Текст книги "Большая родня"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 74 (всего у книги 78 страниц)
Дмитрий ощущает, как дрожат его губы, болят корни волос, и снова боль внутри натягивается, как струна, и, если разорвется (это понимает совсем ясно), настанет небытие, темень. Впервые в жизни с боязнью ощущает, как могут внезапно стареть, седеть, умирать люди. Так, он сейчас, в этот миг, стареет. А в его русые волосы начинает вплетаться седина.
Нет! Он не может быть посторонним наблюдателем своего разрушения, старости. Это позже придет, закономерно, как после лета наступает осень. А пока он властитель своего тела, и оно должно повиноваться. Не для себя он, Дмитрий, теперь нужен. Его жизнь других спасает. И невероятным усилием каждой клетки тела, каждой кровинкой он начинает снимать с себя тот груз, который у более слабых людей может снять только продолжительное время, и то – испепелив часть тела и мозга. Весь в напряжении, физическом и духовном, подсознательно разгадывая еще не изученные законы человеческой силы, он сначала чувствует, как привычно твердеют его холодные губы, подтягивается расслабленное лицо и становится ощутимым все тело. Только еще нервно прыгают и запутываются искорки в его поредевших волосах. Исподволь и упрямо овладевая собой, приводя в строгую ясность мысли, он, однако, никак не может избавиться от одного образа, который припомнился в лесу, когда Туча сокрушил его тяжелой вестью. Это был образ лодки, по самую обшивку вмерзающей в лед посреди речки. Только весна разморозит ее, теплой волной прибьет к родному берегу на желтый песок и на зеленое зелье.
«Еще твоя весна впереди», – хочет успокоить себя и слышит фальшь, так как – не маленький – понимает, что ему не вырвать родных людей, семьи из лапищ смерти.
До боли закусывает губы; до боли, отклоняясь назад, поводит всем туловищем, снова овладевает собой и погружается в раздумья. Вот только чертова лодка где-то аж с краешка мозга высовывается…
«Почему же ты не можешь вырвать семью из фашистских лапищ? Потому что силы у тебя нет. Врагов тысячи, а у тебя шестьдесят партизан… А как ты теперь глянешь в глаза боевым друзьям? Они же на тебя так надеялись»…
Позади гремят артиллерийские разрывы, визжит шрапнель. Это снова бьют по лесам. Бейте, гатите по еще теплому месту!.. Конечно, завтра, послезавтра вся вражеская сила будет кружить по лесам. Ну, вот начнут наступление. Подорвутся один-два танка на минах. Снова остановятся. Ведь им некуда спешить. А потом начнут обыскивать все лесные закоулки, жечь, громить землянки, лагерь… Чьи это слова: «У партизана тысяча дорог, у фашиста две: одна – в землю, в могилу, другая – на небо к чертям».
Мелькнуло жизнерадостное лицо Гоглидзе и где-то скрылось за лодкой.
«Сейчас их повели. Может привели уже в тюрьму. Завтра начнут допрашивать. Расстреляют не раньше, чем на рассвете… Надо прорваться! Предупредить!»
И он почти бежит, догоняя партизан.
– Товарищ командир! – слышит возле себя голос Пантелея Желудя.
Дмитрий не замечал, что парень все время, охраняя своего командира, был вблизи него.
– Что скажешь, Пантелей?
– Да ничего. Невесело на душе, товарищ командир.
– Знаю, Пантелей. Крепись, партизан! – тяжелой рукой оперся на плечо парня…
На рассвете в небольшом лесу собрал Дмитрий на совещание мрачных от горя и усталости партизан.
– Товарищи народные мстители! – тихим крепким голосом обратился к ним. – Большое горе постигло нас. Часть наших семей захватил враг. Измотает их, замучает – сами знаете… Когда-то, в первые дни жизни нашего отряда, мы принимали решения голосованием. Теперь, когда нас только одна горстка осталась, я хочу знать ваше слово: пока фашисты будут крушить наш лагерь, сделаем налет на тюрьму или нет?.. Кто за то, чтобы напасть на город, – поднимите руки.
И вздрогнули, стали мягче его уста, но то было совсем другое расслабление тела. Аж посветлел, когда увидел, как оживились уставшие и поглощенными заботами лица партизан. Большинство из них, будто сговорившись, подняли обе руки.
– Добро, хлопцы! Теперь – отдыхать! – грозно сверкнули глаза Дмитрия в красных подпухлых веках.
