Текст книги "Большая родня"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 78 страниц)
В селе Дмитрия ждала неприятная новость. Когда он вошел в просторную стельмашню, заваленную шпонами, ободьями, колодками, спицами и разящую сладковатой деревянной пыльцой, навстречу ему вышел поседевший и пополневший Иван Тимофеевич Бондарь. Недолго он был председателем: после тяжелого ранения перешел на спокойную работу – работал заведующим тележной мастерской; выстроил прекрасную парню на триста ободьев, мастерил добротные телеги и брички для своего колхоза, да и окружающим селам помогал. По колеса к ним приезжали даже из других районов.
– Чего такой сердитый, Дмитрий?
– Да ничего, – не сказал даже слова тестю о случае на поле. – Починили мне кузов?
– Починил. Покрыл таким лубом, что каждой клеткой, как вощина, сияет… Тебе по телефону передавал привет секретарь райпарткома Марков.
– Спасибо. Спрашивал о чем-то? – с приязнью представил себе белокурого, средних лет мужчину со смешливыми искорками в глазах цвета осенней воды на песчаных отмелях.
– Нет. Сказал, что уезжает работать в другую область. На повышение пошел человек. Пожелал тебе успехов в работе.
– Это плохо, – помрачнел и искренне запечалился Дмитрий.
– Чего там плохо? Человек уже будет работать секретарем обкома партии.
– Для меня, отец, плохо. Это большая помощь была. Хороший человек жил с нами, – невольно вздохнул и сел на березовое наполовину обтесанное полено.
– Да, очень понимающим был человеком, – согласился Бондарь. – Людей ценить умел. Возьму своих тележников – всех наперечет знал. Это не такой, что за цифрами и бумажками света не видит.
– Сколько он с нашим колхозом попомучился, когда мы отставали. Не жалел себя мужик. Если бы не он, я до сих пор не был бы бригадиром. Он и поговорит с тобой по-настоящему, и в дом зайдет, твоим хлебом-солью не побрезгует. И даже если отругает тебя за что-то, не чувствуешь, что унизили, втоптали в грязь, как у нас кое-кто делает. Умел заглянуть в душу человеческую. А это самое трудное, отец.
Тяжело призадумавшись, вышел на улицу, перебирая в памяти давние, болезненные и радостные, воспоминания.
Разве могли забыться те годы, что яблоневым цветом обсеяли широкие дороги и теперь не терпким собственническим дичком, а дородными гроздьями наклонились над жизнью. Заглянем в минувшие годы…
Это были незабываемые зимние дни и ночи, когда снега тысяча девятьсот двадцать девятого года встречались с метелицами и морозами тысяча девятьсот тридцатого.
В эту пору новые горизонты обновляли сердце и жизнь крестьянина. И снова потекла и паровала на снегах верная кровь, пущенная кулаческой пулей, ножом предателя-диверсанта, злостной безотцовщиной, которая, продав свою мелкую трухлявую душу, без торгов закладывала международным поджигателям судьбу нашей земли, судьбы наших родителей и детей. Злобные недобитки[70]70
Недобитки – остатки разбитой армии, банды, общественной группировки и т. п.
[Закрыть], выгадюченные[71]71
Выгадюченный – родивший и взлелеявший гада.
[Закрыть] кулаческими хуторами и затхлыми националистическими багновищами[72]72
Багновище – гниловодье, старое зловонное болото.
