Текст книги "Большая родня"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 78 страниц)
Крестьянский сход исполинским роем всколыхнулся на площади и, разбиваясь на мелкие рои, с гулом потек в заросшие травой улочки. Не докипевшие споры разгорались с новой силой, и в разговор встревали даже те крестьяне, которые за всю жизнь на сходе или собрании и звука не проронили. Речь у таких была скупой, но тяжелой, как земля: она, как целину, поднимала государственные дела.
– Хлеб! Хлеб!
Это слово дышало живой нивой, рассевалось, как первый посев, занимало все улицы; за ним раскрывалась напряженная трудовая жизнь страны, оно прорастало новой силой, поднималось заводами под синим небом, становилось танками на хмурой границе.
Вдохновенная речь секретаря райпарткома Павла Савченко, как стремнина, освежила крестьянские души, и сейчас ежедневные цепкие заботы подались назад, давая дорогу свежим всходам.
Кулаки и их подпевалы забеспокоились. Придирчивыми или осторожными, грубыми или постными, полуумоляющими словами хотели приглушить, притоптать эти сходы: ибо это большое беспокойство, когда мужик начинает думать не о своей латке, заработке, ссуде, а о более широких делах. Каплями яда закапали вражеские слухи, вздохи, неприглядный, выжатый смешок.
Легко несколькими камешками помутить степной родник, но озерную волну не собьет даже одичалый табун; легко бросить сомнение в одинокую душу крестьянина, особенно если он гнется на кулаческом дворе, прося за отработку скотину или миску муки; но то же самое сомнение грязной морухой[21]21
Моруха, порхавка – дождевик. Шаровидный гриб, который быстро растет в теплую дождливую погоду, а созревая, наполняется бурой пылью – спорами.
[Закрыть] рассыплется у ног коллектива, воодушевленного большевистской верой. Этой разницы не ухватило сбитое, но низколобое кулачество.
И когда одичавший пучками волос рот Данила Заятчука кто знает в который раз надоедливым шмелем прогудел, что хлеб в текущем году не уродил, то молчаливый лесник Мирон Петрович Пидипригора с преувеличенным удивлением глянул на него:
– Так, говорите, и у вас не уродил?
– А разве я что? Лучше всех? – нахмурился Заятчук.
– Да нет, я не говорю, что вы лучше всех. Это все знают. Кого ни спроси.
Толпа крестьян взорвалась смехом.
– Так его, Мирон Петрович, потому что он весь век прибедняется.
– А червонцами кувшины понабивал.
– Позеленели в земле.
– Ни рублика, ни рублика нет! – зарычал Заятчук, а кругом вился бодрый хохот, как удары кнута, стегал Заятчука. Прянул он, откинулся назад в поисках сочувствия, но везде расцветали влажные, словно росой налитые веселые глаза.
– И хлеба у тебя ни пудика нет? – уже наседал Мирон Петрович на Заятчука.
– Ни пудика, ни пудика! – ослепленный злостью богач не замечал, каким стало лицо лесника.
– Нет?
– Нет!
– И не врешь?
– Чтоб меня гром среди чистого поля побил, – стоял отдельно от крестьян, бил себя в грудь кулаком. В больших, как у совы, глазах перемежались выражения неуверенности и ненависти.
– Ребята, пойдемте сейчас в городище. Там золотая яма никак нас дождаться не может, – решительный, приземистый Пидипригора обратился к крестьянам. – Я думал, что после такого схода покается кое-кто, а оно – волк волком и околеет.
Рука Заятчука сползла с груди. На крепко сжатых кулаках проступили костлявые линии суставов. Пригнувшись и загрязнив улицу матерщиной, осатанелый богатей кинулся на лесника.
Но «ребята» – молодежь и пожилые крестьяне, а также парни – по-деловому на лету перехватили Заятчука, так же молча, по-деловому, с разгона перекинули его через плетень в огород и, не оглядываясь, пошли назад к сельсовету.
