Текст книги "Большая родня"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 78 страниц)
…Бьет тяпка прибитый дождями темный корж земли, звенит на комьях, окутывается сухой серой пылью.
«А чтоб тебя, Сафрон, скорая смерть на дороге прибила, как покалечил ты моему ребенку жизнь: навеки, видно, парня припортили… Сколько счастья было, когда он снял тапки и в сапогах по дому прошелся».
– Теперь, мама, живем на радость нам, на погибель врагам, – две молнии сошлись в глазах: радости и злости.
– Сынок, не думай ничего. Знаю мысль твою, но брось ее. К беде ведет она. Помолчи, помолчи. Сколько у меня сынов есть? Один только ты, а без тебя что мне жизнь? Самый несчастливый отец, который ребенка не имеет, самая несчастливая мать, что своего ребенка хоронит. Не грязни руки о ту падаль. Слизью гадючьей перепачкаешься.
– Нет, мама. Я им не прощу! Не дождутся они этого. Таким прости – так сегодня покалечили, а завтра прикончат. Это кулачье! Им одна наука понятна – добрый кулак, – резанул воздух крепким, большим кулаком.
– Слышишь, Дмитрий, – подошла вплотную к нему. – Не дури. Ты не маленький. Тебя я не одолею. Твою натуру и железо не одолеет. Если же ты любишь свою мать, сделай для нее добро, чтобы не разрывалось мое сердце, как эти недели разрывалось. Пожалей меня, если не жалеешь себя… Слышишь ли, Дмитрий?.. Посмотри мне в глаза. Думаешь, мне легко? – Небольшая, упрямая и подавленная, стояла перед сыном, не сводила с него умного и догадливого взгляда.
Долго молчал, раздумывал, глаза стали мрачными, голова на грудь свесилась. А мать стояла возле него, назойливо ждала ответа.
– Хорошо, мама, постараюсь не провиниться перед вами. К скотине выйду. Соскучилась она без меня.
– Еще как! – обрадовалась, что на другие мысли сбила. – Только приотворю дверь – Карий вытянет шею, а увидит, что не ты, так заржет, будто заплачет.
– С жеребенка его поднял, своей одежиной укрывал.
Убирал недолго. Ходил так, будто отяжелел, долго от непривычки жмурился на свет.
Вечером Григорий прибежал, из кармана короткой сермяги выглядывала кромка какой-то книги.
– Здоров, здоров, хозяин! Так нет, говоришь, бога? – прищурился Дмитрий.
Подросток вспыхнул и молча покосился на Евдокию.
– Вы не смотрите, мама, что Григорий такой тихий, а бога уже не признает, ей-богу.
– Молчал бы уж, бесстыдник, сам никогда лба не перекрестит, а над другими насмехается. Все вы теперь хороши. Грамотеями стали, все знаете, из клуба не вылезаете.
– А у нас корова отелилась. Бычок такой хорошенький, рябой, со звездочкой на лбу, баба никак не налюбуется им! – Григорий переводит разговор на другое. Из-под влажных темно-вишневых губ сияют синеватые высокие зубы, по-детски усмехается чернявое красивое лицо. – Только ходит почему-то как не своими ногами – шагнет раз-два и падает.
– Это не беда, копыта надо подрезать, – советует Дмитрий. – Сыпьте, мама, ужинать. Что теперь в сельстрое?
– Политкружок работает. Прямо из лесов ребята ввалились в сельстрой – сельсовет на лесокрадов облаву делал.
– Поймали кого?
– Целый кулаческий кагал. Воруют, аж гай гудит.
– Недолго будет гудеть, если кое-кому руки не укоротят. – Горькая морщина легла на лоб Дмитрия. – Ты завтра еще привези себе заработанный хворост, пока дорога не занесена снегом.
Долго еще текут хозяйственные разговоры. Григорий внимательно ловит каждое слово и пытливо посматривает на Дмитрия – хочется узнать, хорошо ли он, Григорий, делал дело, но тот не отзывается ни словом. И это, видно, беспокоит паренька; исподволь натягивает на черные кудри шапку. Тогда Дмитрий привстает со скамьи.
– Спасибо, Григорий, что помог нам, что за скотиной присматривал, искренне, как возле своей ухаживал.
– Конечно! – светлеет парень.
– Как вы полагаете, мама, стоит ему дать что-то из инструмента, чтобы имел чем с деревом работать?
– Конечно, стоит.