[Закрыть], продажными проститутками троцкизма и мстительными остатками бухаринцев, лезли из шкуры, чтобы повернуть назад паруса истории, чтобы бросить нашу жизнь под чужие ноги. Подлый и низкий враг не гнушался никаких средств, стараясь сбить село с единственно правильного пути. От отравляющего вранья и до выстрела в окно активиста, от левой фразы и извращения директив партии и правительства до кулаческих восстаний бросалась тьма прошлого, что и до сих пор кое-где цепляется к нашим ногам вонючим болотом…
Дмитрий не принадлежал к тем активистам, которые без отдыха работали на селе, ходили из хаты в хату, агитировали людей к вступлению в колхоз. И заявление понес не сразу. Внимательно читал и перечитывал газету, прислушивался к разговорам в сельдоме и думал, думал до глухой боли в голове. Выходило: проститься со всей устоявшейся, однообразной, но обычной жизнью было куда тяжелее на деле, чем в помыслах. Часто, когда слушал зажигательные речи двадцатипятитысячников, советских и партийных работников, мысль взлетала до волнующих высот, раскрывала из завесы грядущего ясные картины человеческой судьбы. Но когда оставался один, обступали сомнения, серые, словно осеннее ненастье, и цепкие, как корень. Он понимал, что коллективная жизнь может быть намного лучшей от настоящей, но и предвидел: нелегко, ой, нелегко будет сразу перевернуть такие горы. Сколько на это времени уйдет, пока приспособится крестьянин к большому делу! Ведь и мелкому хозяйству едва толк даешь. А тут же тысячи людей! И каждый со своим характером, со своими особенностями, и каждый привык не в коллектив, а все к себе таскать, о своем гнезде заботиться. Годы на это уйдут.
Никогда мысли не были такими разнородными и непостоянными, никогда так не менялось настроение, от радостного волнения до болевых обрывов сердца. И Дмитрий со дня на день откладывал вступление в колхоз.
А однажды вечером, когда Иван Тимофеевич, уже сердясь, начал говорить с ним об одном и том же, Дмитрий обратился к своей семье:
– Мам, Югина, как вы думаете – пора нам записываться?
Евдокия оставила прядение, сложила руки на коленах, потом промолвила тихо и без запинки – видно, не раз думала об этом:
– Мы не лучше других людей и не хуже. Куда община идет, туда и наша дорога. Сам чертополохом при дороге не проживешь. А впрочем, голова всему теперь ты, – думай. – И снова начала прясть, но веретено не так проворно крутилось в ее руках и чаще обрывалась нить.
– Пора уже нести заявление, – согласилась Югина, качая Андрейку.
Дмитрий повеселел, обрадовался, что в его семье нет того надрыва и растерянности, как во многих семьях середняков.
«Если что-то и нехорошо сначала пойдет в колхозе – не будут ругать меня», – шевельнулась осторожная мысль и сам посмеялся над собой: нелегко выкорчевывать все старое. Много правды было в словах Свирида Яковлевича и Сниженко.
Проясняясь, с трепетом сел писать заявление. Он слышал на собрании, как надо писать этот документ, но разве же все запомнишь? О больших делах тогда думалось.
За окном стояла лунная ночь. Сильные ветры крошили в тряпье белые тучи, и пересохшее дерево хаты отзывалось низким мелодичным рокотанием.
«Заявление», – большими буквами вывел Дмитрий и задумался.
Чего не вспомнилось теперь? Все дороги и тропинки его жизни, переплетаясь, отовсюду спешили к сегодняшнему дню, как спешит горячая кровь к сердцу. Течения мыслей перекрещивались друг с другом, наполняли тело волнением, расстилали картины минувшего и грядущего. Вдали увидел очертания своего отца и аж вздрогнул.
«Какое бы то счастье было, если бы он дожил до этих дней… Он мог бы и председателем быть… Вот пришел бы к матери… Или пошли бы вдвоем, отец и сын, по новому полю между золотыми пшеницами. Сами же с людьми вырастили их, чтобы благосостояние, а не нищета ходили по селу, чтобы зерном насквозь пропахли полные закрома»…
«Дорогие товарищи колхозники. Прошу вас, примите меня в свою новую семью. Хочу жить и работать с вами, как учит нас товарищ Сталин. Буду работать так, чтобы не стыдно было глянуть в глаза своим родным советским людям».