Через минуту на огороде затрещала сердитая женская скороговорка:
– Вишь, обожрался и чужие огороды пришел вытаптывать, чтоб тебе пусто было. Ну-ка выметайся отсюда, или я тебе всю бороду повыдергаю, так повыдергаю, что и жена не узнает…
Пересмеиваясь, крестьяне оглянулись назад. На огороде, как пьяный, пошатывался изгвазданный Заятчук, а на него наседкой наскакивала рассерженная хозяйка.
Дмитрий, идя рядом с Мироном Петровичем, упрямо думал одну думу: «Если Заятчук закопал зерно в городище, значит, и его родня выбрала тайник где-то поблизости. Надо будет мотнуться с Варивоном в леса… Куда, чертовы богатеи, позашились…»
На крыльце сельсовета крестьян встретил удивленный исполнитель Константин Пивторацкий, небольшой, желтолицый мужчина с голубыми выцветшими глазами и ослепительными, как зеркало, зубами.
– Вот тебе и двадцать: еще на сходе не наговорились!? Мирон Петрович, вы не в главные ли ораторы метите? Руками уже по-ораторски размахиваете. Вот не знаю, выдержит ли вас трибуна?
– А пусть у тебя голова за трибуну не болит. Она только пустомель не терпит, – спокойно ответил Мирон Петрович, вынимая изо рта пожеванную трубку. – Товарищ Савченко в сельсовете?
– Нет.
– А Мирошниченко?
– Тоже нет. Один я на хозяйстве остался.
– Ну, тебя мы видим. Где же товарищи Савченко и Мирошниченко?
– На поле с созовцами пошли.
– С созовцами?
– Ая! Земля прямо как красное яблочко катится созовцам. Вот кулаки переполох закачают.
– Какое урочище?
– Бугорок.
– Знают, куда пойти. Это лучшая земля, – обернувшись, деловито сообщил Мирон Петрович, так, будто односельчане не знали этого. – Пошли и мы туда!
Крестьяне всколыхнулись, их тени исполинским клубком покатились по резным теням деревьев.
Константин Пивторацкий растерянно бросился за крестьянами, но, оглянувшись назад, остановился в нерешительности; потом метнулся бегом к сельсовету, второпях запер его и одинокой энергичной горошинкой покатился к тесной группе.
Сразу же за сизой выгнутой дугой левады, как буханка, поднимался бугорок.
Небольшая группа созовцев, молчащая от волнения, как-то осторожно поднялась с левады на поле, и Павел Михайлович Савченко, тоже волнуясь, видел, как вокруг менялись человеческие переживания.
Напряженные густые думы ломтями укладывались на обветренных лбах. Удивление, внутреннее прояснение и тени сомнения перемежались на сдержанных, потрескавшихся, морщинистых, как кора, лицах. Выпрямлялись тяжелые затвердевшие плечи, и люди становились выше ростом.
Мирошниченко ухватил эту деталь, и на устах его задрожала добрая улыбка: как хорошо, когда земля не гнет, а поднимает людей. Об этом он шепнул Ивану Тимофеевичу, и тот, светлея, кивнул головой, а потом тоже шепотом сказал:
– Двадцатый год припоминаю. Первое распределение.
– Теперь дела у нас шире пойдут…
– Верно, – с полуслова понял его Иван Тимофеевич и зачем-то правую руку приложил к сердцу; по пальцам, как ток, перебежал пульсирующий перестук.
– Переживаешь, Иван Тимофеевич? – затронул плечом его плечо Павел Михайлович.
Высокий, по-юношески стройный и весь усеянный сединой, он казался и самым старшим и самым молодым между людьми. Только чуб и лучики морщин вокруг глаз старили его. Мирошниченко не раз даже казалось, что с годами молодеет их секретарь, особенно когда выступает на собраниях, пленумах, совещаниях. И слова у Савченко всегда были молодые, напористые и крепкие, как вешние воды.
