Текст книги "Большая родня"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 78 страниц)
Зашло солнце, вздохнули, ожили тучи и красной речкой поплыли выше далекого леса, ниже вечерней звезды.
Плескались во тьме созревшие яровые, и на высокой могиле, как побратимы, торжественно застыли две полукопны. Далеко проскрипели запоздалые подводы, и настоянная тишина неслышно шла полями, густая и ароматная.
Свесил ноги с телеги, призадумался. Теплой пылью пахнула дорога, неохотно вздохнула, зашуршала под колесами. Натруженное тело просило отдыха, поэтому рисовалось близкое село, дом; во дворе мать с подойником, а из полураскрытой двери вот-вот выйдет еще одна женская фигура, чаянная, родная. Даже угадывал, что завязана она белым платком и заботилась чем-то, только черты лица никак не мог ухватить.
Шумит широкий путь, и в голубом прорезе веток качнулся тонкий серп месяца, подплывая к мерцающей звезде. Старые, посаженные в два ряда широкополые липы соединяются узорными кронами и повевают медом, как полные теплые дуплянки. Плывут они в самое село, натруженные, величественные, братаются с молодыми садами и снова идут пространствами мимо жилья тружеников, их нив, плывут, как сама жизнь бессмертная.
На перекрестке завиднелся памятник котовцам.
Серебряная зыбь закачалась в полном косарском ключе. Немного придержал повод, и волы остановились у дороги, разводя в стороны два осенних куста круторогих голов.
Небольшой косарский колодец, а вместились в нем и придорожные деревья, и высокое, кованное небо с серпом месяца, облачками, и дремлют в его глубине осыпанные стрелы гроз, и самому солнцу не разминуться с ним. И вода здесь крепкая, на корнях настоянная, – испокон века хвалит труженик.
Крепкими руками уперся в сырой дерн и припал обветренными устами к серебряному лезвию юнца. Врассыпную бросились напуганные звезды, запрятались под берегами, а когда встал, снова начали выплывать. Из глубины выныривали темные очертания зданий, а его хата, единственная из всех, белела. И ждал в ней кто-то косаря, глядел в окна, только оконные стекла черные – не увидишь ничего сквозь них.
– Добрый вечер, Дмитрий… Тимофеевич.
Аж вздрогнул от неожиданности. Однако почувствовал нерешительность в девичьем голосе: видно, не знала, как назвать его…
На дороге освещенная бледно-зеленым вечерним сиянием, с граблями на плече стояла Югина.
– Здравствуй, девушка. Задержалась же ты.
– Задержалась, Дмитрий Тимофеевич. Хотелось довязать ячмень – латка еще осталась, а уже вечер захватил, – улыбнулась кротко и так, будто подсмеивалась над собой. Волнистые кудри затемняли девичье лицо, делали его бледнее и старше. – Вяжу и страх как боюсь – не близкий свет домой идти. Составила полукопны, а уже и ночь. Духу человеческого нигде! – Тенью пробежал испуг по улыбнувшемуся лбу, и хорошо стало на душе у парня. Исподволь осматривал с головы до ног, мысленно ласкал рукой тяжелую девичью косу, заглядывал в большие продолговатые глаза, и казалось, что так же когда-то вечером в жатву он стоял с нею в широком поле.
– Страшно стало?
– Еще как. Дорогами бежать далеко. Дай, – думаю, – полями. Улепетнула напрямик да и ногу стерней пробила. Недаром говорят: кто рискует, тот дома не ночует; вот и ковыляю теперь.
– Бедняга, сильно пробила? – искренне посочувствовал.
– Заживет! – И, опираясь левой ногой на пальцы, пошла рядом с Дмитрием к волам.
– Садись на телегу, – удобнее поправил сноп.
– Не хочу.
– Я тебе «не хочу». Сейчас же садись!
– Эге, сейчас же садись, а как увидит кто, что тогда люди скажут?
– Будто что?
– Будто не знаете. Попаду какому-нибудь насмешнику на зубы, так и будут люди пенять: «Дмитрий Югину на приданое повез». Знаю я их, – посмотрела искренними глазами.
– Так я ему за это ребра пересчитаю, – ответил строго.