Оторвал подобревшие глаза от страницы и увидел: за ним, оставив работу, внимательными взглядами следили жена и мать. И снова вспомнил отца. Теперь ему вместо отца будет Свирид Яковлевич… И невыразимо теплые чувства ожили к своему лучшему советчику и старшему другу…
«Глупый я, глупый, почему раньше не вошел в большую семью?»
Волнуясь подошел к жене и молча сел возле нее… На следующий день разгулялась такая крупная метель, что в нескольких шагах ничего не было видно. И Дмитрий, часто закрывая глаза рукавом крытого полушубка, пошел в сельсовет. Непривычная тревога и радость непостоянными волнами боролись в его душе. Было то хорошо, то страшно, будто что-то уходило бесповоротно и навсегда, но и прибывало новое, доброе чувство. Так у него на душе было когда-то в далекой давности, когда впервые с боязнью начал переплывать Буг. И снова волновало и беспокоило будущее, неразгаданное, неясное, в которое хотелось заглянуть хотя бы краешком глаза.
Раздумывая, чуть не сбил с ног хозяйственного Александра Пидипригору, родного дядю Василины.
– Дмитрий? Здоров, здоров! – обрадовался тот и долго, как-то вопросительно и неуверенно держал в своей руке руку Дмитрия. – Ну и метет! Свету белого не видно. Куда спешишь? Не в сельсовет?
– Туда же.
– И я туда, – вздохнул.
– Вызывают?
– Да нет, сам иду. Иду и не знаю, как его правильно пойти по дороге: вперед или задержаться немного. Эх ты, чертова задача, – ударил рукой по шапке, сбивая пушистое гнездо снега. – Затормозить себя – послушаться людей – как-то не получается, неудобно, а вперед тронешь – страшновато. Ты думаешь: это впервые срываюсь нести заявление? Оно у меня на изгибах уже аж просвечивается. Вот дойду до середины дороги, да и назад – домой. А дойду до хаты – снова в сельсовет, к людям тянет. Ведь и дома теперь такие порядки – лучше не вспоминай. Баба услышала: будут женщин обобществлять. Ну и поедом ест – не записывайся да не записывайся, ибо и утоплюсь, и ухваты на твоей голове побью. Потому что, говорит, в колхозе все обобществят и всех под одно одеяло спать потянут. И так этой кулаческой выдумкой въелась в печенки, что не выдержал я: «Какой черт тебя, такую старую, под одеяло потянет? Было бы кого. Видела же – соз у нас был и не обобществлял вашего брата». А она мне: «Что ты понимаешь, лубье моченое, – не я же придумала – люди говорят. Оно соз созом, а это другое дело. Чтобы я твоего духу в том колхозе и не слышала и не видела…». А сын с дочерью, комсомольцы, на своем уперлись; «Без тебя запишемся, отец, как не пойдешь за людьми». И запишутся, чертовы дети. Знаю их характер. Вот задача! Если бы мог, спрятался бы на это время в какую-то дыру, чтобы, как заяц под корягой, пересидеть, пока оно рассветет.
Дмитрий с удивлением замечает, что и в его душе есть много одних и тех же волнений, сомнений, которые сейчас прорвались у всегда сдержанного Александра Петровича. Но вместе с тем чувствует и какое-то преимущество перед ним. Если бы спросили Дмитрия, в чем коренится это преимущество, он не знал бы, что ответить, но оно звенело сейчас в его крови, как те неугомонно живущие слова Свирида Яковлевича, двадцатипятитысячника, как слова дорогих книг вождя, к которым всегда прикасался с глубоким внутренним трепетом, так как, привыкнув мыслить образно, он никогда не отделял произведения от образа великого творца.