Приказав сразу же Пантелею Желудю пойти в разведку, сел с Туром, обдумывая план нападения…
– Так вот, сейчас же, пока не поздно, снимай полицейскую форму, – строго обратился Пантелей Желудь к Мирону Варичу, дородному партизану.
– Как снимай? А в чем я ходить буду?
– А мне что за дело? Хочешь – в нижнем гуляй, хочешь – в трусиках гуляй – теперь тепло, простуды не поймаешь. Ну, скорее мне выполняй приказ командира. Некогда с тобой тары-бары разводить.
– Да что это, насмешка? – злится партизан.
– Ну, ты мне не очень. За такие слова в военно-партизанское время как докажу… Ты еще не знаешь меня!
– Иду к командиру, – решительно намеревается идти Варич.
– Подожди, не спеши, – успокаивающе кладет руку ему на плечо. – Давай поменяемся одеждой, мое сердце, так как мне в разведку идти.
– Вот черт! – ругается Варич. – Давно бы так сказал.
– Сам ты черт болотный. Как штаны грязью замазал. Прямо тебе не штаны, а один подрыв полицейского авторитета.
И скоро уже Пантелей, пристально осматриваясь вокруг, идет дорогой в город. Натуральный партизан, наделенный безграничной храбростью и силой, он всегда просился идти в опаснейшие места, слыша, как радостно и зло твердеет и набирает стальной гибкости его тело. Одно лишь несчастье являлось препятствием – водка: если случалась возможность, редко мог Пантелей избежать соблазна.
– Да, водка до добра не доведет, – соглашался, когда ему начинали вычитывать. Зарекался пить, но при первой встрече с рюмкой забывал предыдущие грехи.
В городе Пантелей узнал, что семьи партизан находятся в левом крыле тюрьмы, и начал изучать все подступы к проклятому месту.
Казалась бы, уже пора было возвращаться к партизанам, но Пантелей начал блуждать вымершими улицами. Скоро его внимание привлек дом военного коменданта, и не так дом, как раскрытый гараж, возле которого стояло несколько машин. Сначала мелькнула радостная мысль – выбрать удобное время, вывести машину и, само собой, приехать к партизанам. Но потом созрел другой план, и Пантелей, переполненный грандиозными замыслами, поспешил к своим. Вернувшись в отряд, он горячо начал доказывать Дмитрию:
– Дайте мне только шоферов, и я на полном ходу в самое пекло приеду, как часы. Вы еще не знаете меня!..
XXXВсе в камере, прикипев к полу, ждали этого, но выстрелы для всех прозвучали одинаково неожиданно и страшно.
Ту мысленную линию между небытием и жизнью сразу затопил холодный трепетный мрак; оборвались последние слабые нити просвета, и показалось, что не дежурный стукнул у двери, а сама смерть встала на пороге.
– О-о-о! – всхлипывая, вскрикнула Екатерина Прокопчук, выпуская из рук ржавые, покрытые кровавым потом прутья решетки. В ее расширенных глазах не могла уместиться картина расстрела, хотя об этом столько думалось-передумалось. Но будто поняв, что уже никогда не видеть ей своих земляков, которые стали стократ дороже и ближе в часы лихолетья, она беззвучно заплакала и забилась головой о мокрую стену.
Перед глазами Югины на миг, отдаляясь, проплыл образ Евдокии, и, задыхаясь, молодая женщина обеими руками хватается за сердце: оно же может выскочить из груди. Вот она не впервые замечает, что в страшные минуты мысль и воображение даже невозможное могут так приблизить, высветлить, как освещает ночью молния завернутый во тьму небосклон. И когда в ее памяти невольно шевельнулось слово «молния», она в самом деле увидела воробьиную ночь, развороченную синевато-белым сиянием. Как две стены, сближаясь, вырезались встречные леса, а между ними, в осветленной до голубизны раме, поднявшейся до самого неба, появился Дмитрий. Дети – ощущала – были в этих лесах. Верилось, что Андрей с Ольгой спаслись и, показалось, сзади услышала звонкий голос: «Мама, мы живы!» А как же Дмитрий? И, будто слыша ее переживания, муж поднял голову, и она не узнала его глаз: такие были суровые, грозные, аж закипали в черных человечках злые искорки. Такой он, наверное, всегда бывает в бою. И горе тому, кто встанет на его пути – лишь одним взглядом может навеять ужас. А ей хотелось увидеть его ласковым, как в те последние дни, когда приезжал в партизанский район… Неужели больше не будет Дмитрия? Нет, нет! Не так! Неужели больше она не увидит Дмитрия?.. Неужели дети подходят к нему?..