– Переживаю, Павел Михайлович. Еще до сегодняшнего дня даже подумать не мог о бугорке. Ну, думал, дадут землю где-то на околице, чтобы меньше мороки было… Как вы сами о бугорке вспомнили?
Савченко засмеялся:
– Такая уж у нас в районе нехорошая привычка выработалась: когда утверждаем соз, то на совещание собираемся вместе – председатель райземотдела, председатель райисполкома, старший агроном… Значит, не ошиблись?
– Вот только бы нам весь этот бугорок перехватить, так как соседство с кулачьем – нож в спину. Посевы вытравят, вытопчут… – отозвался Степан Кушнир.
– Это в ваших руках. Поработайте с народом, с комитетом неимущих крестьян. К социализму жизнь не узенькими ручейками журчит, а широкими реками протекает… Это нам все товарищ Сталин сказал: «Главное состоит в том, чтобы строить социализм вместе с крестьянством, непременно вместе с крестьянством и непременно под руководством рабочего класса…» А бугорки – это ваши первые шаги. Волнительные, незабываемые, как для матери первые шаги ребенка: за ними начинается настоящий рост вверх…
Позади остался холодок долины, и сейчас плес вызревшей красной гречки размеренно, как человек во сне, дышал теплом и покоем. Поднялись еще выше.
– Вот ваша земля, товарищи! – ясным взглядом окинул крестьян Савченко. – Берите ее. Изменяйте. Обновляйте.
И созовцы, молчаливые, посерьезневшие, так теперь осматривали поле, будто впервые увидели его; оно уже становилось их хлебом и плотью; на нем уже не стонала батраческими косами укоренившаяся нищета, а раскрывался другой, еще непознанный, но надежный мир. Еще и тревога шевелилась на дне души, а глаза добрели, становились влажными от подсознательных ожиданий и надежд.
«Такими влажными, добрыми становятся глаза у крестьян, когда они на захмелевшей ниве поднимают на руки, как дитя, первый сноп», – в душе улыбнулся Савченко, следя и за крестьянами и за предвечерним полем.
Свет солнца уже блек на росах, и они, кажущиеся мальками, впадали в предвечернюю задумчивость – синели, как разбрызганные ягоды голубики. И земля синела, надувая над собой веселые паруса подвижного неба. Странными цветами расцветал венок небосклона, и в прозрачном воздухе колыбельной песней качался отголосок реки.
– Землемера бы нам теперь, – подошел к Павлу Михайловичу Бондарь.
– А может, немного подождем? – пытливо заискрились суженные в сиянии морщин глаза.
– Почему? – удивился и насторожился Бондарь.
– Не терпится?
– Не терпится, Павел Михайлович, так, будто до срока последние дни дотягиваешь. По этой земле я только наймитом, поденщиком ходил, и вот сразу в хозяева выхожу. С людьми. Да еще в какие хозяева! Поэтому и держится мое терпение на последней паутинке.
– Подожди, Иван Тимофеевич, еще несколько дней, пока инвентарь и лошадей получите.
– Ну, это само собой… – живее промолвил Бондарь.
– А тем временем, – обратился Павел Михайлович к созовцам, – о своих резервах подумайте. Укореняйтесь крепче. Пусть каждый сначала хоть одного крестьянина, ближайшего товарища, перетянет на свою сторону. Надо на вершине бугорка – все поле брать для соза.
– Постараемся, Павел Михайлович, – первым отозвался Мирошниченко. – Соседствовать с кулаками не будем. В болота их спустим.
– Э, не говорите мне, и болота для них, значит, жалко. В Майдане Соболевском, знаю, коммунары из плавней такой урожай гребут, – упорно выступил наперед Варивон.
– Откуда же ты знаешь? – чуть сдерживаясь от смеха, спросил Иван Тимофеевич.
– Как откуда? – сначала хотел вознегодовать Варивон, но своевременно спохватился. – Многие люди об этом говорят.