– Да и за добро, как подумаешь, опаска берет, – продолжал Александр Петрович. – Скажем, ведь у меня сякие-такие лошаденки, как ни есть, а хвостами крутят. А у другого только и скота, что куцехвостая курка гребется на мусорнике. Да и у тебя же лошаденки есть…
Эти слова за живое задевают Дмитрия; он, чтобы заглушить какое-то внутреннее щемление, быстрее обычного начинает говорить:
– Что там кони, Александр Петрович. Кони – дело наживное…
– Наживное-то наживное, но нажил их собственным горбом. У меня, поверь, шкур десять слезло, пока я накопил на скотину. Когда зарабатывал ту копеечку, то мозолями, как пятаками, оброс. Срежешь их, а в ямках – воды налей – удержится.
– Это вы правду говорите. Так и я на свои стягивался. И вот, скажем, болезнь – пропали ваши кони. Что тогда делать?
– И не говори такого. Не говори. Тогда спускайтесь, кум, на дно и не тратьте силы. Ибо столько мне не жить, сколько лет стягивался на своих чалых.
– А если в коллективе погибнет пара лошадей, прожить можно? – увереннее звучит слово у Дмитрия.
– Да можно. Это верное слово, – задумывается Александр Петрович. – Однако и страшно становится: как это я расстанусь с ними? Привык прямо как к человеку.
– А я без сожаления расстанусь со своими, – чуть не вздохнул Дмитрий.
– Э-э, ты моложе, Дмитрий, тебе все легче достается… Как подумаю: кто-то другой на моих конях будет работать… да разве же он их так пожалеет? Я в ненастье с себя свитку сниму, а коня укрою. Так как это же скотина. Она тебе не скажет, что у нее болит. Только заплачет иногда, да и то не всякий хозяин увидит… Ее крепко жалеть надо, как ребенка.
– Да что вы, Александр Петрович, все одно и одно твердите, будто отдаете лошадей не своим людям, а барышникам. Послушать вас, так выйдет: колхоз только для того организовался, чтобы ваших коней угробить, – уже начинает поднимать голос Дмитрий. – Самых лучших людей поставим присматривать за ними. Вас поставим.
– Нет, я конюхом, наверное, не пойду, – поколебался Александр Петрович.
– Пойдете, только вам надо за скотом присматривать, – начал горячее убеждать.
– Нет, конюхом я таки не стану. И не уговаривай, – решительно кивнул головой Пидипригора, будто его выбирали на эту должность. – Тогда я сразу свое сердце сгрызу со всякими такими, – показал пальцами, – что только кнутом умеют поцьвохкивать, перегонять скот и от девчат глаз не отрывать. Я их сам, сукиных сынов, кнутом буду учить, – и, уже воображая «всяких таких», рассердился мужчина, лицо стало напряженным и недобрым.
– Что же, не захотите, другая работа найдется. Вас на какую работу ни поставь – любо посмотреть, – так сказал Дмитрий, будто вопрос о вступлении в колхоз был давно и бесповоротно решен.
– Да оно так! Потому что в работе вырос, – повеселел Александр Петрович, и в глазах сверкнул задорный огонек. – Ты не смотри, что я в летах, а как поставлю своего старшего перед собой косить, то он посматривает назад, чтобы отец ему, часом, пятки не подкосил. А сын же мой рабочий, куда твое дело! У него коса как скрипка играет.
– В отца пошел.
– Конечно, конечно, работящее дитя, – просветлел человек, и снова облако набежало на его лоб. – Дмитрий, а если я попрошу, чтобы моих коней никому не давали – сам буду присматривать и сам буду на них работать. Уважат мне по старости лет?
– А почему же не уважат? Свои же люди будут руководить, такие, как Свирид Яковлевич Мирошниченко… так будут делать, как партия учит. Чтобы народу лучше было.
С каждым новым словом Дмитрий чувствует, как он поднимается над своими сомнениями, уже видя себя членом новой семьи.
Возле площади их догнала говорливая бригада агитаторов, каким на Подолье народ дал своеобразное название – «красные старосты».