Как выстрел, звякнул замок. Тяжело бухнула задвижка об пол, и в двери сжались черные тени. Мигнул свет лампы, первым в камеру вошел переводчик, за ним – гестаповцы, а позади – перекошенный Крупяк. Не поднимая головы от бумаг, переводчик, перелистывая один бланк за другим, сухим ровным голосом прочитал то, что было давно известно каждому. Все женщины были признаны партизанами. Когда была названа последняя фамилия, подтянутый фашист шагнул вперед и резко, с надрывом, скомандовал:
– Раздевайся! Одежду снимать сюда, – показал пальцем на середину камеры, – обувь – сюда! – подошел к стенке ровно, будто маршируя.
Смертельная бледность заливает лица заключенных. Кого-то трясет лихорадка. Одеревенелые пальцы никак не могут расстегнуть пуговицы.
Снимает Екатерина пальто, снимает сачок, блузку, юбку, расшнуровывает ботинки, снимает чулки.
– Не надо, – показывает фашист пальцем на чулки. И эти слова выводят женщину из полузабытья. Остро сверкая глазами, она с силой срывает чулок, комкает его в руках и бросает врагу в глаза.
– Забирай! Забирай! Давись! Со своим проклятым Гитлером. Чтоб вас всех расперло!
Сильный удар мохнатого кулака отбрасывает ее в потемневший от сырости и плесени угол. Фашист, будто маршируя, приближается к женщине, бьет ее сапогом в спину, не спеша, методически.
Шпалерами стоят гестаповцы в коридоре, черными тенями зарешетили раздетых, в самом белье, людей. Холодная роса сразу же обжигает ноги, и Югина только теперь, за двором, замечает, что перед нею мигает одна черная, а другая белая нога… Ага, это же Екатерина в одном чулке.
Высокая звездная ночь недосягаемо раскинулась над головой. В небе двумя рукавами раскинулся Млечный путь, а то еще есть Большой путь на земле… Когда-то ночью она ехала на телеге, а рядом шел Дмитрий, молчаливый, замедленный, как летний час… «Неужели иду к своей смерти?» Будто мучительный вопль вырывается из груди. И быстро, в такт сердцу, забились мысли, одна картина проходила за другой, и непременно в них видела то детей, то Дмитрия, то свою мать, то Евдокию, то отца, а потом снова сразу все будто обрезало: «Неужели иду к смерти?»
И вдруг глаза ослепило приглушенное сияние двух груд песка, которые сжали черное отверстие. Возле ямы, позвякивая лопатами, кто-то суетится. Вот где их будут расстреливать. Нет, ведут дальше… Это засыпают убитых.
Ударили выстрелы. О, даже не довели. Расстреливают на дороге.
Падают люди. Почему же она не падает? Кто-то застонал, и дежурный, – ли это, может, кажется? – изгибаясь, оседает на землю, выпускает винтовку из рук. Снова раздаются выстрелы. Она падает посреди дороги, но же сразу, будто ее током дернуло, срывается на ноги. Она или сходит с ума, или в самом деле слышит суровый голос Дмитрия?
С земли тоже привстают люди, которых она считала мертвыми, и куда-то бегут.
– Наши, наши прибыли! – слышит голос Екатерины Прокопчук, в котором звенят и радость и слезы. – Югина! Наши прибыли! Наши! – целует ее губы, и слезы искажают лицо молодицы.
– Югина! – подхватывают ее сильные руки Дмитрия. – Югина, где мать, дети?
Она даже не помнит, что говорит. Только Дмитрий сразу же куда-то отбегает, а ее какой-то партизан берет за руку, подводит к приглушенным машинам, подсаживает в кузов, откуда уже тянутся к ней мокрые руки Екатерины Прокопчук.
* * *
Наскоро откопали полузасыпанную яму, и Дмитрий первой со страхом увидел Марту. Ее глазные впадины были засыпаны сырым, тускло мерцающим песком. Песок густо притрусил и волнистую линию крови, которая из левого виска покрутилась над ухом и исчезла где-то на шее, прикрытой рассыпанными волосами. Между обугленными губами мягким синеватым сиянием искрились чистые зубы, а руки, сплетенные на груди, будто придерживали безжизненное сердце. Лицо было строгим и задумчивым. Только две косые бороздки, которые, суживаясь, спускались со лба к надбровью, оттеняли печалью ее черты.