– Спасибо, – сдержанно благодарит Григорий, и дрожит бороздка на верхней губе.
Оба выходят в сени, а она перемывает миски, ложки в теплой воде, думает, что не жадный сын, такой и Тимофей был – за копейку не выцарапает глаза.
Дмитрий входит запорошенный, с недобрым взглядом, сжатыми губами.
«Снова хутор глаза намозолил, напомнил всю несправедливость!» – вздыхает и смотрит прямо на него. Сын понуро отводит глаза от ее пытливого взгляда.
XІVЕвдокия просыпается с первыми петухами.
Гудит за окном вьюга, налетает на дом густым валом, временами в могучую, низко поющую основу ткацкой лодочкой вскочит тонкая струя ветра, хлестанет и метнется куда-то в сторону.
«Какая долгая зима! Лето проходит как один час – оглянуться не успеешь. Как же Дмитрий? Озяб, – в той хате холоднее».
Наощупь обувается в сапоги и идет с кожухом к двери. Соломенный дедух[17]17
Дедух – сноп, который обычно ставили в углу дома перед Рождеством.
[Закрыть] повеял студеными нитями холода. Она подходит к стене с развернутым кожухом и так застывает – никого на кровати нет.
«Может, на лежанке?»
Мягко, шерстью вниз падает на землю кожух, руки запрыгали по теплой пустой лежанке. Долго не может найти спички, в конце концов желтый огонек оживил дом, закачался свет, на стенах заходили тени. В доме никого, примятая постель холодная, на колышке ни шапки, ни кожуха. Обжигая пальцы, гаснет спичка, к окну припал запыхавшийся ветер и попросил потрескавшимися устами: «Пить, пить, пить». И, не дождавшись ответа, сильно ударил грудью в стену, вызывая хозяйку: выйди, выйди.
И она, приотворив дверь, тонет глазами в клочке подвижной темноты. Справа вздохнула вспышка, но кто-то закрывает ее от нее. Заснеженный, тяжело дыша, возникает на пороге Дмитрий.
– Ой, это ты, Дмитрий! Напугал меня… Куда ходил?
– Никуда. На дорогу посмотреть! – хрипит тяжело, простужено.
– На дорогу? – рука коснулась его лица. Оно мокрое и липкое от пота.
– Идемте спать! – как-то чудно говорит. Когда вошел в сени, ветер вырвал из его рук дверь, и вдали, то припадая к земле, то приподнимаясь вверх, заметался красный занавес.
– Дмитрий, пожар!
– Ну и что, – скрипит щеколдой. – Сафронов хутор горит ясным пламенем.
– Сафронов хутор горит? – каменеет Евдокия и не может отвести глаз от внезапных прыжков взбешенного гривастого огня.
Она не знает, что поздно вечером ее сын тайком подобрался к огороженному со всех сторон двору Созоненко. Дмитрий надеялся увидеться с Мартой, забрать ее к себе. Волновался и беспокоился, прислушиваясь, что делается за высокой изгородью. Там и метелице было тесно. Крепкие, дубовые строения, обезображенные бесформенными пристройками, упрямо сдерживали разгул метели и так обкрадывали ее вихры, будто в каждый из них вселился дух созоновского магазина.
«Если бы знать, где Марта. Если бы хоть на порог встала»… Обдирая в кровь руки о кромку, утыканную гвоздями, Дмитрий через плетень перескочил в сад. Пригибаясь, пошел к дому. Вот он уже увеличивается, широко разевая зев крыльца. И вдруг он шевельнулся.
– Стой! Убью! – закричал голос Сафрона Варчука.
В стороне зарычали псы и, звеня цепями, покатились из метели на Дмитрия. Парень метнулся в сад. Прозвучал выстрел, дробь зашуршала по ветвям дерева. На дворе неугомонный лай собак сливался с голосами Созоненко и Варчука. Еще наугад отозвался выстрел, увеличился гвалт.
«Я тебе стрельну, ирод!» – крайне взбешенный Дмитрий перескочил забор и подался на хутор Варчука.
К утру Дмитрий уже горел и метался в жару, раскидывая подушки и постель. Может и к счастью слег, так как кто знает, что говорили бы о нем, если бы здоровым был.
Как-то на гране между памятью и беспамятством до его отяжелевшего ума начали доставать разрозненные голоса. Временами и они крошились, не дойдя до сознания, откатывались и снова наплывали мягким просеянным гулом.