Варивон Очерет, увидев Дмитрия, выскочил из саней, подбежал к нему. На рукаве Варивона красовалась широкая красная повязка.
– Дмитрий, тебя можно поздравить? Вступаешь, наконец? Давно пора.
– Вступаю, Варивон.
– Ну, и молодчина, – крепко-крепко пожал руку. – Вместе будем работать. Какие мы, Дмитрий, кручи с тобой разворочаем. Столько же дел нас ждет! Да что дела! – Широкое разрумяненное лицо Варивона горело восторгом и силой. – Ты скорее оформляйся и приходи «красным старостой» в мою бригаду. Мы тебя научим говорить, чтобы не хмурился, как сыч, – и рассмеялся.
Дмитрию даже завидно стало, что так все ясно и легко идет у товарища.
– Куда уж мне агитировать. Я больше слушать умею. А тебя, говорят, даже самые вредные тетки уважают.
– Всего бывает, Дмитрий. Иногда и ухватами встречают, а выпроваживают, значит, рюмкой. Ты же знаешь: говорить я люблю, – янтарные глаза Варивона брызнули смехом. – Да тетки любят поговорить. Вот, бывает, как начнем разговор, так полдня и проговорим. Обо всякой всячине. Подучился у Свирида Яковлевича, как держать себя, что рассказывать. Теперь сам бригадой руковожу. Если чего-то не могу объяснить – снова-таки к Свириду Яковлевича шпарю. Заболел он, бедняга. Третий день в больнице лежит. Вот и приходится мне самому выкручиваться, так как товарищ Говоров, двадцатипятитысячник, выехал в другое село. Переходи, Дмитрий, ко мне. Югина тебя еще крепче полюбит. Моя Василина узнала, что бабы во мне души не чают, так теперь, значит, и ревнует, и глаз с меня не спускает, и чуть не за каждым словом о своей любви ко мне говорит.
– Ой, хвастун!
– Думаешь – хвалюсь? Я теперь среди баб своего села высочайший авторитет.
– Мели, мели.
– Нет, ты послушай или лучше сам спроси у женщин, кого они больше всех любят. И все в один голос скажут – Варивона Очерета. Не думай, что за красоту влюбились в меня. Дело, значит, так было. Приезжает из области какой-то подпарщик[73]73
Подпарщик – досл. прицеп; в переносном смысле подпевало, помощник.
[Закрыть] Крамового и объявляет, что надо немедленно обобществлять коров. Ну, ты сам знаешь, какая тогда буря поднялась на селе. Бабы нас, активистов, чуть в клочья не разнесли. Степан Кушнир аж за Буг вынужден был удирать. А кулакам эта агитация слаще меда, поддержка им полная. Рассердился тогда я – работа же наша вся к черту на нет пойдет. Вот и мотнулся в район к секретарю райпарткома за разъяснениями. Принял меня первый секретарь, товарищ Марков, – он недавно приехал к нам. Объяснил все о левацких изворотах, расспросил о моей работе, о настроениях на селе. Долго гомонили. Ну, будто крыла мне дал. Не пришел, а прибежал я вечером в село. А здесь – собрание такое бурное, что чуть сельдом в щепки не разгромили. Как передал теткам слова партии, так они меня чуть на руках не понесли. Вот с этих пор и любовь ко мне началась. С какой теткой ни поговорю – в колхоз вступает… Прощевай, Дмитрий, так как далеко мои поехали. Чтобы без бригадира чего-нибудь не сделали не того…
Дмитрий и Александр Петрович вошли в сельсовет, наполненный людьми и разливами табачного дыма. Женщины чего-то обсели Крамового, и тот, повышая голос, огрызался от них тоже по-женски, визгливо и высоко.
«Не так надо с женщинами говорить. Ты на нее повысишь голос, а она еще в большую ссору полезет». Дмитрий отряхнул снег с одежды, вынул из кармана вчетверо сложенную бумажку, подошел к столу.