– А надо, чтобы все говорили, знали; чтобы новое, как из воды, поднималось перед человеческими глазами, – внимательно посмотрел Павел Михайлович на Варивона.
– И я так все время думал… Всем парням и соседям рассказал, – перехвалил себя Варивон, а Иван Тимофеевич, прыснув смехом, отвернулся от него.
Из долины табуном куропаток выпорхнуло несколько женских фигур.
– Девчата спешат к нам! – встал на цыпочки Варивон.
– Да нет. Наши бабы! – удивленно промолвил Степан Кушнир. – Только твоей, Иван Тимофеевич, нет.
– Это хорошо: меньше крику будет, – обеспокоено смотрит вниз Иван Тимофеевич. – Видно, подстроили всякие элементы. Гляди, еще такая баталия начнется!
– Мне кажется, женщины миролюбиво настроены. Не идут, а плывут, – весело покосился Мирошниченко на Бондаря.
– Знаем этих плавающих лебедей, – с возражением закачал головой и понизил голос. – Как осрамят нас перед товарищем Савченко… Ну нигде от них не укроешься. Свирид Яковлевич, остановим их? Может, немного пламя собьем.
– Не надо, – пристально следил за женщинами Свирид Яковлевич. – Пламя у них, кажется, ясное.
– А не жарко ли нам станет от него?
Женщины подошли к меже, неловко остановились, поздоровались и просветили мужчин взглядами, переполненными ожиданий. Этот миг надолго запомнил Иван Тимофеевич, в душе благодаря и с увлечением следя за небольшой группой. «Это подспорье наше».
Сразу же головы, покрытые цветными платками, зачарованно, как подсолнухи, начали поворачиваться к солнцу, впитывая глазами чаемую землю.
– Как девчата, играют глазами, – наклонился Варивон к Бондарю.
– Сейчас они заиграют, – пообещал Иван Тимофеевич, но сам чуть не смеялся.
Стройная черноглазая Ольга Викторовна, жена Кушнира, первая напала на мужа:
– Нечего сказать, тоже мне активисты – идут землю выбирать, а женам хоть бы слово… – властно и насмешливо смотрит на Степана.
– Каюсь, каюсь, жена, – развел руками Кушнир.
– Вижу, как ты каешься. Бессовестный!
– Конечно, бессовестный.
– Где это видано, где это слыхано, чтобы от жен…
– Хитрецы!
– Я дома своему нахитрю!
– Начались дебаты, – улыбаясь, махнул рукой Иван Тимофеевич, и сожаление шевельнулось, что дома его ждет не добрая усмешка, а грызня.
– Да мы собирались вам сказать…
– Собирались. Как свекор пеленки стирать.
– Так их, так их, – улыбаясь, бросает Павел Михайлович. – Пусть не забывают своих жен.
И как-то сразу смех переплелся с шутками и воображаемо недовольным ворчанием жен. Великие слова о земле переплелись с другими, значащими, надежными, и скоро мужья и их жены, как в молодости, рядом начали спускаться крутой тропой к Бугу. Тяжелые, наработанные руки надежно придерживали женщин, и те молодели, брались тихим предвечерним румянцем.
Солнце коснулось подвижного плеса и величественно отразилось на каждой волне. Теперь уже десятки солнц катились через всю реку до самого берега, где возле нового дубка стояли крестьяне с женами.
На большой лодке поместились все созовцы, ловя каждое слово Павла Михайловича.
Он сидел на носу, лицом к людям, задумчивый и седой, как голубь… Кажется, совсем недавно в ссылке, в далекой Сибири, вот так отдыхал на деревянных судах, весь в смоле и в гнилом пухе от порубленных, растрепанных бечевок, которыми конопатил только что вырубленные, освобожденные из льда корабли… Даже прибрежные деревья, показалось, загудели напряженными парусами.