– Так Сафрону и надо!..
«Так Сафрону и надо… так Сафрону и надо… – качается над ним занавес. – Кто же это сказал?.. Вроде Варивон?»
– Ерунду говоришь, – подкатывается голос Мирошниченко. – Варчуку, может, больше чего надо… Поджог – это не борьба с классовым врагом; это стихийная мелкособственническая ненависть или мелкая месть; это не дорога, это глухой закуток.
«Глухой закуток, глухой закуток…»
Видит, как идет по дороге и упирается в обвислые мешки крутой каменной горы; она нависает над ним громоздкой потрескавшейся тучей… Часть слов выскальзывает из памяти. Будто о какой-то книжке вспомнил Свирид Яковлевич.
– …Это бунт так называемой пропащей силы… Рождался в мучениях тяжелой безысходности и заводил в безысходность… Мы не пропащая, а прекрасная творческая сила, мы свежая кровь жизни…
«Как это сказано, как это сказано… Не стану пропащей силой!» – Острая вспышка резко освещает все закоулки ума, очищает его от липучей скверны. От волнительной дрожи вытягивается тело. Дмитрий собирает все силы, чтобы за что-то поблагодарить Мирошниченко; в зрачках чувствует теплую влагу облегчения и ныряет в горячие волны…
Еще слабость гудела в голове и ногах, когда Дмитрий встал с постели.
Морозный ветреный день быстро гнал обледенелое солнце к четкой линии снегов, и село переплеталось худыми костлявыми тенями.
Дмитрий заглянул в другую половину хаты, но ни матери, ни Григория не было. В беспорядке лежал столярный инструмент, на столе – неубранные миски, под ногами – шелестящие ленты стружки. Это удивило парня: знал, как его мать любила порядок. Шевельнулись недобрые предчувствия. Срывая одежду, невпопад, волнуясь, начал одеваться. В этот миг скрипнули дверь, и в дом вошли Мирошниченко и мать. Глянул на них Дмитрий – застыл.
На суровом, потемневшем от холода лице Свирида Яковлевича была высечена скорбь; красные веки матери взбухли слезами.
– Свирид Яковлевич?.. – немея, спросил глазами, всей душой.
– Ленин умер…
Как горы, упали тяжелые слова, и все закружилось и потемнело вокруг.
– Как же так!? Свирид Яковлевич, как же так!? – страшной болью отекает и натягивается каждый звук.
Может он, Дмитрий, не расслышал, может после болезни разучился… может… Пристально смотрит на Свирида Яковлевича, на мать – и ничего отрадного не видит.
– Перестало биться сердце нашего гения, нашего вождя и учителя трудящихся всего мира… Любое его слово – это была чистая кровь, это была правда и очертание будущего…
Бьются скорбные слова, и парень уже понимает, почему говорит Свирид Яковлевич: он сдерживает непослушные слезы. Но Дмитрий не в силе их сдержать. Они горячей росой обжигают щеки и сердце.
– К счастью трудящихся, есть верный продолжатель дела Ленина – наш Сталин…
Свирид Яковлевич приближается к Дмитрию. Тот, как к отцу, приклоняется к нему и выбегает из дому.
Тихо в селе. Будто жизнь остановилось в эти минуты.
Морозное предвечерье склоняло густые багряные флаги к осиротевшей земли… Это весь мир склонял флаги, прощаясь с Лениным.
Заснеженными полями, наугад бредет Дмитрий со своей печалью. Сейчас его думы, чувства и сердце на Красной площади, где великая Россия идет прощаться с великим вождем; сейчас нет расстояния между его селом и Москвой и нет разницы между его слезами и слезами москвича, как раз входящего в Колонный зал, где лежит Ленин.
Не заметил, как его около леса догнал Варивон. Долго идут молча. Над ними качаются в кручине промерзшие деревья и, словно слезы, дрожат большие звезды.
– Не умер наш Ленин… Он вечно будет жить с нами, – кладет Варивон на плечо Дмитрия не по-юношески тяжелую, огрубевшую в батрачестве руку.
И те слова, полные нового звучания, осторожно несет Дмитрий всю дорогу, чтобы пронести их через всю жизнь.
Лесной тропой они выходят к хутору Варчука. Ветерок вздымает порошу с обгорелых толстых балок, составлявших основание деревянных стен, и они чернеют зубчатой насечкой.
