Текст книги "Большая родня"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 55 (всего у книги 78 страниц)
– В самом деле! А как на коне сидит, как влитый, – любуется Федор фигурой Андрея, исчезающей между деревьями.
– Вот после этого и подумай себе, человече: какой черт может поколебать нас, если и старое, и малое к оружию тянется? Видишь, какой мелкий болт, а уже партизан ищет… Ну, пошли, Федор, за фашистом следить. Хотя какая-никакая, а все-таки работа.
А Андрейка уже выезжает из Городища.
«Какой вредный дед, какой бешеный дед, – и слезы обиды и злости падали на гриву коня. – Ну, хорошо же. Не принимаете, не хотите – сам стану партизаном. Сам буду партизанить». Крепко сжимает дрожащие губы и кулаки.
ХХХВысокое предрассветное небо заслонили заросли колючего терна. На мелколиственных ветвях густо синеют окутанные сизой пыльцой ягоды, перемежеванные растопыренными пучками продолговатых колючек. Кустарник здесь переплелся таким густым венком, что и вылезать из него не так-то безопасно.
Еще в памяти Созинова проплывают холодные лоскуты недобрых переживаний, а сердце начинает согреваться той надеждой, тем предвестником радости, когда уже что-то сделано и чувствуется сила сделать еще больше, значительнее.
Снова воображение перебирает приметы и леса, и поля, и дороги, которыми его вели – сейчас так нужно найти в бесконечном мире тот небольшой клочок земли (справа на серую дорогую выползают из лесу покрутившиеся корни, впереди, в глинистом овраге, звенит ручеек, а посредине – поле с гривастым овсом). Там лежит на земле его наган. Достать его и начать партизанить – хватит уже догонять своих, если все дороги забиты немцами.
Отыскивает окантованные ресницами головки мака, и сладкое зерно еще больше возбуждает голод. Терпкие терновники аж обжигают рот, быстро набивают оскомину. Эх, сейчас бы кусок доброго черного хлеба, пересыпанного крупчатой солью, или миску горячего борща.
Теснее затягивает ремешок на поясе и осторожно вылезает из кустарника. И вдруг настораживается: слышит впереди себя тихий прерывчатый стук, будто кто осторожно ступает по земле.
Созинов опасливо отступает назад, прячется за зубчатым клином кустов. Шаги приближаются, и будто одновременно с ним бухает напуганное сердце.
«У тебя же теперь одно оружие – ноги. Плюгавенький сопливый фриц подстрелит, как зайца. И ничего не сделаешь».
И блаженное облегчение теплом заливает все тело. Между деревьями мелькнул голубой, в белую горошину платочек. Девушка в синем платье вышла из просеки, осмотрелась, остановилась возле корневища ясеня. Как раз всходило солнце и осветило невысокую гибкую фигуру. Две тяжелые черные косы оттягивали назад девичью голову. Пристально смотрела вдаль, готовая встрепенуться, как птица перед взлетом. Смуглые щеки девушки просвечивались бледной усталостью; беспокойно поднималась под блузкой грудь. Сапоги, одежда припали пылью, местами порваны.
«Эге, видно и ты, несчастная, немало пережила за эти дни» – и легко вышел из кустарника.
Вздрогнула девушка, шагнула назад, но, видя добрую улыбку, остановилась, гибкая и настороженная, будто дерево перед ветром…
– Не бойся, девушка. Я тебе злого не сделаю. Доброе утро, – подошел к ясеню.
– Доброго здоровья, – посмотрела прямо грустными карими глазами и сразу же пригасила их длинными ресницами.
– Куда идешь лесами?
– Домой.
– Сколько же до твоего дома?
– Да немало.
– Далеко отбилась?
– Далеко, – и вздохнула.
– Как тебя звать?
– Соломия.
– А не страшно самый странствовать?
Помолчала, но доверчивый взгляд, полное приязни округлое лицо развеяло настороженность, недоверие.
– Страшно. Да еще теперь, когда по всем дорогам… – и не досказала. – А вы куда путь держите?
– Еще и сам не знаю. С дороги сбился, убегая из плена.
– Сидели?
– Сидел, чтобы во веки веков не сидеть.
– И я сидела, – уже веселее улыбнулась.
– Выпустили?
– Нет, сама… вышла.