Большая жизнь, как два рукава одной реки, соединяла прошлое с сегодняшним и пробивалась вперед. И немолодой, посеченный морщинами мужчина волновался, как в молодости волнуются… Это не какая-то очередная речь шалопутного оратора, внешне блестящая или легковесная, с роем половы над плюгавым ручейком мыслей. Это слово, которое должно прорости в человеческом сердце, стать на вооружении в непримиримой борьбе, заиграть красотой в яркой творческой работе. Вес слова Савченко знал: он имел счастье слушать Ленина в семнадцатом году; он видел Ленина таким, каким его отчеканила в веках сама история.
Как очарованные, слушали Савченко крестьяне. Недоверчивый скептицизм, цепкая, устоявшаяся осторожность, выработанная нелегкой жизнью, растапливались, и даже мягче становились крутые белки глаз.
…Скудные, обделенные, задичавшие нивы, до полусмерти задавленные жирными гусеницами межей, разметывались, разбрасывали межи, поднимались вверх и, кружа, вливались потоками в широкие, могучие поля. Как обтрепанные тучи, исчезали черные, прогнившие пятна бедняцких лачуг, а за ними грязными старцами отходили в безвестность нужда, нищета и голод. Стремительные крылья нового села поднимались в легкое небо, выделялись рельефно и так близко, как только бывает в прозрачную осеннюю пору. Само счастье ранними утрами выходило с людьми на поля, пело колосом, оплетало даль дымками тракторов.
И сейчас все приволье, как свадебные гости, подошло к крестьянам: с круч спустились золотые зернистые нивы, к самому изголовью накренилось звездное небо, к лодке приблизились добрые певучие леса, и густая река у самого берега стреляла рыбой, кружила крикливыми островами птиц.
Женщины как-то незаметно теснее подходили к мужчинам, не сводя просветленного взгляда с Савченко, веря и не веря, что такое могут сделать их, до мяса потрескавшиеся руки.
– Павел Михайлович, и это не сказка? – вздохом вырвалось из груди Ольги Викторовны.
– Это наш грядущий день. Он лучше сказки.
– Дождемся ли его?
– Как уж ни трудились мы, а только с хлеба на воду перебивались. Каждое зерно той кровью напиталось.
– Неужели придет такая жизнь? – снова радостным, удивленным вздохом вырвалось у жены Кушнира.
– Придет, Ольга Викторовна. Так партия большевиков хочет. Она всегда с нами.
– Вот спасибо ей, – низко поклонилась взволнованная женщина и с укором сказала мужу: – И ты хотел такое слово утаить от нас! Как тебе не стыдно! Какими ты глазами теперь на меня посмотришь?
– Ошибся, ошибся, старая. И сам не думал, что слово может так пронять.
– Не думал. Тебе же сказано: это слово партии…
В это время с кручи начала спускаться большая толпа крестьян. Впереди шел Мирон Петрович Пидипригора.
– Кто они? – спросил Павел Михайлович.
– Бедняки.
– Середняки.
– Правильные люди.
– Значит, это ваши люди, сила ваша. Не отрывайте свою жизнь от нее. На свою сторону перетягивайте ее.
А сила с шумом и гулом упорно катилась молнией тропинки, и уже скоро не хватало вокруг лодок, чтобы вместить ее…
Вечером, когда синие потоки туманов натекли во все долины, на охладевший бугорок поднялся Сафрон Варчук. Как серый волк, одиноко, вбирая голову в плечи, подошел к гречке. Нагнулся до земли, помеченной свежими глубокими следами; с ненавистью обвел глазами все четыре стороны света и застыл в раздумье, лицом к селу. Оно, как рассеянным зерном, переливалось, мерцало огоньками, неразгаданными и тревожными.
Недалеко мелодично перекликнулись куропатки, и Сафрон от неожиданности вздрогнул, замер. И едва сполз страх, как недалеко зашуршали чьи-то шаги.