«Вся жизнь Варчука держится на черных балках», – шевельнулась одинокая мысль про будничное, и он скорее обходит сгоревшее логово.
Из села плывет и повисает в воздухе заунывная медь музыки…
* * *
Дом Варчука сгорел дотла. Сафрон с семьей переехал жить на зиму в село к свату Созоненко. Весной несколько раз созвал толоку, отстроился и снова зажил на старом месте.
– Черти не ухватили его – имеет чем потрясти в мошне! – говорили люди, когда однажды утром потянулись из села на хутор подводы с пожитками. На передней сидел нетерпеливый Карп, пуская коней в рысь, на второй – еще щуплее, чем когда-то, Сафрон, на третьей расселась, как луковица на грядке, упитанная Сафрониха. Только Марта не провожала их. Говорили в селе, что до сих пор держит сердце на старого и молодого Варчуков за слезы, пролитые на своей свадьбе.
И снова в ежедневной работе потянулись в далекие края, не возвращаясь назад, пропахшие потом и ржаным хлебом дни. Жнецы составляли лето в полукопны, молотильщики клали осень под цепи, прядильщицы выпрядали зиму и сеяльщики выстилали весну зелеными шелками. Несколько раз аисты улетали и возвращались на старое гнездо Варивоновой хаты; Григорий из подростка стал парнем, а Дмитрий до сих пор не находил себе пары. И не искал даже. Редко выходил на гулянки, был невеселый, неохочий до разговоров, однако одевался хорошо, не жалея денег.
– Дмитрий себе цены никак не сложит, – говорили о нем девчата. – Царевну или княжну подыскивает…
«Беззащитна и несчастлива моя пора. Примяли, видно, парня в потасовке тогда, искалечили», – выпрямилась, опершись на тяпку.
Колесом катилось солнце в дубраву; на улице зашаталась высокая телега со снопами, возле нее важно шел Дмитрий. И мать, купаясь в волнах укропа, осторожно пошла узенькой тропинкой во двор.
XVУлица широкая. Над плетнем поднялись вишни, сливы-кувшинчики, под плетнем жмется дурман, с лапчатого, в белых прожилках листья горбятся колючие зеленые головки с рассеченными накрест губами. И дух от него тяжелый, кладбищенский.
В праздничном наряде Евдокия медленно идет домой. Как пожилая женщина, она запнулась вторым платком от подбородка через всю голову; из перекрестья платков видно только губы, нос и глаза. Неподалеку, возле сельстроя, заиграла музыка; по улицам спешила молодежь на танцы – поодиночке и небольшими группами.
С росстани тяжеловатой походкой идет рослый Иван Бондарь. Его туго обтянутое, прижаренное солнцем лицо мрачно сосредоточенное, упрямое. Брови сжались на переносице, щепки табачных усов прикрывают линию округленного рта.
– Евдокия Петровна! Доброго здоровья! – Будто просыпается от задумчивости, и потемневшие глаза проясняются.
– Добрый день, Иван Тимофеевич. Вижу, вроде сердишься на кого?
– Неужели видно? – удивился, нахмурился и улыбнулся. – Понимаешь, аж чуб рассолом взялся: все село обходил, всех кулаческих собак разозлил, а скота нигде не достал. А там какая-то полукопна озими на поле, но ведь и ту стадо растащит, раздергает.
– Теперь спроста не достучишься этого скота, – сказала с сочувствием, удобнее опираясь рукой на забор. – И такую цену гнут, как за родного отца. Последнюю шкуру за перевозку сдирают. – А в воображении уже видела, как Дмитрий ведет с ярмарки коня, такого же, как и Карий был.
– У меня другое дело. Записался в соз – общество совместной обработки земли. Чтобы гуртом из нужды выбиваться. Ну, кулачье и завыло. Как крысы оскалились – и никто ни за какие деньги, ни за какие отработки не дает скота. Варчук и Денисенко так и сказали в глаза: «Выпишешься из соза – даром привезем, все свезем, на своей молотилке смолотим; не выпишешься – на плечах будешь носить снопы с поля. Скота нигде для тебя не будет». Кинулся к середнякам – и тем кулачье пригрозило. Круговым заговором и запугиванием хотят на колени поставить. А здесь, как меня дома нет, дверь не закрывается за посланцами. Уговаривают, на испуг берут Марийку. А та – сказано баба – наслушается и такие концерты дает, что любо слушать. Только и слышишь: «Выписывайся, выписывайся без меньшей беды». – И на минутку, когда копировал язык жены, лицо Ивана стало похожим на Мариино.