Дмитрий наклонился к могиле, в последний раз поцеловал Марту и ощутил на своих устах несколько сырых песчинок.
Его мать, небольшая, задумчивая, ровно лежала возле стенки ямы. Весь в безостановочном трепете, он руками разметал песок с ее лица, заправил под платок черные, с сединой, пряди волос и, схватив руками легкое тело за ноги и шею, понес, прижимая к груди, в тревожный рассвет. Так, вероятно, когда-то и мать, прижимая к груди, носила его, Дмитрия, когда он был ребенком. Полузакрытые глаза матери, поблескивая узкими полосками белков, спокойно смотрели на сына, и так же спокойно возле ее окровавленных губ небольшими звездочками угнездились окаменелые морщины, ее смуглый лоб теперь просвечивался восковой бледностью, и потому резче очерчивался некрутой изгиб черных бровей.
«Прощайте, мама, дорогие мои. Так и не пришлось вам дожить до радостного часа – встречать день человеческого праздника. А сколько думалось об этом, когда просветы заполняли всю душу… Уже и вас нет, и Марты нет, может и детей никогда не увижу… Почему же вы, мама, не дождались меня?»
Слезы падают на морщины матери, расходятся по ним мягким теплым сиянием. И крепче прижал к груди спокойное холодное тело, свою родную мать. И не слышал, как смягчались у него складки у рта, смягчалось все тело, как он весь погрузился в свое горе, и оно теперь без препятствий незаметно старило его лицо, вплетало сухую седину, и даже не в русые волосы, а в колосья кучерявящихся бровей. Сам подал мать в кузов и тихо скомандовал:
– По машинам!
Скоро громче заработали моторы, и партизаны помчались навстречу рассвету. Возле кабин стояли с винтовками или автоматами наготове те, кто имел немецкую форму, а остальные притаились на дне кузовов.
Позади, в городе, усиливались гвалт и стрельба. На востоке же, над лесом, заиграли предвестники бессмертного солнца.
XXXІНину силком оттянули от матери. Забилась девушка в сильных руках, напряглась всем гибким телом и снова бросилась к яме, которую второпях засыпали партизаны. Локтями и пальцами разгребла могилу и припала к холодной голове своей родной матери. Теперь песок плотно забил Марте уста, и потому ее лицо приняло более окаменелое выражение. Несколько мускулистых рук схватило девушку, и как она ни отбивалась и ни голосила, вырывая на себе волосы и разрывая одежду, понесли к машине. Неумолимое время подгоняло партизан уезжать как можно быстрее.
Только теперь девушка поняла, что такое смерть. И раньше не раз слышала похоронные колокола, видела, как проносили улицами тяжелые гробы, видела, как хоронили в братской могиле красноармейцев; в конце концов в дни оккупации смерть ежедневно гостила в селе, сжимала коварной тоской девичье сердце, но эта страшная гостья ни разу не переступала их порог, и потому представление о ней было неполным. Так неполно, душой, а не физически, мы ощущаем боль близкого человека.
Охватив руками голову, Нина забилась в уголок кузова, не желая слушать слова утешения, нервными движениями снимая с плеч чьи-то женские руки. Она хочет, чтобы ее не трогали, ибо от этого так больно, будто кто-то пальцами колупает рану.
Какие слова могут утешить, когда нет, никогда больше не будет матери, ее отрады, любви и в какой-то мере за последнее время старшей подруги. С одного взгляда, с одного полуслова ее могла понять только мать. И вот больше не увидит ее… живой. А дорогой образ, такой печальный и родной, неясным контуром встает перед глазами. И девушке не хватает воздуха, и опухают покрасневшие от слез веки, а внутри печет истомный, недобрый огонь.
Оцепенелый мозг уже не качает мысли, а как-то больно вырывает из тьмы неожиданные образы и видения и внезапно размалывает их в черные клубы пыли или вгоняет в землю…
Какое то было счастье! Осенью, воскресными утрами они всегда ходили в лес по грибы. Наклонится мать над ней:
– Вставай, доченька, пора идти.
За окном в бледно-синем небе плещется звезда, на скамье стоят плетеные из красной лозы корзины, накрытые белым шершавым холстом. На столе накипью играет в кружках пареное молоко.
– Ни пуха вам, ни пера, – скажет тетка Дарка, и мать улыбнется доброй, немного покровительственной улыбкой.
Росистыми огородами выйдут на колхозный двор, где возле тележной мастерской белеют новые, еще не окованные железом телеги, а вокруг пахнет анисимовка, пепенка, красный джонатан – сад разросся, как роща. А мать ее работает в садово-огородной бригаде.