– Это хорошо. А как же?
– Институт я свой догоняла, да и попалась фашистам в руки, – сразу же нахмурилась. – Завели нас в загон для скота, плохонький такой, только тремя колючими проволоками огражденный – не успели свою «технику» показать. А караулили хорошо. Попробовали мы ночью выскочить – убили двух девчат. И не забирали несколько дней, чтобы другие боялись… Сидим, голодом морят. Слухи разные идут: одни – что будут выпускать, кто не комсомолец, не член партии; другие – что понемногу будут расстреливать; третьи – что повезут на каторгу. Присматриваюсь к лагерной жизни, замечаю, что днем охрана не так следит. В воскресенье по дороге, недалеко от лагеря, идут люди на ярмарку. Выбрала я минутку, когда людей больше было, а дежурный отвлекся, проскочила сквозь те проволоки и прямо к людям; те обступили меня, запрятали от дурного глаза. Вот и пошла я в свой край. Снова чуть в руки немцев не попала. Облава же теперь за облавой… Вот и иду лесами сама.
– Молодчина! – сразу милее становится хмурое лицо с темно-вишневыми потрескавшимися губами.
«А может это моя судьба?» – невольно мелькнула мысль. Отогнал ее и снова посмотрел на девушку. Мягкая, некрикливая красота ее, обвитая задумчивостью, будто сама говорила про чистый и глубокий внутренний мир, к которому не дотягивались и не могли дотянуться нечестивые обманные чувства и мысли.
«А может в самом деле ты моя судьба?» – снова подумал с горечью и сожалением.
Прожив полных двадцать два года, он еще не знал настоящей любви. Верилось, что где-то на свете есть его единственная девушка, для которой и он будет единственным; верилось в ту любовь, когда друг о друге не может даже в мысли допустить плохого.
«Хорошие мысли, да не вовремя пришли» – рассердился сам на себя и начал подробно расспрашивать девушку о месте ее района, о лесах, где она живет, о железных дорогах и большаках, о работе и настроении колхозников. Ответы Соломии порадовали его.
В мыслях он твердо решил: доведет свою спутницу до ее дома – не бросать же врагам на съедение, а потом начнет партизанить в лесах Подолья.
– Что же, девушка, вместе будем добираться к тебе.
– Это было бы хорошо.
– Только мне наган надо найти. Ты хорошо эту местность знаешь?
– Знаю. Не раз исхожено тут. Так, говорите, оружие у вас есть? – заволновалась, повеселел взгляд. – Каждую былинку осмотрим. Как же теперь без оружия? Оно – наша жизнь.
«Это товарищ» – подумал о девушке, не спуская глаз с ее решительного лица…
Думалось ближайшими днями дойти до жилища Марка Григорьевича, да не так оно случилось. По всем дорогам разъезжали на мотоциклах автоматчики. По лесам и большим оврагам фашисты устраивали частые облавы, вылавливая всех, кто шел восточнее или прятался от нашествия. Несколько раз Созинов с Соломией чуть не попали в хитро поставленные ловушки и в конце концов решили где-то переждать смутное время.
Яркой лунной ночью, когда в лесу так грустно колышутся тени и каждое дыхание прореженного дерева слышать за версту, они подошли к какому-то лесничеству. Вдоль дороги два небольшого озерца переливались прогнутым сиянием. Над ними жестко шумел уже сухой очерет, и какая-то птичка резко и тревожно выкрикивала: кик-кик-кик!
Уставшую Соломию Созинов подвел к стогу сена, по жерди легко подсадил наверх, а сам пошел к зданиям, теснящимся кольцом. Встал в тень, пристально прислушивался к каждому звуку; беспокоились озера характерной осенней тревогой перелетных птиц. По воде то мерцали серебряные кольца, то катились волнистые полосы и с тихим плеском пропадали в прибрежном ситняге…
Почувствовал, как перед рассветом выпала роса. Над водой сначала появились испарения, а затем покатился туман, заливающий игру лунного сияния, прибрежные ивняки и деревья. Рано проснулось лесничество.
Две женщины в широких юбках метнулись с подойниками к оборе. Потом небольшой чинный пастушок с достоинством погнал две коровы, телку и бузимка[126]126
Бузимок – годовалый теленок; назимок.