Едва сдержалась Евдокия, чтобы не засмеяться.
– Она у тебя упрямая.
– Ох, и упрямая, и язычок имеет ничего себе. Хоть брейся им.
– Боишься?
– Да нет. Привык и воюю понемногу. То за обиды, то за колокола, то за соз. Так и живем: как начнет Марийка нападать, так я слушаю, слушаю да и усмирю ее насмешкой. Бывает – до слез довожу. Ну, тогда снова есть работа мужу – мириться, утешать. Все недаром время идет… Бывает, как уймется она на некоторое время, подобреет, так чувствуешь, будто чего-то не хватает. Тогда сам чем-то деликатно зацепишь ее. А это вот несколько дней как смола кипит и не утихает. Все за соз поедом ест. Аж лицо поморщилось, – и лицо Ивана снова взялось смешливой зыбью. – Не понимает, что большая жизнь в стране начинается. И никак не втолкуешь, что свой клочок земли ей солнце закрывает. Сама от себя счастье прогоняет. Вот был у меня с завода товарищ Недремный. Как начал с нею говорить – растаяла сначала моя старуха, со всем соглашается: и что промышленность наша растет, и что кулаков не будет. А как только дошло до соза – сразу на дыбы: «Пусть хоть коммуния настает, а я сама себе хочу быть хозяйкой. Сколько мне того веку осталось, чтобы ломать жизнь». И сразу такой немощной притворилась, столько болезней нашла, что прямо тебе на глазах только в прах не рассыплется. Аж сам удивился: играет, как артистка. Кивнул я Югине, а тогда обеспокоенно: «Чего это, Марийка, твои куры весь огород обсели?» Изо всех ног, шустрее молодой, бросилась баба из хаты, и о болезнях забыла. А потом поняла, в чем дело, так чуть в драку не полезла и сразу же выгоду себе нашла: «Вот в созах все такие насмешники будут сидеть, только будут каверзничать над нами. Вы его, товарищ, к себе на завод возьмите, так как я уже и смотреть на этого созовца не могу. То в революцию все время страдала, чтобы бандиты не убили, а теперь страдаю и за свою и за его жизнь. Весь век мне с ним нет тихого и мирного часа. Хоть бы на Днепрострой уехал, на работу, как другие люди… Да скорее отсохнет моя нога, чем в тот соз вступлю…» Хорошо настроили, напугали ее кулаки.
– Они настроят. Один Варчук чего стоит! Живцом, крестясь и молясь, съест человека. Никак не может натрескаться. Если бы мог, весь бы свет загреб.
– Весь. Ну, я с Мирошниченко и созовцами ему гадючий корень подрублю. Снопы, если придется, ночью и на плечах переношу. А своего добьюсь. Еще не так завоют богачи, когда землеустройство проведем. Настоящая работа, Евдокия, начинается вокруг, во всей стране. А соз – это начало нашей новой жизни. Об этом вчера секретарь райпарткома рассказывал. Долго гомонили с ним.
– С Савченко?.. Тот, что на заводе работал?
– С Савченко. Рабочий, а слышит даже, как земля дышит… Только как сейчас этой Марийке на глаза навернуться? – Снова заиграли смешливые искорки в глазах. – Почему в гости никогда не зайдешь?
– За работой все времени нет. Жатва.
– Богатеть хочешь?
– Знаешь, как говорят: до сорока лет не разбогател, то и не разбогатеешь. А жить хочется не в бедности. Тянемся, из последнего тянемся, чтобы хоть какую-то лошаденку купить. Тогда легче на душе станет.
– Заходи, Евдокия Петровна, – прощается и тяжеловатой походкой идет посреди улицы домой.
«Упрямый, упрямый! Этого не скрутят кулаки. Каким был, таким и остался», – погружается в далекие годы, когда ее Тимофей дружил с Иваном.
– Добрый день, тетка, Евдокия! – весело поздоровался Григорий Шевчик.
Небольшой, крепко слаженный, догнал ее, улыбаясь приветливо, ясно. На темном лице играл румянец, на надбровье упали кудри, прикрыв высокий лоб.
– Доброго здоровья, Григорий. На танцы, небось, несешься?
– Конечно! – Григорий замедляет шаг, приноравливаясь к ее шагам. – Выгоняйте и Дмитрия на улицу.
