собирается уже идти. Варивон обрывает смех и подходит ближе к парню.
– Ну, хватит, если не хочешь – не буду… Чего же, познакомить с семьей Югины могу. Только, знаешь, сухая ложка во рту дерет, – многозначительно бьет щелкуном по подбородку. – Так что надо той штуки достать, что с красной головкой и зеленоватым фартучком.
– В кооперацию пойдем?
– Зачем в кооперацию? Парни увидят – в компанию набьются, рюмку твою выпьют и с девушкой, значит, поговорить не дадут. Знаю я их. Зайдем до Федоры Куцей– у нее все, значит, получишь, – и снова хочет рассмеяться. Но вовремя косматыми бровями гасит огоньки в янтарных глазах.
– Ну до Федоры, так до Федоры, – соглашается Григорий, и оба огородом идут к небольшой вдовьей хаты.
Навстречу им встает с завалинки высокая молодая женщина, из пелены сыплется рябая подсолнечная шелуха.
– Добрый день, соколики! – растягиваются в улыбке полные губы.
– Есть ли то, что, кажется, не льется, кажется, не пьется, кажется, нет дна и в рюмке, значит, нет? – скороговоркой барабанит Варивон.
– Для кого-то нет, а для таких орлов поищу, – еще больше растягивает улыбку Федора. И совсем по-девичьи играет глазами. На желтоватом, немного привядшем лице выделяются небольшие яблоки румяных щек.
«Красивая», – и Григорий густо краснеет, ловя на себе лукавую усмешку молодицы. В темном ванькире подала бутылки и горячо своими крепкими пальцами обожгла руку.
– Приходите еще, когда надо, – заглянула в глаза.
– Зайду! – Григорий не знает, куда девать взгляд, и выходит из хаты.
– Пронырливая баба, и с виду ничего себе – сам черт, значит, ложку меда вложил, – прячет бутылку в карман Варивон. – А водки на своем веку перепила – в хату не вместилась бы.
Солнце только что спустилось с полудня.
Распаренная теплынь веет подсолнухом, коноплей и яблоками. Пройди вдоль села – везде будут меняться запахи: на Выгнанце повеет медуницей, ромашкой. На Заречке закурит горькой зелено-розовой кашкой водный перец, повеет золотистый девясил; на Бабе, около леса, отзовется разомлевшая конопля и отборная ромашка, на дороге – ароматный чабрец, только нигде не отменится теплый яблоневый дух. Кажется, весь небесный голубой свод настоян терпким диким яблоком, краснобокой каролькой, роскошным белым наливом, темно-красной цыганкой. Раньше выращивались они в садах помещиков, арендаторов, богачей, на необозримых экономиях, на собственных угодьях, хуторах. Пришла революция, выбросила межевые угорья с господских земель, наделила поля сезонным батракам, извечным нищим, которые век спину гнули на постной похлебке; посадила прищепы неподалеку от вишняков, и то там, то здесь побежали между муравой протоптанные дорожки, с двух сторон обсаженные яблонями. Осенью и весной на ярмарках протиснуться было трудно к саженцам винницкого плодового питомника.
– Чего призадумался? – подтолкнул локтем Варивон. – Вон уже хата Бондарей.
Высокий дощатый забор отгораживал двор от улицы. С правой стороны дома, над небольшим садом бил журавлем поклоны колодец, слева красовался огород. Напротив хаты, затиснутый двумя шелковицами, стоял новый овин. Небольшой двор у Бондарей – все, что можно было вскопать, пошло под огород. Под окнами левого дома красуется небольшая цветистая куртина. Везде чисто, соломинки не найдешь – сразу видно, что девичья рука порядки наводит.
В прикрытом торцевом окне быстро мелькнул терновый платок на голове Югины и исчез в глубине дома.
– Напугали девушку, – удовлетворенно смеется Варивон и сразу же становится важным: на завалинке сидят тетка Мария и дядя Иван. Бондарь держит в обеих руках «Советское село», читает, поводя головой. Обрубки его усов слегка шевелятся, прикрывая линию рта.