– Ну, хорошо, только селом ехать не буду.
– Мне-то что.
Югина положила грабли на телегу и руками ухватилась за полудрабок и люшню[23]23
Люшня – деревянная деталь, связывающая ось телеги с тележным ящиком (кузовом).
[Закрыть]. Приятно было почти незаметным взмахом рук подсадить девушку, слыша сквозь рубашку легкое веяние тепла. Югина, упираясь руками в восковый луб борта, села на хвост снопа.
«Чтобы колос не просыпал зерно. Хозяйская дочь», – улыбнулся, идя рядом с телегой.
Ступал по узкой лунной дороге, а воз то вплывал в сияние, то погружался в кружево, выплетенное тенями развесистых деревьев. Тьма и свет перекатывались по девичьему лицу, прихотливо меняли его. Хотелось сесть рядом, так, чтобы плечом касаться плеча, почувствовать на щеке прикосновенье мягких кудрей.
«Где там – испугается…»
Вот так подъедут домой, откроет настежь ворота, и телега покатится по росистой мураве, и затемнеют позади две колеи, осыпая росы.
«Ну-ка, слезай, хозяйка, и ужин готовь. Эге, да ты уже и заснула на телеге…»
Оглянулся. Воз, подминая колесами верхушки деревьев, покатился с песчаного пригорка на молодую траву, и девушка, слегка покачиваясь, улыбалась чисто, кротко, так, как умеет улыбаться только несогнутая хлопотами юность.
– А теперь не страшно?
– Чего бы это было страшно с таким, как вы? «С каким это таким, как я?» – хотелось спросить. Однако промолчал, только руку положил возле люшни, рядом с девичьей.
И хорошо было идти по лунной дорожке, видеть в просветах деревьев золотые отборные метелки проса и серп, утерянный жницей на голубом поле… Слышал, как стихало, исчезало беспокойство и развеивалась тяжелая сердечная боль.
– Что сейчас отец делает?
– В лесничество пошел отрабатывать.
И эти простые слова выстукивали ему серебряными колокольчиками.
– Это правда, что соз у кулаков отберет бугорок?
– Правда, – пытливо глянула на парня.
– Очень хорошо, – улыбка шевельнула устами. – Скотину скоро получите?
– Надеюсь, скоро… Вам не перепало от Данько?.. За то, что нам рожь привезли?
– Рассерчал был… коршуном напал.
– А вы что? – и дыхание затаила.
– Так смерил его взглядом вдоль и поперек, что он губы прикусил и отступил назад.
– О, вы умеете! – одобряюще вырвалось у девушки: припомнила, что говорили о парне на селе.
Но Дмитрий не понял интонации и нахмурился: осуждает.
– И чем же закончилось, Дмитрий Тимофеевич? – не увидела перемены.
– Данько я просто отрезал: заработал скотину на какое-то время, так уж мое дело, кому я снопы привез. Не бойтесь – вашим подпевалам не привезу.
– Неужели так сказали? – приязненно посмотрела на строгое, горделивое лицо.
– Думаешь, хвалюсь перед тобой?
– Ой, нет! – замахала руками.
– Рассердился я тогда, звякнул воротами и домой. Так Данько лисой закрутился, извиняться начал: у него столярной работы много, вот и нужны мои руки. Извиняется, а у самого злость внутри клубками шевелится…
Вот и село повеяло двумя крыльями, засинели дома; в темных окнах мигали блики серебра. Девушка встала с телеги и вдруг испуганно качнулась – видно, ноги занемели. Не заметил Дмитрий, как подхватил ее обеими руками, бережно поставил на землю.
За короткую минуту, когда перед глазами проплыло побледневшее от испуга и неожиданности ее лицо, скорее ощутил, чем увидел, насколько девушка лучше, чем ему казалось раньше. И больше всего нравились глубокие правдивые глаза, не омраченные двуличностью, как бывает у лицемерных людей, или которые за одной мыслью скрывают несколько других.
«Такие глаза не обманут. Словом захочет затаиться, а они выдадут правду», – ожили теплые чувства, как у брата к сестре после долгой разлуки.