– Разве же его просто так выгонишь? Как хозяйничается, Григорий?
– Да как – часом с квасом, порой с водой. На хату никак стянуться не могу. Пока прикупил дерево, обтесал, уже и лето отходит. Если денег нет, то с той хатой… Заработками не нахозяйничаешься, а набедствуешься.
– Жениться думаешь, что строиться начинаешь?
– Да… – замялся парень. – Еще и сам не знаю.
– В добрый час, Григорий. На свадьбу же позовешь? – призадумалась Евдокия.
– Как придется, посаженной матерью попрошу вас быть, – прощается Григорий.
Евдокия уже не слышит последних слов, погружается в свои думы.
Давно ли они с Марией, Грицковой матерью, невестились вместе? Даже почувствовала вздох девичьих лент на груди и плечах.
Жили они тогда на Выгнанце. Вместе начали гусей пасти, вместе, как настал срок, пошли в экономию Колчака. С раннего утра до самой ночи кланялись тяпке и густым рядкам свеклы, аж кровавые заусеницы болезненными венчиками нависали над ногтями. Вечером наспех вливали в себя жидкую кашу с протухшего, пропахшего мышами пшена и сразу же засыпали, коснувшись прошлогодней сбитой соломы.
Только и радости той – воскресенье одно. В субботу, как начнет темнеть, одна поперед другой спешат домой, рассыпают бусины смеха, песен. И сердце на какое-то время несправедливость забудет, забудет эконома, приказчика, так как даль такая синяя, такая зовущая, такая загадочная, как предвесення ночь. И кто его знает, что девушке готовит будущее. Может, не только сапоги и катанку[18]18
Катанка – верхняя суконная одежда.
[Закрыть] и простуду тяжкую, – может, само счастье встретится с нею… Много бедной девушке надо? Найти себе верного мужа, иметь свое поле, свой клочок огорода, не пухнуть от голода в канун нового урожая. А вот богачка – другое дело. У них одни кораллы за корову не купишь, сундук волами не вывезешь и приданого в каждой руке по несколько десятин, а у тебя приданого – корова, что на горе гребет полову, да тяпка в руке и мозоли на руке.
А вечер приникает к девичьей красе, стелется шелками и зовет к родной хате, такой сгорбленной, натруженной, как ее старые хозяева. Отец на завалинке сидит, пыхтит трубкой, венок седых волос падает на посеченное, шершавое, как кора, чело, седые брови поднимаются на лбу – ее увидел, – и все лицо тонет в облачке голубого дыма. Пыхтит трухой старый порог, потрескавшимся шампиньоном вросла их избушка в землю, почернела стреха, заплатанная зелеными латками мха. Но хоть и старая хата, а на ее гребне поднимается колос ржаной; в нем растет жизнь молодая; болеет, мучится в тесноте, сырости, злыднях, однако растет.
…Такая теперь хата и у Григория. Снесет ее – рассыплется трухой и сотрутся последние упоминания о чьей-то жизни. В новой хате поселится молодая хозяйка, и дорогой ребеночек закачается в плетеной колыбели, напиваясь теплым молоком и материнской песней.
«Только тебе, мой сынок, о жене не напоминай. На четыре года Григорий младше, а уже, смотри, осенью женится. Что же у тебя такое?..»
Когда вышла в кооперацию, увидела, как мелко, по-птичьему, подпрыгивал возле сельстроя большой круг молодежи, а потом закрутился вихрем, поднимая вверх тучку пыли.
«Лишь Дмитрия моего нет на танцах. Сидит где-то в хате».
Однако дверь была закрыта, и она пошла в сад. Под развесистой кислицей лежал Дмитрий, положив голову на левую руку, рядом лежала книжка, и ветерок перебирал ее страницы. Видно, задремал парень. Темно-русая шевелюра, осветленная на концах, затеняя лоб, накрывала широкую черную ладонь, разомкнулись освещенные розовые уста, и загорелое лицо было более спокойным. Во сне Дмитрий был ближе ей, не беспокоили тогда скрытые неуловимые черты, резкие, как иногда и взгляд черных глаз. Это упрямство проглянет сквозь покой настороженным блеском синеватых белков, задрожит чуть надрезанными посредине лепестками горбатого носа. Села мать на траву, засмотрелась на сына.
Тихо вокруг.