– Здравствуйте, кто в этом доме, – здоровается Варивон.
– А-а-а, это ты, верхолаз. Добрый день, – улыбаясь, привстает с завалинки дядя Иван. Фигура его крепкая, спокойная и горделивая. Глаза с веселыми искорками, умные, вокруг них, как отражения мелких птичьих ног, расходятся морщинки. Тетка Марийка кланяется парням.
– А мы с Григорием вот с поля возвращаемся. Духота такая, взмокли. Дай, говорю, зайдем к моей родне, а то так пить захотелось, что если бы сели обедать, то и ночевать бы остались.
«Врите, врите!» – вскинули насмешливые серые глаза Марийка, задрожали мелкие морщинки возле сутулого носа, и сразу же важно закачала головой – соглашается с Варивоном:
– Конечно, конечно, такая жара на улице, что даже куры из-под плетня не вылезают – гомозятся, – и искоса посматривает на Григория.
Неудобно парню, переминается с ноги на ногу, не знает, что говорить, а кровь с гулом горячее прибывает к голове, звенит в ушах. И тетка Марийка уже понимает, что неспроста пришел парень к ним, тем паче что у ребят резко выпирают карманы. Но ни одним движением не выказывает своей догадки.
«Конечно, идут парни с поля, – умеет солгать Варивон, – захотелось напиться воды».
– Так пойдемте в хату, – приглашает она и первой встает на ступень крыльца. За ней мало-помалу идет коренастый, широкий в плечах и поясе Иван Тимофеевич.
В доме светло, убрано; полотенца нависают над портретами Ленина, Сталина и двумя немалыми репродукциями «Штурм Зимнего дворца» и «В коммуне имени Котовского».
– Югинка, принеси свеженькой водицы! – позвала мать в сени.
В другой хате загремело ведро, скрипнула дверь, и кто-то быстро побежал садом.
– Садитесь, садитесь, хлопцы, – подолом стерла дубовую скамью у стола.
– Чтобы старосты садились, – не выдержал Варивон, и Григория аж передернуло глухое негодование.
Стыдясь, пряча голову на грудь, в хату почти вбежала Югина, быстро поставила ведро на деревянный кружок и зачерпнула воды.
– На здоровье попивайте! – подошла к Григорию.
– Чернявую полюбляйте, – прошептал Варивон так, чтобы родители не услышали. Но разве от Марийки теперь утаишься? Она по одним движениям губ наперед уже знает, кто что скажет, наперед читает мысли и чувства.
«Красивый, красивый парень и не из ветрогонов, видно. Что ж, посмотрим, как дальше будет, – переводит взгляд с Григория на лицо дочери, румяное и счастливое. – Стыдится девка, – впервые же парни в дом зашли».
– Что-то не пьется, – скривился Варивон, отводя кружку ото рта. – Холодная очень. Может, эта водичка теплее будет? – вынимает из карманов две бутылки.
– Ха! В такую жару? – удивляется Иван Тимофеевич, но по лицу – широкому, цвета хорошо выжженного кирпича – и блеску в глазах видно, что он и в самом аду не отказался бы выпить.
Стол незаметно наполняется мисками, рюмками.
– За здоровье гостей! Спасибо, что зашли в наш дом, – степенно привстает из-за стола Иван Тимофеевич.
– За ваше здоровье.
– Моя бабушка, земля ей пухом, всегда говорила: и пей – умрешь, и не пей – умрешь, так, значит, лучше пить, – одним махом опрокидывает рюмку Варивон.
– Да и горькая же она, горькая, – кривится Марийка, выпивая только до Марусиного пояска.
– А ты думала, мы сладкую пьем? – притворно вздыхает Иван Тимофеевич, покачивая головой.
– Э, нет! Куда оно годится? – наседает Варивон на Югину. – Выпей мне сейчас же. Даже губы не макнула.