– Кого там нечистый носит?! – позвал и сам удивился: не было в голосе той силы, что была еще до сегодняшнего дня.
Сделал шаг вперед и поскользнулся на заросшей меже. Когда уже земля выскальзывала из-под ног, увидел какую-то темную фигуру. Стремглав встал, затрясся. В это время из-за тучи проскользнула луна, и недалеко от Сафрона задрожала холодная сгорбленная тень одинокой груши-дички…
XXІЭти дни проплывали как в непроглядном тумане. Глухое беспокойство Дмитрий хотел заглушить работой, недосыпал ночей и на продолговатом потемневшем челе рядом улеглись упрямство и тени, еще больше притемняющие блеск черных глаз.
Был молчаливый и часто не слышал материных речей. Над переносицей двумя дородными колосьями сходились темно-русые, с искорками золота брови, а ниже их стыка залегла короткая глубокая морщина.
Работа горела в ширококостных руках. Даже перепугалась Евдокия, когда он, немного сутулясь, пустил лодкой размашистые грабки[22]22
Грабки – устройство для косы в виде небольших граблей с длинными зубцами. Косить на грабки – косить косой с грабками.
[Закрыть] в вызревший овес. Ручку занял широкую – на полтора покоса – и пошел напролом, за каждым взмахом подбирая ароматный полукруг серебряного стебля.
Трещал овес под косой, будто его кто-то подпалил снизу, гнулся на зубчатые качели и, отброшенный, слался ровно расстеленным рулоном. Остановится Дмитрий, поведет легким крылом точила, вытягивая из косы далеко в поле серебряный перелив, и снова нависает тенью над вспугнутыми колокольчиками. Дважды прошел длинные гоны, не опираясь на косу.
– Да разве же так можно делать, сынок? – подошла с перевяслом к нему.
– О чем вы говорите? – не понимающе поднял брови вверх, а коса затрепетала в стебле, как молния между тучами.
– Надорвешься. И скотина отдых должна иметь.
– Вон вы о чем! Не надорвусь – вы меня двужильным родили, – понуро улыбнулся, и снова затрещало поле, и покатились на землю последние слезы из низких обрубков еще живого стебля.
Безмерная даль лежит перед косарем, обвитая розовым туманом, который приближается к нему, напуганный солнцем.
В стороне, будто из веков, выплывает зеленый Шлях, шумит развесистыми липами, которые слышали на своем веку песни Кармалюка и Котовского, Щорса и Боженко; далеко между садами из долины выплывает небольшое село и кланяется тебе, Большой путь. Где-то за небольшим оврагом обзывается коса косе, как сердце сердцу, и снова стихает на высокой прозрачной ноте.
С мокрого лба отбросил длинные волосы, ладонью провел над бровями, и снова голубые глаза засияли в кипучей тени колоса. Одним взмахом подрезал два василька, и они испуганно задрожали на холодном покосе.
Что его теперь грызло? Он и сам не мог понять. Чего-то неуловимого было жалко, то ли пройденных лет, той ли любви, которая только сердце растравила, обмотала пеплом, из-под которого и жара не видно. А может, снова пришло то полузабытое дорогое чувство?.. Ерунда! Не мог он сразу полюбить Югину: видел более ярких, более красивые девчата заглядывали ему в глаза и не находили той щедрой искорки, что лучше всякого слова говорит. После первой любви, когда одни вслепую отдаются любовным волнам и закручиваются в горячем или теплом, искреннем или поддельном круговороте, мало отличая животворные струи от мути, а другие плотнее замыкаются в себе, как моллюск, – он стал суровым, требовательным к себе и другим.
«Девушка должна быть чистая, как в весенней воде искупанная, чтобы никакой тени не легло между мной и ею, так как тень ту не вынесешь из сердца, не присыплешь песком. Не приданое, а честь красит новобрачную».