Дремлет сад, кланяется хозяйке, которая садила его, присматривала, и каждое дерево дорогое ей, так как вошло оно в ее душу частицей жизни. Горевала, как возле ребенка, когда ветер расколол эту густую ветку пепенки; подперла ее, замазала садовым клеем, перевязала рукавом своей рубашки, и заживилась рука яблони, обросла шершавой, поморщенной, как лапоть, корой, закачалась восковыми комочками яблок.
– Это вы, мама? – Спросонок Дмитрий разом ловит расширяющимся взглядом кусок неба, нависшего над плетнем, переплетающиеся ветки с голубым просветом и закрытое платками лицо матери.
– Пойдем обедать, Дмитрий.
Парень сильным движением всего тела привстает с земли, и, пригибаясь, идет между деревьями за матерью.
– Возле сельстроя девчата, парни – словно кто-то рой высыпал. Музыка играет, танцуют. Григорий о тебе спрашивал.
– Шевчик?
– Шевчик. Говорил, чтобы выгнала тебя на улицу. Придется послушаться его: скалкой тебя со двора выгнать. – Ставит еду на стол. – Пойдешь, может?
– Чего я там не видел? – Но не без удивления замечает, что скрытое желание незаметно охватило привлекательную площадку, где собиралась молодежь.
«Что это такое?» – спросил сам себя и не смог ответить, но ощущал – что-то беспокоило его, подталкивало одеться и выйти на улицу. Как и все, стать между парнями, слушать язвительные, шутливые слова, веселый смех…
– Пошел бы к товарищам, – уговаривает мать.
– И чего вам так захотелось? Неужели я музыки не слышал сроду? – А сам себя ловит, что слова матери нравятся, что в самом деле тянет его что-то из дому. «Там же и Григорий. Ни одного танца не пропустит. Ну да, с нею». – И он видит Марийку с белокурой круглолицей дочкой.
«Засмеется – и на щеках ямки закачаются».
И вместе с тем мерещилась Марта такой, какой видел ее когда-то в Сафроновом дворе: застывшая в просвете между полураскрытой калиткой и тесаным столбом, вся в красном, с русой косой на высокой груди. Только черты лица не мог уловить – расплывались, а вместо этого улыбалось лицо Югины.
И чтобы выбросить воспоминания из головы, начал думать о завтрашней работе. С утра надо поправить косу, вытесать нижний зуб для граблей и пойти косить ячмень. Пойдет рано утром, чтобы налитый росой не отбивался хрупкий колос, а там, на поле, уже ходит… Югина.
Встал из-за стола и подошел к сундуку.
– Какую тебе рубашку достать? – предупредительно отозвалась иметь.
Одевался долго, тщательно и, набросив пиджак, мало-помалу, еще сомневаясь (идти на танцы или в сад под лесом), пошагал широкой улицей. На площадке, то притихая, то гремя на все село, играла музыка, и грациозная полька, подпрыгивая, катилась над яблоневыми садами, над домами, задремавшими в распаренных вишняках.
– Дмитрий! Чур тебя! Здоров! – тычет короткие пальцы приземистый красный Варивон и хохочет. – А не врежешь гопака?
– Не хочу тебе хлеб перебивать.
– Здравствуйте, Дмитрий, – здоровается Григорий, вытирая платком пот с раскрасневшегося лица; он только что вышел из танца, горячий и радостный. Ласточкой порхнула от него Югина и, как в гнездо, легко влетела в девичий круг. Старшие девчата с извиняющимся видом покосились на нее: прыгает, мол, козленок, в ведь уже невеститься начала.
– Так я и говорю, ребята: богач, если бы мог, сам себя поедом ел бы, – закручивает папиросу черный носатый парень Емельян Синица. – А у меня на Стависко четвертина овса. Добрый овес уродил. Но как раз урочище на границе с любарцами, а им пальцы в рот не клади – так и норовят на чужом поле дурнышкою скот накормить. Вот отец и поспать не даст. Только заснешь, а он уже скрипит над ухом: «Емельян, беги на Стависко!» Бегу – ничего не попишешь, так как мой старик – разгневай – не пожалеет кнутовище на спине поломать.
Дмитрий подходит ближе к Синице и встречается с голубым, беззаботным взглядом Югины. Она приветствует его улыбкой, и, смыкая губы, переносит улыбку куда-то дальше, ровную, светлую. В самом деле, на круглом лице дрожат прихотливо вырезанными шарами ямки, возле носа несколькими недозрелыми зернышками мака легли розовые веснушки; под матроской, как два яблока, соединенные одним корешком, отклонились в стороны упругие груди.