– Не хочу, – сопротивляется девушка.
– Тетка Марийка, скажите ей что-нибудь! Мне если кто не пьет – лучше нож в сердце.
– Выпей немного, Югина… Она у нас такая несмелая.
– Такой и ты когда-то несмелой была, – шутит Иван. – До свадьбы только губы макают, а после свадьбы квартами тянут.
– Молчи, старый.
Югина выпивает, быстро закусывает и всячески избегает взгляда Григория. Водка делает его смелее, уверенней в слове и глаза веселее останавливаются на девушке. Золотистые кудри дрожат над висками, затеняют розовое лицо, волнистая коса улеглась на спинной впадине, мелкие барашки вьются над затылком. Теперь девушка нравится ему еще больше, чем в то воскресенье на танцах.
«А что, если жениться на ней? – И сквозь хмельную сдержанную радость просачиваются холодные капли. – Женихаться еще надо… Буду гулять, а ее другой посватает. Еще бы такую не посватают! – Ловит светлый голубой взгляд Югины и невольно вздыхает. – И кума жалко, и меда жалко». Хотелось бы еще в свою волю пожить, да девушку упустить боязно.
– За твое здоровье, Григорий, – протягивает большую, будто из бронзы вылитую руку Иван Тимофеевич.
– Пейте на здоровье… – «Эх, как-то оно да будет», – накреняет рюмку. Еще и девушку надо хорошо узнать. Неспроста соваться в воду, не зная броду.
– За здоровье нашей Югины, – отяжелело встал Варивон. – Чтобы жила, богатела… – и сам себя испуганно бьет по губам: чуть не вылетела свадебная поговорка: «и спереди горбатела».
Марийка и Григорий притворяются, что ничего не слышали, а девушка вспыхнула вся, даже слезы подернули глаза. Как похорошела! Ей-право, лучшей не найдешь.
– За твое здоровье, дочка, – улыбается Иван Тимофеевич, не понял слов своего родственника.
«Да еще впереди дней да дней. Успею подумать!» Григорий пьет медленнее и не сводит взгляда с девушки.
– У кого теперь пашешь? – обращается Иван Тимофеевич к Варивону.
– У кого придется. Ту неделю у Данько, потом три дня у Денисенко, а это к Сафрону перешел, да придется убегать.
– Заморил голодом? – смеется Иван Тимофеевич. – Тот умеет.
– Умеет. Еще и как! – с готовностью соглашается Варивон. – Как вынесет обед, хоть на собаку вылей – чертом воняет. Я уже и сяк и так к Сафрону подъезжал: пообедайте с нами, значит. Такой наваристый борщ сегодня, жиру – не продуете. А он, свинья жадная, даже не улыбнется, только сквозь зубы процедит: я за работой в жатву только завтракаю и ужинаю, не имею времени обедать.
– В соз записался? – снизил голос Иван Тимофеевич, смотря вослед жене, которая на минуту пошла в другую хату.
– Конечно. Жаль, что последним в списке стою. И работать, и рюмку пить люблю первым. На соз теперь вся надежда. Югина, ты снова как засватанная! Ну-ка не оставляй на слезы… Иван Тимофеевич, а скот нам на осень дадут? Так как от всяких заработок и отработок жилы у меня, как корни, разбухли, – краешком глаза глянул на медь широкой руки. На ней, как дельта на карте, шевелилась неспокойная вязь синих струек.
– Непременно, – ответил уверенно.
– В самом деле? Нам же еще даже устав не утвердили, – усомнился Варивон.
– А кто же его будет утверждать?
– Район, значит…
– Советская власть! А она нас, бедняков, давно утвердила. На всю жизнь хозяевами, людьми сделала! Понятно?
– Еще бы не поняло! Вполне! – повеселел парень. – Так что есть надежда свои латки по-людски вспахать?
– Тоже мне надежду нашел, – прищурился Иван Тимофеевич. – Это мелкая надежда, – вспомнил слова Свирида Яковлевича.