[Закрыть]; из открытой двери большого здания вышел дородный мужчина. По тому, как он посмотрел на небо, в даль, шагнул по траве – Созинов безошибочно узнал лесника. Смело пошел ему навстречу. Большие черные глаза пытливо остановились на нем, тем не менее размеренной легкой походки лесник не замедлил – шел к озеру.
– Доброго утра.
– Доброго здоровья, – голос лесника звенел, как контрабас. В небольшую черную бороду стекают две струйки полуседых усов, и от всей крепкой фигуры веет глубоким лесом, живицей и железной, упрямой силой.
«Мужчина настойчивый» – с уважением отмечает в памяти.
– Работника вам не нужно? – пытливо изучает лицо лесовика.
– Ты голоден, человече? – и, не ожидая ответа, возвращается назад. – Пошли в хату, перекусим. Может баба что найдет там.
Лишь на один миг заколебался, но лесник не заметил:
– Ты что же думаешь? Мы не люди? Своих, человече, нечего бояться. Пошли…
Невысокая полная женщина, выхватывающая из печи котел, из-за плеча взглянула на гостя и сразу же бросилась к шкафу за хлебом, солью, молоком…
Как хорошо умыться с мылом, вытереться чистым полотняным полотенцем, взять в руки ароматную горбушку пористого черного хлеба и кружку молока. А еще и солнце брызнуло в просторную светлицу, заиграло на лице, на крупчатой соли в солонке.
Молча выслушал командира Максим Петрович Коваленко и, даже не задумываясь, промолвил:
– Приводи сюда свою девушку, поживете у меня – хату не перележите, а дальше видно будет. Вы люди молодые, больше нас понимаете, как надо жить на свете. Старая, приготовь постель в той комнате, – кивнул головой направо. – Будете мне пока за сына и дочь, своих-то теперь нет, – и вздохнул…
После ужина Максим Петрович, дымя короткой трубкой, придвинулся ближе к Созинову.
– Михаил, – исподволь заговорил, понижая голос. – Ты мужчина грамотный, разъясни, что оно делается?.. Что оно делается?
И такая тоска была в том вопросе, что Созинову стало не по себе. Все было сказано этими тремя короткими тревожными словами. Ощущая, как и его пронимает дрожь, как и ему передается боль этого крепкотелого лесовика, заговорил страстно и быстро. Мыслями он понимал, что свои доводы леснику надо излагать медленнее, отдельными частями, как камень в фундамент, но уже не мог себя остановить, как и холодной дрожи, вызванной наболевшим вопросом и мыслями о будущем.
– Делается, Максим Петрович, то, что неминуемо бывает, когда одна большая сила неожиданно внезапно нападает на другую. Итак, мы сейчас выгибаемся…
– Ты мне честно скажи – ты боец – уничтожим фашиста?
– Уничтожим! В этом и сомнения не может быть. Нет такой силы в мире, не родилась и не родится такая сила, чтобы наши народы на колени поставила. – Слово наседает на слово, шепот перерастает в тихую речь и все громче, как песня, идущая к сердцу издалека. – На наших дорогах отступления рождается победа. Фашисты, напав на нас, не знали, что такое наш народ. Теперь они узнают и навеки запомнят, что такое наш народ!
– И я так думаю, Михаил. Только тяжело, ой, как тяжело сейчас на душе. Возьми простого человека – у него жизнь переломилось, напополам переломилось. Шпалы меня заставляют заготавливать. А мне лучше самому лечь под колеса, чем те шпалы изготавливать. Ну, иди спать. Эх, Михаил. Если бы нам дожить до тех счастливых дней, когда Красная Армия придет, когда ко всем сыны вернутся… Спасибо, что утешил старого, – подал крепкую короткую руку.
А Михаил долго не может заснуть, ворочается с боку на бок, думая все про одно.
Безмерно много может вместиться в человеческом сердце, если оно не охвачено камнем равнодушия, бременем пороков, мусором мелочности…
Нелегко тебе, воин, в этих горделивых лесах…
От пули можно спрятаться, от смерти также, а от совести никуда не убежишь. И каждый день тебе кажется годом, и хлеб в горле застревает камнем. Ты разговариваешь сам с собой, убеждаешь, что сейчас нельзя действовать. Ум соглашается с тобой, а совесть выглянет, как луч из-за тучи, и снова недобро беспокоится сердце, переспрашивает: имеешь ли ты право есть незаработанный хлеб, можешь ли сидеть здесь, в уютном уголке, когда твои братья грудью останавливают вражеское железо?