– Чуть с телеги не свалилась – ноги пересидела. Ичь, как иглами колет. – Еще испуг не сошел с девичьего лица, а уже в голосе дрожала насмешка над собой. – Спасибо, Дмитрий Тимофеевич, что подвезли калечку.
– Когда еще захочешь пробить ногу – заранее скажи, я всенепременно выеду в поле, – улыбнулся.
– Конечно, было бы за кем… Доброй ночи! Пусть вам снится все хорошее.
– Все хорошее и ты.
– Такое вы скажете.
Наклонила голову и протянула навстречу парню руку, тряхнула кудрями и пошла опустевшей улицей. Тень от валка граблей отбивалась на девичьей блузке, качалась, будто зубцами расчесывала косы.
И долго на своей руке Дмитрий чувствовал касание несмелых кончиков пальцев и волнующее тепло.
…Данько неприветливо встретил Дмитрия.
– Чего бы это я так поздно шатался? Ты скоро мне скотину на одни косточки изведешь.
– Тогда их мощи в Киево-Печерскую лавру сдадите. Читали: на судебном процессе признались отцы, что мощи святых из костей скота изготавливались?
Данько аж подскочил на месте, будто его кто шилом кольнул:
– Вранье! Еще мне одно слово скажи – и трясцу, а не волы получишь!
– Меня трясца не берет. Сколько вокруг Буга в низинах ни ночевал, да хоть бы раз трепануло. – Вышел на улицу легкой упругой походкой. Безразлично было, что сзади ругался взбешенный Данько, а его жена тоже что-то обидное бросила вдогонку. После встречи с Югиной все казалось несравненно хорошим, и на душе был такой покой, как в те минуты, когда с радостью заканчиваешь желанную работу.
Мать ждала его, дождаться не могла.
– Да задержался же ты, Дмитрий.
– Задержался? А я и не заметил, – улыбнулся, только так, что вздрогнула складка у губ на правой щеке, даже нижнюю губу поджал к верхней, чтобы не заметила сдержанного волнения. Да разве спрячешься от всевидящего ока, утаишь что? Уже когда он входил во двор и посмотрел на нее, – ощутила, что легче стало на его сердце, и скупая радость, перемежаемая неусыпной заботой, заколыхалась в груди.
– Иди, сынок, ужинать.
Дмитрий пошел в хату, а она, освещенная лунным сиянием, стояла посреди двора, невысокая, упругая, с несогнутым станом. Из-под кички выбивалось две пряди волос и тенями облегали высокий лоб, заборонованный летами. Сквозь узорчатое тонкое полотно морщин еще тихо просматривалась увядающая красота, как в осенний день сквозь сетку паутины просматривается в тени калиновая гроздь.
XXІІІОгонь гаснул, и черные челюсти печи, как раскрытая пасть, светились красными зубьями угольков. Иногда синий зубчатый гребень пламени, пробиваясь снизу, проскочит по сизо-горячему углю, и тогда на стенах раскачивались три тени. Югина проворно бегала по хате, собирая на стол миски и ужин. В углу под образами сидел Иван, возле него Марийка, натруженная дневной работой и довольная, что, в конце концов, муж привез в овин яровые.
– Вот у меня уже и сердце встало на место – ни дождь не намочит полукопны, ни скот не растреплет.
– У тебя оно, сердце, такое: пятьдесят один год становится на место и столько же соскакивает, – студит похлебку в ложке Иван; и вытянутые трубкой губы шевелят обрубками коротких усов.
Но Марийка сегодня размякла, как воск, и даже не думает подколоть словом мужа. Конечно, урожай лежит в закромах, на поляне просо (сегодня под вечер ходили смотреть), хоть и жидкое, однако без голавля и метелки имеет большие. И вдобавок завтра воскресенье, можно встать позже, так как, говорил же тот, есть за кем отдохнуть: вырастила дочь бойкую, работящую.
– Садись ужинать, – ласково осветила взглядом всю фигуру своего единственного дитяти.
Югина примащивается возле матери.
– Вот если бы скотина, чтобы озимые после жатвы бросить в землю. Вишь, на раннем в этом году уродило, а на позднем – голой косой ткнуть. Всякая былинка, как человек, тепло любит, – осторожно несет из миски ложку Марийка.