И непременно им дед Терентий вынесет на дорогу созревших яблок и груш.
– Спасибо, дед Терентий, у нас свои есть, – скажет мать, здороваясь.
– Ешь, пока рот свеж, а как рот увянет – и сова не заглянет, – деланно хмурится. – На грибы старика пригласишь…
И вот больше нет ни матери, ни деда Терентия, ни сада – все, все истребляет проклятый фашист.
И уже это упоминание про человекоубийц является той первой ниточкой, которая объединяет ее горе с окружающим бытием…
Чьи-то руки набрасывают на захолонувшие плечи какую-то одежку, и что-то в тех медлительных мягких руках есть такое, что присуще только ее матери. И девушка с удивлением отнимает свои пальцы от глаз. Возле нее хозяйничает, тоже заплаканная, Югина.
– Накройся, дитя. Наши принесли немного одежды… из той, что душегубы содрали с нас.
Девушка хочет что-то сказать, но это так тяжело, как сердце вырвать из груди. И снова заливается слезами, но не сбросит с плеч теплых неторопливых рук, так как они ей еще больше напоминают образ матери. И в горечи холодной боли всплеснулась какая-то теплая, как слеза, волна.
Гудят машины на дороге. Вот засуетились партизаны. Ударили выстрелы, а потом чей-то радостный голос облегченно сказал:
– Проскочили.
Чей же это голос? Он так похож на голос Михаила Созинова.
Незаметно тянется тонюсенькая ниточка, связывающая ее горе с окружающей жизнью. Пусть она еще тоненькая, как паутина на осеннем кусте, не раз оборвется, но снова и снова натянется, а к ней присоединятся другие – закономерно и крепко, ибо такова сила жизни: затягивать раны рубцами, а потом и рубцы отслаивать от живого болеющего тела, делать менее заметными.
В других условиях, может, ее горе рубцевалось бы месяцами, выбило бы надолго девушку из обычной колеи, но теперь жизнь требовала от нее полного напряжения, от которого нельзя было уклониться, как от града на голом поле…
В глухих лесах похоронили Евдокию. Недалеко от свежей могилы оставили партизаны машины, так как не хватило горючего, и, почти не отдыхая, пошли точно на юг в надежде догнать своих до перехода через границу. Каждый понимал, что от этого зависело все. Голодные, почерневшие от усталости, пота и пыли, двигались лесами днем и ночью. Спали по три-четыре часа. Похудевший и состарившийся Дмитрий, с горящими красными глазами, знал теперь только одно неумолимое:
– Вперед, партизаны! Вперед!
И брал на руки подбитого сироту Ивася, еще с большей тоской вспоминая своих детей.
– Не надо, дядя Дмитрий, – просился мальчик, а сам еще крепче прижимался всем телом к командиру.
Как-то партизаны на лужайке задержали извозчика, который вез в бидонах на молочный пункт молоко. Каждому партизану припало равно по пол-литра молока. Пили поочередно из немецких никелированных баклаг. Потом остатками живительной жидкости заполнили баклаги, чтобы можно было поддержать силы наиболее обессиленных женщин и детей. Лошадей тоже забрали с собой: на телеги посадили тех, кто не мог уже двигаться. И снова твердый голос Тура:
– Вперед, партизаны! К своим!
Комиссар за эти дни совсем высох, но даже и в часы передышки не отдыхал, помогая людям. А во время марша большинство времени проводил в укрепленном арьергарде.
«Двужильный» – удивлялся Дмитрий, чувствуя, что и его уже валит усталость с ног.
– Вперед, партизаны!
Еле вставали женщины на окровавленные распухшие ноги, но надо было идти – и шли. Труднее всего было двигаться после отдыха, а потом расходилось изболевшееся тело, не так пылало и ныло.
Светлой лунной ночью их напугал какой-то мелкий и частый перестук. Дмитрий сразу с несколькими партизанами выскочил вперед и залег за деревьями. На минуту перестук замолк, а потом снова начал приближаться, ритмично и легко.
И вот на небольшую просеку грациозно выбежала пара диких коз. Очевидно, почувствовав человеческий дух, они остановились, настороженно и горделиво, немного боком, отворачивая лоснящиеся точеные головы. Еще один миг – и козы, оседая назад, метнулись бы в противоположную сторону, но их сразу же подсекли точной пулей.
Впервые за эти дни партизаны хорошо позавтракали. Пусть ели без хлеба, без соли, но мясо.