– Почему же мелкая? – забеспокоился Варивон и отодвинул от себя звон рюмки. – Если сам не присмотришь за землей, то никакой тебе, значит, бес не вспашет ее по-настоящему. Поковыряет, перегадит, как стадо свиней рылом, и в следующем году только пырей или осот загрязнят твое поле.
– Это верно, – отозвался Григорий. – Ишачишь на другого до седьмого пота, а он только поиздевается над твоей нивой. Подерет ее, что сердце у тебя кровью обольется, как о живом человеке. Да что говорить: бедность калечит и тебя, и землю твою.
Праздничное настроение омрачилось. Потрескавшиеся руки уже не тянулись к рюмке или ложке, и Югина с юношеской догадливостью по лицам отца и гостей поняла, что все они подумали и увидели одно.
Убогие, очерствевшие нивы, как куски батраческого хлеба, протянулись к ним. Большая любовь и большая печаль, как сон и действительность, покачивались в глазах. Уши, как музыку, ловили извечные шорохи поля, те, что от колыбели начинаются для крестьянского дитяти; искристые, отбеленные стебли, раструшивая тени, до самого корня обмывались солнцем; золотистые колокольчики остистой пшеницы звонили всеми своими сердечками. Но трезвые мысли, как клин в сердце, убивали неприкрашенную, непесенную суровость, которая мокрой рабочей свиткой насквозь простужает перетружденное тело, в голодный канун нового урожая иссушает глаза…
– Иван Тимофеевич, вы что-то о мелких надеждах начали; прочь, значит, отвергли их, – первым нарушил молчанку Варивон. – А о более широких я за батраческим хлебом еще не слышал. Так что оно, значит, о наших латках слышно?
– Бросим их кулакам в морды. Пусть подавятся ими. А нам государство лучшую землю наделит, в одном месте…
– Иван Тимофеевичу, и это правда? – встал из-за стола, с надеждой глядя на пожилого спокойного человека.
– Правда.
– А кто вам сказал?
– Партия! Секретарь райпарткома – наш Савченко.
– Тогда правда! – повеселел Варивон. – А то этот представитель, Крамовой, значит, такого было мне туману напустил… «Коллективизация должна идти осторожно, пошагово, закономерно», – перекривил и улыбнулся.
– Слышали мы его, – пренебрежительно махнул рукой Иван Тимофеевич. – И тебе всякие сказочки торочил, что надо начать не с соза, а с договорной группы?
– Точнехонько так. Чего он так трусится?
– С троцкистами крутился. Того и трусится на кулаческом задку.
Раскрасневшийся Григорий, который внимательно прислушивался к разговору, неожиданно свежим тенором выпустил задорную частушку; она, приплясывая, упорно закружила по дому:
Праві, ліві групування
Плодять опозиції, —
Намагаються скрутити
Ленінські позиції.
– Не в бровь, а в глаз! – кивнул головой Бондарь. – Только им вязы скрутятся.
– Иван Тимофеевич, значит, нам лучшую землю? И в одной руке? – не утихал Варивон.
– Конечно. Разве мы не лучшие? У своей власти мы не пасынки, а сыны.
– Слова ваши, Иван Тимофеевич, как хмель крепкие: каждую клеточку пробирают. А богачам, значит, наши латки пришьются?
– Ну да. Пусть похозяйничают на разрозненных кусках…
– Мне и их жаль кулакам отдать. Болото бы им, как чертям, определить бы.
– А болота не жалко? – лукаво спросил Иван Тимофеевич.
– Болота?.. Нет, не жалко, – подумав, расщедрился подвыпивший Варивон.
– Да. Свирид Яковлевич говорил, что в Майдане Соболевском коммунары осушили заливные плавни и теперь такой урожай собирают…
– Э, тогда богачам и болота не дадим. Бес им в бок! – затанцевал кулак Варивона по скатерти, и жалобным перезвоном отозвался стол.