– Хе. Даже баба может дело сказать, – прислушивается Иван.
– Может, неправду говорю?
– Кто же говорит? Вот наши с соза должны скоро получить скотину, инвентарь.
– Ну и что с того?
– Как что? И мы вовремя засеем.
– Таки не выписался? Обманул меня. Сколько тебе говорила!.. – поднимает голос.
– И не выпишусь. Ты мне эту трескотню оставь. Вот настропалили кулаческие подпевалы… Хватит ежедневно кланяться в ноги за свое кровное: вспашешь поле – отрабатывай, привезешь какую-то там копу – отрабатывай. Из леса ломаку притянешь – отрабатывай, – весь век отработки съели. Из старцев хочется выбиться. Не кривись, Марийка, ибо не поможет.
– Деды наши жилы – соза не знали, родители наши жилы – соза не знали, и мы без него проживем! – как заученное вычитывает Марийка и уже начинает постукивать рукояткой ложки по столу.
– Мы и без барской земли в долг жили, но не захотели так век коротать.
– Земля – одно дело, а соз – другое дело. На трясцу он мне сдался. Вишь, как люди негодуют на тебя. Никто скота не дает.
– Разве то люди? Это кулачье.
– Кулачье – не кулачье, а выписывайся.
– Нагадай козе смерть. Тебе не нужен соз, так Югине нужен. И ее сгноить на чужой работе хочешь? Пустишь на заработки, как сама когда-то чумела? Если мы и нутро, и жилы подорвали на чужом, так пусть хоть дети не обрывают. Хватит вечными батраками быть.
Знает Иван, чем сразить жену, и Марийка осекается, со вздохом посматривая на дочь.
– Смотри же, если не той, то выписывайся скорее.
– Еще что скажешь?
– Вы не бойтесь, мама, общее возделывание земли – только облегчение для нас. Это на комсомольском собрании докладчик из области говорил! – отзывается Югина и краснеет, что так неумело, неубедительно сказала. Неловко взглянула на отца, а тот, ободряя ее, кивнул головой. – В Ивчанце люди хорошо работают совместно. Очень хорошо. Не нахвалятся своей жизнью.
– Умная не на свои года стала. Выйдешь замуж, тогда хоть в коммунию записывайся. – Сердито уходит в другую хату.
– Хе! Значит, вместе будем, дочка, мать пугать, – улыбается Иван Тимофеевич. – Только не из очень пугливых она у нас. Драгун да и только. А про Ивчанку ты правильно сказала. По-новому люди начали жить. Дружно. Агроном помогает. Куда нашим урожаям до них.
Потянулся за свежей газетой. Загрубевшие пальцы осторожно, с приятностью развернули пахнущую бумагу, уже покрытую ворсинками пыли. Газета для Ивана Тимофеевича всегда была светлым праздником. Она не только соединяла его со всем миром, а поднимала над будничными хлопотами; не говорила, – пела наиболее дорогие слова, раскрывала те дороги, куда тянулся всей душой. В его глазах не обесценивались даже прочитанные газеты – к ним относился любовно и осторожно прятал куда-то подальше от ухватистых Марииных рук.
– Чего Софья к тебе прибегала? – шевельнулась запоздалая догадка, когда увидел молодежную страницу.
– В райком с нею пойдем.
– В райком?
– Нам будут вручать комсомольские билеты, – ответила с гордостью и волнением.
– В добрый путь, Югина. – Встал из-за стола, коренастый и торжественный. – Достойной будь, дочка. Чтобы не только родители гордились тобой. – Наклонился над девушкой, поцеловал в голову крепкими, перепеченными губами.
– Спасибо, отец, – признательным и сияющим взглядом посмотрела на него и крепко прижала к груди тяжелую наработанную руку отца; была она сейчас темная и теплая, как прогретая вечерняя нива. Нежным дыханием вызревшего хлеба веяло от нее. Югина даже сквозь блузку, у самого сердца чувствовала твердую резьбу работящих надежных жил. – Я так и знала: вы порадуетесь. Душа у вас такая… чистая, кроткая…
– Нет, дочка, – промолвил задумчиво. – Не кроткий твой отец. И не хочет таким быть. Не до того нам теперь. Оставим кротость старым бабушкам, которые собрались идти в далекий путь. А нам еще до крови надо биться за настоящую жизнь. С кулачьем воевать… Душа у меня, чтобы ты знала, шершавая, как холст – тот, который болящими пальцами выпрядался и ткался в бессонные нищенские ночи. И светлая у меня душа, как холст, отбеленный весенним солнцем. Наше государство с семнадцатого года белит его своим лучом.