– Что, заявление принес? В колхоз хочешь пролезть? – словно облил его ведром холодной воды Петр Крамовой. – Ну, что же, посмотрим. Можешь идти домой. Если надо будет – вызовем.
И сразу же весь свет будто померк в глазах Дмитрия. Одним махом уплыли, как и не было их, волны прояснения и радости. Только боль и злая тоска засосали внутри. Поймал на себе сочувствующий, тревожный и удивленный взгляд Пидипригоры. Аж потерял равновесие.
Как оплеванный, вышел из сельсовета и пошел в чистое поле. А на закате пошел к Варивону.
– О, Дмитрий! В такое ненастье прикатил! – радостно встретил товарищ.
Василина стыдливо застегнула блузку – как раз кормила сына – и медленно подошла к Дмитрию, улыбающаяся, налитая спокойной лесной красотой, которая особенно выгодно проявлялась зимой, когда снега отбеливали темноту ее смуглого лица.
– Где правда, Варивон? – тяжело перевел дыхание, и под чубом зашевелилась рябизна морщин.
– Что с тобой, друг? – изумленно и с тревогой взглянул в черные глаза, в которых теперь в темноте нельзя было увидеть человечков.
– Ничего, Варивон, садись…
– Тяжело тебе, Дмитрий? – присел возле него Варивон, касаясь крепким плечом плеча.
– Нет, легко. Чтоб моим врагам вся жизнь была такой легкой! – Рассказал Варивону о встрече с Крамовым.
– За старое мстит. Придирчивый, плохой человек, – внимательно выслушал Варивон товарища. – Ну, тебе нечего печалиться. Подумаешь, большое цабэ этот Крамовой. Только лезет, как лягушка, на корягу.
– Ты знаешь, у меня так на душе стало, словно я жабу проглотил. Это он мне, как какому-то сукину сыну, говорит: «В колхоз хочешь пролезть?» Так что это я, значит, на одной ветке с Варчуком, Данько верчусь? Но их же он защищает, культурными хозяевами называет. А мы, значит, некультурные, мужики репаные[74]74
Репаный – досл. потрескавшийся; в переносном смысле неотёсанный человек.
[Закрыть]. Где тогда правда? Скажи мне. И это он неспроста бросил. Чует сердце мое – неспроста!
– Ну, и пусть бросает. Что он тебе может сделать? На хвост, значит, соли насыпать?..
Однако ошибался Варивон – Крамовой мог кое-что сделать. Вечером на закрытом пленуме сельсовета и инициативной группы колхоза должны были разбирать вопрос о раскулачивании. Петр Крамовой явным образом нервничал целый день. А на закате он подошел к Григорию Шевчику, отвел его в сторону.
– Дмитрия Горицвета хорошо знаешь? – спросил шепотом.
– Чего же не знать? – изумленно ответил Григорий и нахмурился: заговорили давняя злость и обида.
– Его тоже надо в список ввести.
– Дмитрия Горицвета? – удивился Шевчик. – Он же середняк, – и чувство злости почему-то начало оседать, когда перед глазами увидел Евдокию, Югину и темную тень Дмитрия.
– Какой там в черта середняк! – поморщился Крамовой. – Незачем тебе защищать кулака. Настоящих своих врагов не видите, а на честных культурных советских хозяев нападаете.
– Так Дмитрий же не был ни твердосдатчиком, ни…
– Ну, и что из того? Многое было не так. Ты же у него батрачил? – остро посмотрел сквозь запотевшие очки.
– Нет.
– Как нет! – вскипел Крамовой. – Сам начинаешь кулаков защищать, в прихвостни лезешь! А когда Дмитрия были побили – ты у него работал?!
– Помогал немного по хозяйству… Столярничать учился…
– Столярничать? Заплатил тебе что?