«Так себе девушка».
А когда увидел, что Югина, забывая всякое уважение, мелко затопала ногами, видно, перекривляя кого-то, невольно заинтересовался, хотя и подумал: «Мамина мазунья…»
– Так вот, бегу я на Стависко. Дорога теплая, а тропка на лугу сразу охладилась – роса кругом. Взошла луна из-за дороги, будто приблизились высокие могилы, отозвался перепел:
«Спать пойдем, спать пойдем». Ну да, пойдешь, черта с два! И такое меня зло разбирает. Выскочил на могилу – засиял пруд, а на нем дорожка лунная катится к моему полю. Смотрю: в овсе чьи-то быки ходят и нигде никого. Пригибаюсь, бегу, посматриваю вокруг. Возле межевого бугорка шевелится что-то – то нагнется, то выпрямится. Смотрю: оказывается, кто-то поклоны бьет. И так тщательно молится, что не услышал, как я подлетел.
– Святой боже, святой крепкий, святой бессмертный, – шепчет мой богомолец.
– Помилуй нас, – прибавляю я. И как врежу по правому плечу, и как врежу по левому плечу.
– Ты чего, чертов урод, дерешься? – опрометью вскакивает богомолец, поднимая над головой арапник, и я сам себе не верю: стоит Сафрон Варчук на моем поле, а из-под его ног поднимается примятый овес.
– Чего же вы на чужом пасете?
– А тебе жалко, что божья скотина допасется немного? – да и пошел, помаленьку так, будто со своего, выгонять волов.
Парни засмеялись. Заиграла музыка и все зашевелились. Ребята подхватывали девчат, на красные цветы вышитых рукавов ложились тяжелые черные руки, и десятки ног энергично ударили в землю.
Радостно закружила Югина вокруг Григория, и розовые точеные икры просматривались из-под узкого колокола белоснежной рубашки. Молодцевато проносится с небольшой Софьей Кушнир Емельян Синица и начинает шептать, как он дважды полоснул арапником ее хозяина.
– А не врешь? – воодушевленно вытягивается смуглое продолговатое лицо девушки.
– Ты думаешь, как он фокусничает с тобой, так уже и большое цабэ… Ты его рабочим напугай, чтобы не очень варил воду с тебя.
«Вот уже и Софья стала девушкой. Еще недавно угловатым подростком с мелкими косичками бегала по Варчуковой усадьбе, а теперь – девка на выданье. Старается, видно, у Сафрона, чтобы хоть что-нибудь заработать».
И снова проплывает в танце Григорий с Югиной. Стало досадно на себя, почему не он кружит с девушкой. И улыбнулся: вот бы удивились все, если бы начал танцевать. И, глядя на вихрящийся круг, безошибочно чувствовал, где танцует Югина. Даже знал, что вот она поправила косу и улыбнулась Григорию.
Музыканты все быстрее и быстрее заливали площадку рокочущим медным половодьем. Неистовым фонтаном закрутился, забурлил цветной круг и в один миг рассыпался радужными брызгами.
А трубы, не отдохнув, вдруг грохнули такой, что аж ноги зазвенели и в радостном напряжении крепче вжались в землю.
Ребята как-то сразу молодцевато вытянулись, и девчата уже не узнавали своих дружков: были это не простые, раздавленные ежедневной тяжелой работой и нищетой бедняцкие дети, наймиты – перед ними в живописных вольных позах стояли гордые воины с такими искорками в глазах, что на край света пойдешь за ними. Еще какой-то миг неподвижности – и на площадь, клубясь огнем, выкатился, вылетел горделиво веселый Варивон Очерет.
Что из того, что он целую неделю не выпускал из рук косы, что из того, что он каждый день давился наймитскими харчами! Сейчас он был не наймит, а сама молодость. Вот он на миг остановился, широким движением сбил шапку на самую маковку и пошел, и пошел выбивать такой, что густая пыль, как туман, двумя волнами покатилась из-под его ног. Десятки глаз восхищенно следили за каждым гармоничным и сильным движением. Незаметно молодые руки искали рук, тепло ложились на гибкие плечи, незаметно головы, как подсолнухи, поворачивались в сторону энергичного и неожиданно похорошевшего танцора. А тот, ветром покружившись на площадке, как печатью, ударил ногой перед Югиной и застыл, откинувшись назад крепким широким станом.