Югина удивленно широким взглядом смотрела на отца.
– Чего удивляешься? Не надеялась такое услышать? Это не я, Югина, а правда наша говорит. Гляди, чтобы правдивой мне была во всем, такой, как комсомол тебя учит. Ибо разве то человек, если все в нем серое: и душа, и мысли, и взгляд. Если перепелка серая – это красиво, а если человек такой, то… Ну, иди уже отдыхать…
– Отец, значит, вы теперь со Свиридом Яковлевичем во всем заодно?
– Мы всегда с ним заодно, – перебил, хотя и знал, о чем спросила Югина. И, уже помолчав, прибавил: – Угадала ты. Думаю, дочка, в партию вступать, – впервые высказал самые сокровенные мечты. – Вот поставим соз на ноги… так, чтобы открыто можно было людям в глаза смотреть… и поеду со Свиридом Яковлевичем в райпартком…
– Куда же мы тогда нашу маму денем? – весело сузила глаза.
Иван Тимофеевич засмеялся:
– Это не маленькая загадка. Непременно с женделегатами посоветуйтесь… ее надо к какому-то ледащему начальству приставить: она его или работать заставит, или навеки выживет, сточит своим язычком…
К оконным стеклам припала темно-синяя ночь, шевеля перетертыми льдинами облачков.
Ровно задышал Иван, и Марийка со страхом увидела, что его руки скрещены на груди. Торопливо разъединила их и долго не могла остановить в груди болезненный стук.
Луна неслышным броском посеяла в дом бледное сияние, и на полу зашатались черные переплеты рам. С тревогой смотрела на такое родное, даже во сне насмешливое лицо мужа, который и в пору их встреч своими шпильками, настырностью не раз доводил ее до слез, да и теперь не изменился. Даже его неизменное «хе» не уходило с годом, а еще больше укоренялось, становясь и радостным, и раздумчивым, и грустным, и злым окликом.
В сенях загремел засов, забряцали ведра – Югина принесла воды, затворяла дверь. И знала мать, что сейчас дочь будет пеплом мыть косы, расчешет кудри и, не заплетая их, перевяжет на ночь лентою.
«Неспроста приходил Григорий в воскресенье, ой, неспроста».
Было радостно. Не лучший ли из парней засмотрелся на Югину! И тревожно, так как красоту на тарелку не положишь, а он же бедный, бедный, аж синий, даже хаты не имеет. Выйдешь замуж за такого – не налюбуешься, а нагорюешься на заработках. Хотелось, чтобы зять более богатым был, чтобы дочь ее не наймичкой или поденщицей стала, а сразу хозяйкой. Красивая молодая женщина из моей Югины будет…
– Красивая, красивая, – загремел бас на дворе.
– Славная, славная, – отозвалась скрипка…
– Что это?
Мелькнули черные очертания зданий, окутанные синим холстом. Прозрачное облачко надрезал острый серебряный лемех, передвинулись наискось переплеты рам, на насесте заорал, забил крыльями петух.
«Неужели скоро рассвет?»
И снова загремел бас, но уже на улице возле невестиных гостей: «Красивая, красивая». А она притворялась, что пьяная, и должен был-таки зять брать ее под руки и вести шумящими улицами к своему дому.
– Горе мое, а кто же мой зять? – Вот тебе и на! Даже рассмотреть не успела, а он хитрец! Только посмотрит она – отворачивается в сторону и смеется, смеется над ней…
И Югина долго не могла заснуть в эту ночь. Теплые, мокрые косы рассыпались по плечам, ластились сырым прикосновеньем, как рой неожиданных мыслей.