– Я же учился. Дал мне столярный инструмент…
– А говоришь – не батрачил! Сегодня, если кто-то будет защищать Дмитрия, выступи со своим словом, – уже приказал Крамовой. – Незачем панькаться с врагами. Ты его жалеешь, а он тебя чуть не зарубил. Придет время – и зарубит. Это такой… Только без мелкособственнических переживаний. Выступай прямо, руби с плеча, по-большевистски. Не будь дураком, – быстро пошел навстречу бородатому, всему в снегу, Марку Григорьевичу Синице.
Старый пасечник раскрыл полы большого добротного кожуха и осторожно спустил на пол своего мизинчика – семилетнюю дочь Соломию.
Девочка смелыми глазами осмотрелась вокруг и пошла к Ивану Тимофеевичу Бондарю.
– Ты чего сюда пришла? – шутливо начал кричать на нее.
– Отец боится оставить меня одну в лесу, хотя мне и не страшно.
– А если волки нападут?
– Я на печь запрячусь и полушубком накроюсь.
– А если они на печь полезут?
– Тогда я из ружья буду стрелять, – промолвила уже несмело и шепотом, чтобы не услышал неправды отец.
Старый пасечник жил далеко от села, в лесу. Вокруг дома был небольшой огородец и немалый сад, зажатый со всех сторон отяжелевшим, могучим чернолесьем. И хоть не близкий свет было топать до села, однако пасечник теперь исправно приходил на собрание, прикрывая кожухом и бородой свою Соломию. После смерти жены он, куда бы ни шел, не расставался с дочерью. И не раз бывало – на собрании, если кто-то выступал с трибуны, отзывался детский голос:
– Папа, я спать хочу.
И смех катился от задних рядов до самого оратора…
– Ты чего, Григорий, призадумался? – подошел к Шевчику пасечник.
– Да ничего, – раздраженно махнул рукой.
– Кто-то в душу с сапогами залез? Вижу, вижу. Принес мне новую книжку о пчеловодстве?
– Забыл. Завтра принесу, – пошел к двери.
Хоть Григорий до сих пор злился на Дмитрия, но выступать на собрании ему не хотелось. Старался разобраться в путанице мыслей, аж голова начала гудеть. Нервничал и сердился на себя. Чувствовал, что случилось что-то неправильное, и долго одно решение не могло перевесить другое. Иногда злость резко брала вверх, и мстительная мысль забивала дыхание: «Избавлюсь от своего врага. Что же, Дмитрий и в самом деле может пойти за кулачьем, охотно всадить дуплет со своего дробовика…». «Вранье, – отзывалась другая мысль. – Видел ты у него что-нибудь вражеское? Это твоя собственная обида говорит».
Вышел на улицу. Снег ударил в горячий лоб и начал таять.
Низко и глухо гудели обмерзшие деревья, тоскливо петляла и кружила темно-седая метелица, как петляли и кружили теперь мысли в наболевшем мозгу. Не быстро Григорий зашел в теплое помещение. Поймал на себе резкий взгляд Крамового и сник. Гадко стало на душе, аж заболело внутри…
Председательствовал Иван Тимофеевич Бондарь, который, как предполагалось, должен был быть председателем колхоза, но верховодил на собрании Крамовой. Говорил долго и горячо о коллективизации, раскулачивании, часто умело на примерах подрезал те корешки, которые могли стать ему помехой.
Первым в списке стоял Денисенко Ларион. Высказалось несколько колхозников. Мысль была единодушная.
– Кто за то, чтобы раскулачить его? – поставил на голосование Бондарь.
Дружно поднялись над головами руки и с шелестом опустились вниз…
– Данил Заятчук! – читает из списка Петр Крамовой. Синие жилы опухли и дрожат на его лбу.
Снова высоко поднятые руки закрывают лица людей.
– Горицвет Дмитрий! – глухо бросает Крамовой.