– Александр Македонский был сильным мужчиной, но зачем стол крушить? – Григорий положил свою руку на Варивонову.
– Александр Македонский? Завоеватель? Знаю, знаю… Только он не из нашего села… И у Варчука не батрачил.
Все засмеялись.
– А ты, Григорий, как дальше думаешь жить? – наклонился Бондарь к Шевчику. – В соз скоро будешь вступать?
– Еще возле хаты надо помучиться…
Вошла Марийка и разговор про соз затих.
– Вы себе как хотите, а я в сад отдыхать, – сказал после обеда Иван Тимофеевич и отяжелевшей походкой пошел с хаты.
Незаметно выскользнула и тетка Марийка. «Пусть себе поговорят немного». Тем не менее через несколько минут то за тем, то за другим заглядывала в хату. Варивон только окна сторожил, чтобы не мешать разговору.
Но как ни подходил Григорий к девушке, она отвечала коротко: эге, да, нет, конечно – и склоняла низко голову. Этим еще больше нравилась. «Несмелая. Только к ней надо ходить», – твердо решил парень.
– Эх, и тетеря же ты! – напал за воротами Варивон. – Разве так с девчатами объясняются? Пень – пнем. Ты бы ей какую-то песенку спел, комедию рассказал, со стихотвореньицем, значит, подсыпался, се-то на ухо шепнул, чтобы какая-то коммерция была. А то плел-плел про Химкиных кур. Один смех и грех. Язык у тебя, значит, телячий.
– Ну, ну, ты не очень там болтай, – примирительно отмахнулся Григорий, как от докучливого овода. Самому было смешно, что не удалось переговорить толком. Но впереди дней и дней.
XІXВот и его усадьба.
В последних лучах вечернего солнца, как бабушка, дремлет старая-престарая хата, кто знает когда построенная. Даже вырубленные годы на матице давно сточил ненасытный шашель, а порог в темноте, если его забудет замазать глиной баба Арина, начинает светить дымчато-золотой трухлявостью. Несколько вишен, словно внучата, обсели ее, заслонили маленькие окошки, поднимаясь на низкие наболевшие плечи. И на ветрах и без ветров поскрипывают косточки – на отдых просятся.
Много своими подслеповатыми окошками видела хата, уже и смотреть наскучило. Поэтому под плетнем и лежат обтесанные древесины, ждут своего часа и мастеров. Немало Григорий наорался на чужом поле, немало гибнул на фурманке[20]20
Фурманка – извозчицкий промысел.
[Закрыть], горбился на холоде в лесничестве, чтобы заработать где копейку, где древесину на новую хату. А старую хату временно подпирает опорами изнутри, подпорками со двора.
Красными натруженными глазами тихо встречает она Григория, и жалко становится ее, как живого человека. Он садится на обтесанное основание и гладит рукой клейменный ствол. Этот дуб он облюбовал в прошлом году у Варчука. Хорошо накосился на прирезках, пока Карп привез древесину в его двор. А эту березу с вон той ольхой заработал в лесничестве на прополке посадки. Из этой же липы два славных стропила получится. Так ведь?
«Эге», – соглашается старая хата и закрывает красные глаза. Ароматный голубой сон окутывает ее и только на гребне тихо колышутся несколько ржаных колосков.
Из низкой двери выходит баба Арина. Темень веет из ее глаз, рта, тем не менее в работе она еще цепкая – целый день будет полоть на огороде и не охнет.
– Так где ты бурлачил? – садится на бревно и черно-зелеными от зелья руками опирается на кленовый подойник. В подойнике лежит горбушка хлеба с вмятой щепоткой соли.
– Все село обходил.
– Все село обходил? Слышу, слышу, что напился в стельку. Это вы мастаки чужих собак дразнить. Ты скажи, у какой девушки был?
– Еще мне рано по девчатам ходить, – смеется Григорий.
– Как рано, чертов сын! Ты что, до седых волос будешь женихаться? Скажи мне прямо, когда наконец женишься?