Не мало отшумело, убежало в море воды от тех незабываемых дней. Ежедневная работа с утра до вечера – энергичная, как первый гром, или горячая, тяжелая, как жаждущая жатва, работа до боли во всем теле – утихомиривала его, давала утешение. И, как зерно в закромах, лежали в сердце Дмитрия не высеянные чувства. И вот теперь неизвестная тревога заползала в укрытие. Хотел заглушить ее снова-таки работой.
Не для богатства так ревностно работал Дмитрий. Он любил поле, как сын любит мать, он, казалось, даже ощущал, как прорастает зерно в земле; за несколько верст ходил смотреть на первые всходы, радуясь и болея своей неусыпной работой. Колос всегда веселил или печалил руку, а зеленые волны – сердце. И нередко теперь в суровом крестьянском круге работ он находил что-то новое, рассказанное газетами, как умел, расширял тот круг – или привезенным из Винницы новым зерном, или прочитанной агрономической книгой. А зимой с любовью мастерил такие сундуки, столы, что аж смеялось дерево, оживая в крепких, умелых руках.
Вкусно шаркает коса, и капля пота взлетает с брови. Снова засветились голубые глаза и угасли в покосе.
– Хорошо косишь, хозяин. – Возле межи стоит Григорий, скрестив руки на рукоятке вил.
Между ним и Дмитрием течет полоса некошеного овса.
– Доброго здоровья, парень, – опирается на косу. – Куда спешишь?
– До Варчука иду работать: молотилкой начинает яровые молотить.
– Нанял тебя?
– Надо же какую копейку заработать. Проклятущая хата последние жилы вытягивает. Куда ни кинь – только одни руки.
– Жениться думаешь?
– Не без этого. Бабушка болеет, а, как известно, без хозяйки какие наши дела. Так что с женой лучше – пусть помогает. Хотелось бы как-то из бедности выбиться и не хочется зимой в батраческое ярмо влезать. Страх, как не хочется.
«С Югиной поженятся, – ловит себя, что завидует Григорию. – Ну и пусть – погуляем на свадьбе. Несладко парню вставать на ноги, каждый грош достается тяжким трудом». – И он почему-то видит, как в новую хату Григория свадебные гости везут молодую Бондаревну.
– Что же, приходи ко мне, посудим с матерью – возможно, поможем какой-то копейкой, – помаленьку выдавливает из себя, не глядя на Григория.
Дмитрию не следовало бы говорить о деньгах: он все время собирается купить коня. Но наперекор своим намерениям, наперекор подсознательной настороженности, которая возникает против Григория, твердо решает помочь ему.
– Спасибо на добром слове.
– Приходи завтра вечером, так как сегодня поздно ночью с поля приеду. – Идет к матери над кучерявой речкой, лежащей между ним и Григорием.
Евдокия умело и осторожно связав перевяслом тугой сноп, выпрямила гибкую несогбенную фигуру, посмотрела на сына.
– Может, позавтракаем? Время уже.
– Можно. Мама, Григорий просил, чтобы ему немного денег одолжили.
– С дорогой душой, если бы наш Карий на погиб… Пусть Григорий более зажиточных поищет.
– Я пообещал ему.
– Еще чего не хватало! Сам говорил, что коня после жатвы будем покупать. Хватит на Данько спину гнуть.
– Чуть позже, мама, купим. Зимой. Тогда и кони должны подешеветь.
– Смотри сам. Еще с озимыми опоздаешь.
– Не опоздаю. Данько сказал, что как только мне нужны будут волы – сразу даст. У него же не одна пара. Так что два дня волы будут у меня. Очень хочет для своей старшей дочери хорошую мебель приобрести. Когда я нарисовал, какую ему сделаю, так аж подскочил, чертов хапун. Задабривается теперь. Даже не ругался, когда увидел, что я однажды больше копы на фуру нагрузил.
– Это до поры, до времени. Нет лучшего, чем свою скотину иметь. Не следовало бы сейчас Григорию одалживать. Жалко парня, но когда он те деньги отдаст…