И вдруг мертвая тишина. Потом запротестовали голоса позади, с недоумением посмотрел Иван Тимофеевич на Крамового и начал наливаться жаром.
Впереди встал Варивон Очерет – небольшой, коренастый и упрямый. Для чего-то оглянулся назад. Всей рукой сорвал шапку с головы.
– Не соглашаюсь, значит, – обвел глазами президиум. И Крамовой сразу же вскипел:
– Не соглашаешься? Это тебе, думаешь, польский сейм? Там один шляхтич мог сказать: «Не позвалям» – и сорвать работу сейма. Ты – не шляхтич, а собрание – не сейм. Здесь воля народа действует. Люди знают, кто их враг, их за рюмку не купишь, как тебя покупает и продает Горицвет.
– Я не проститутка, чтобы продаваться! – побледнел Варивон. – Где, я спрашиваю, в списках Варчук, Данько? Кто это начинает середняков раскулачивать?! – загорячился Варивон, подступая ближе к сцене.
– Середняков? – прищурился Крамовой, вкладывая в каждое слово злое значение. – Середняки наймитов не нанимали. Товарищ Шевчик, разъясни гражданину Очерету, как ты гнул спину на Горицвета.
И сразу притих сельдом, ища глазами Шевчика. Крамовой аж наклонился со сцены, отыскивая знакомую фигуру. Но Григория в сельдоме не было. «Испугался», – злость передернула дородную фигуру Крамового, но он сразу же улыбнулся и притворно веселым голосом заговорил:
– Я и забыл, что послал товарища Шевчика по особенно важному делу. Но перед этим он мне сам рассказывал, как батрачил у Горицвета, столярничал, и тот ему вместо платы дал две плохонькие стамески. На, мол, тебе, племянник, что мне непригодно. Поступил, как типичный эксплуататор… Видишь, какой это середняк? Эксплуататор! – перекашивая губы, обратился к Очерету. – Классовую внимательность потеряли вы, гражданин. Ставь на голосование, – обратился в Бондарю.
– Не буду ставить. Со мной никто не совещался о дополнении списка.
– А почему мы должны были совещаться с родственником кулака? Чтобы ему до вечера передали, как сплавить добро? Понимали, что у вас плохая закваска.
– Мне слово можно? – отозвался сзади Марк Григорьевич.
– Прошу, прошу, – приязненно, поддабриваясь, расплылся в улыбке Крамовой. – У вас, думаю, нет родственных чувств к кулачью.
– Чего нет, того нет, – согласился старый пасечник, тряхнув широкой бородой.
– Папа, не трогай, – спросонок отозвалась Соломия. Легкий смешок зазвенел в напряженной трудной тишине.
– Я думаю, – заговорил пасечник, – из Дмитрия такой кулак, как из меня турецкий султан.
И облегченный смех всколыхнул людей. Однако его сразу же обрезал Крамовой:
– Над чем вы смеетесь? Над своей отсталостью? Я уважаю, уважаю честного труженика Марка Григорьевича. Но, все время живя в лесах, он, как одинокий камень, оброс мхом, мимо него проходило жизнь и не во всем может разобраться этот человек. Нам надо помочь ему по-новому осмыслить современные события. Кулак – это не такой, как вы его привыкли видеть на плакатах, – с ножом, обрезом… зубастый, глазастый…
Говорил долго и убедительно, снова приводил примеры и снова налегал на родственные связи, отсталость, притупление классовой бдительности. В конце концов, саркастически усмехнувшись, с прижимом закончил:
– Из-за того, что председатель собрания отказалось от своих обязанностей, – об этом мы в другом месте более основательно поговорим, – ставлю на голосование.
Он знал, ощущал, что, несмотря на всю его красноречивость, мало рук поднимется на притихшем собрании. Поэтому повернул дело иначе:
– Кто против раскулачивания Дмитрия Горицвета?.. Раз, два, три, четыре… словом меньшинство… Пошли дальше…