– Еще есть время.
– Тьху на тебя, шальной! – тускло блестят черные пеньки зубов, и сетка морщин то подпрыгивает вверх, то снова обвисает, глубокая и густая. – Я уже корову кулаком не в силах выдоить – половина молока остается, а когда-то двумя пальцами из самого упругого вымени вытягивала до капли. Хлеб стану месить, а меня всю в кадку затягивает… Женись, окаянный, скорее. – И даже в самом слове «окаянный» он слышит любовь к себе.
– Оженюсь, бабушка.
– Когда?
– Хату выстроить надо.
– Тоже мне хозяин из тебя. Женишься, так и родня молодой поможет, и лишняя копейка в кармане останется. Слушайся, ибо старики крутятся, а молодые учатся… Я, думаешь, заставляла бы тебя жениться, – стихает голос. – Силы моей нет. Выработалась, Григорий. Еще днем разойдусь так-сяк, а утром еле-еле с той лежанки встану – каждая косточка ноет… Куда, куда, проклятая!
В ворота вбежала первотелка и мелькнула к низкому перелазу, чтобы вскочить в огород. Баба Арина, размахивая подойником, быстро бежит перенимать корову.
– Резвая! Еще как побежала! – беззвучно смеется Григорий и упирается всей спиной в бревно. «Хоть бы сапоги бабушке на зиму пошить. И на люди не в чем выйти. А сколько же она работы переделает, перемучится… Эх, злыдни наши, да и только. Весь век промучился человек», – охватывает сердечное сожаление и любовь к старушке.
Темнеет.
Вокруг леса струятся темно-синие тени, а здесь, на огородах, они еще чуть берутся сизым дымком. Пахнет распаренное за день дерево, напоминая, что и оно еще недавно жило, красовалось, звенело соками и листвой; за огородом на леваде заскрипел коростель, где-то по дороге проехала подвода. Тихо в селе, даже ветерок не осмелится погасить первые две звезды на небе.
И на душе тепло, радостно, поэтому и мечты смелее протягивают руку реальности.
«Выстрою хату, как у Бондарей – на две половины, с крыльцом и ванькиром, только немного меньшую. Сколько же это будет стоить? Ой, не хватит у тебя, парень, денег. Таки не хватит. Хоть бы простую поставил», – упрямо просачивается трезвая мысль.
«Можно и простую, чем я плохая была», – вздыхает во тьме беззубым ртом столетняя хата.
«Ты свой век отжила, вот и помолчи», – отмахивается Григорий. Он начинает прикидывать, в какую копейку может влететь хата на две половины.
– Четверо дверей – раз, – загибает палец. – Восемь окон – два. За одно стекло сдерет стекольщик три шкуры… Придется зимой в батрачество пойти.
И слышит, как холодно ежиться тело; мало он с детства находился в чужих полях?
«Будет над тобой день и ночь изгаляться какой-то бес, и ничем ему не угодишь, как болячке какой… Продать корову… И одолжить у кого-то денег. Стой, стой, а Дмитрий не поможет? Кто, кто, а Горицвет одолжит, если теперь коня не будет покупать. Так и сделаю: продам корову, загоню полушубок – и в свитке перезимовать смогу, набью масла, обменяю на всякую мелочь и такую хату выстрою, что сам Варчук лопнет от зависти, ей-право, лопнет», – веселеет, хотя в глубине душе он знает, что будет строить только простую лачугу. И то лишь бы стянулся на нее.
Сон охватывает парня кроткими, надежными руками. Еще Григорий слышит, как туго запели по донышку подойника струйки молока.
«Югина корову доит…»
К нему подходит проститься старая хата. Красные натруженные глаза блестят стариковской слезой. Осыпается последним трухлявым светом разрушенный порог, а на крышу почему-то взбирается Варчук, и куст ржи испуганно отворачивается в сторону. И вся хата отворачивается; открывается новый дом на каменном фундаменте с большими голубыми глазами, как у Югины.