Теперь воскресенье она встречала радостным предчувствием. В воображении видела, как, приготовив завтрак и обед, прибирается возле сундука, заглядывает в маленькое зеркало и окно – не идут ли подруги за нею. Даже слышала, как играла музыка на площадке около сельстроя и шуршали улицами девичьи юбки. Закрутит ее Григорий в быстром танце на зависть старшим девчатам.
«Разве же она виновата, что танцует лучше них?» – Улыбнулась и застыдилась, что лукавит сама с собой.
Не только потому Шевчик платит музыкантам, что легко танцует она.
Ой так-так, ой так-так!
Шевчик дратву сучит.
Припомнила детскую песенку и беззвучно рассмеялась, видя, как Григорий в фартуке из десятки сидит на сапожном долбленом стуле и смолистыми руками, опоясанными следами дратвы, люто вкручивает в нитку твердую щетину, а щетина гнилая – рвется, и он разве что кулаки от злости не сучит. А музыка играет, и Григорий уже с колодками в руке, дратвой в зубах сам пускается в пляс, сердито напевая: «Ой так-так, ой так-так, Шевчик дратву сучит».
«И зачем он в воскресенье приходил? Зачем? Захотелось рюмку выпить, вот и зашли».
И знает, что обманывает себя, но назойливую догадку хочет забросать другим, запрятать глубоко-глубоко, чтобы радостнее и дольше было ей пробиваться наверх. Вот она поднимается, встряхивает с себя набросанные мысли, как трава росу, и подает свой голос:
«А я знаю, зачем он приходил».
«Ничего ты не знаешь, – сердится девушка, – разве мало лучших девчат в селе есть», – и начинает перебирать их в памяти.
«Вот подруга – Софья Кушнир – чем не красавица? Только мелковата немного и слишком уж смуглая. Или Люда Ветренко. Чернявая, синеглазая, статная. Однако слишком горделивая, да и ходит, будто за каждый шаг золотой берет. Или Екатерина Прокопчук…» – И неудобно становится перед собой, что начала судить, пусть хоть в мыслях, своих подруг. «Вроде я лучше всех. Как это нехорошо», – аж покраснела.
Все же было приятно вспоминать подслушанный шепот молодиц: «Красивая дочка у Марийки Бондарихи».
Ночь мягкая и ласковая, как в детстве прикосновенье материнской руки. Она припоминает вчерашнюю ночь на дороге и высокую мужественную фигуру Дмитрия. Как он посмотрел тогда на нее. И горячая волна заливает девушку, когда снова ощущает на теле прикосновенье его крепких шершавых рук. И совсем он не такой гордый, как люди говорят.
Вспоминает рассказ, как Варчуки побили Дмитрия. Тетка Евдокия как-то на посиделках у Шуляков оговорилась: «Думала, что навек приморозил парень ноги. Но нет. Как раз ранней весной начал ходить. А однажды пришел вечером, разулся, походил по дому и как метнется к печи лампу светить. По тому, как забегал, почувствовала что-то неладное. Вскочила с кровати. Стоит мой парень посреди хаты бледный-бледный и губы кусает.
– Что с тобой, Дмитрий?
– И сам не пойму. Снял сапоги, онучи, но вот чувствую, будто онучи снова к ногам поприставали. Не бред ли? – Посветила я снизу, а у него кожа до самых лодыжек отстала. По земле волочится, как бумага. – Последний гостинец с тела сходит, только с сердца едва ли так скоро сойдет, – и начал отрывать куски белого постарелого полотна, а из-под него проглянуло молодое розовое тело, как у грудного ребенка…»
И девушке кажется, что над ней нависают тени от рослой фигуры Дмитрия… А глаза у него черные-черные – в душу заглядывают так пытливо и строго, будто хотят выверить: кто ты такая? Григорий более смирный, все у него проще, а танцуешь с ним – земли под собой не чувствуешь…
«Ой так-так, ой так-так, Шевчик дратву сучит…» «Задержалась же ты, девушка…» И страшно было даже встретиться с ним, и как назвать не знала – Дмитрием или Дмитрием Тимофеевичем. Хорошие они парни – и Дмитрий, и Григорий, и Варивон. Варивон только на язык очень острый… Уже сквозь сон слышала, что Григорий что-то спрашивается у нее, а она краснела и ничего ответить не могла.