Придет вечером лесник, бросится к нему и снова услышит одно и то же: облавы, разъезды, автоматчики гонят пленных, умирают люди от голода в лагерях.
– Подожди, позверствуют здесь немного – дальше поедут.
– Терпения нет, Максим Петрович. Последняя паутинка обрывается.
– Пусть умно обрывается. Чтобы больше врагов наших в земли сгнивало. Война, сын, тоже робота, тяжелая, но работа, и за один день не покончишь с нею. Поэтому толково надо работать, без нервных срывов. Соломии, смотрю, тоже не терпится. Не так ей домой хочется, как нырнуть с головой в новые дела, в боевые. Что-то она уже затеяла. Недаром лесную стражу отслеживает. Я уже даже кричал на нее, еще, гляди, не убережется.
Михаил, беззвучно, как тень, выходил из дому, шел в густолесье, прислушиваясь к каждому звуку. Перед ним теперь так часто раскрывалось волнительное до слез приволье, что аж дух захватывало от неповторимой красоты и сердечного трепета. Приходили друзья, убитые и окутанные неразгаданным туманом, в мыслях он говорил, радовался и печалился с ними, шел в бой. И всегда рядом с собою чувствовал Тура, чувствовал физически, телом, а ум печалили почти очевидные доказательства.
К счастью, у Максима Петровича на чердаке нашел целую военную библиотеку – сын лесника учился в Военной академии. И теперь Созинов начал просиживать все время над книжками. Изучал все, что может пригодиться ему, особенно в условиях партизанской борьбы. И впервые за эти дни, сладко ныряя в теоретические размышления, начал успокаиваться и наполняться тем приятным весом, когда всем телом ощущаешь крепкий приток утраченного душевного равновесия.
Одну за другой перечитывал книги, и ложились они в памяти крепко, как кирпичины в здание; увеличивалась сила, значимость своей жизни. Это все пригодится ему. Еще как пригодится! Нет, хлеб напрасно он не будет есть.
Взволнованный и преисполненный прочитанным, часто отвлекался от стола, широко шагал по комнате или выходил во двор, в лес, где крутилась по хозяйству работящая и бойкая Соломия с медлительной Еленой Михайловной, молча, без единого слова тоскующей по своим сынам. Только осталась теперь у нее родня – невестка, жена среднего сына.
С сокровенным волнением Созинов следил за малейшими движениями девушки, чувствуя, что с каждым днем все больше и больше его тянет к ней. Преодолевал свои чувства, останавливал, как перегораживают гатью весеннюю воду, а они прибывали, давя своим весом на неспокойное сердце.
Аж неудобно было, что взгляд так жадно вбирал в себя девичью фигуру, стройную и подвижную, с горделивой головой на прямых, чуть округлых плечах. Все в ней казалось ему завершенным и чистым: и бархатный взгляд продолговатых глаз, и усмешка, что укладывалась в округлые ямки на кончиках губ, и легкая осторожная походка с характерным нажимом на носки, приближающиеся друг к другу, и певучая мелодичная речь, очерчивающая ослепительные зубы с желобком посредине, и теснее смыкающиеся к переносице ровные, небольшие брови.
В мыслях всегда видел ее рядом с собой: то они вместе в лесах дрались с врагом, то он сам возвращался с партизанами в лагерь, а она уже ждала его на пороге землянки, улыбаясь глазами и боясь броситься навстречу…
«Такая не бросится – естественная сдержанность угомонит глубочайшие чувства, только взгляд скажет обо всем».
И нелегко было, когда замечал, что девушка сторонилась его. Нет, не сторонилась, а была слишком ровная и сразу же ресницами прикрывала глаза, когда ловила его долгий взгляд. С боязнью замечал, что натянутые чувства все хуже слушают его, размывают поставленные преграды и вот-вот выплеснутся через край…
Как-то в ясное предвечерье, когда дымчато-зеленоватые волны заката покачивали обломки золотых плотов, возле озер прозвучал выстрел. Созинов, стиснув наган, стремглав выскочил из дома. Осторожно пробираясь между деревьями, увидел посреди озера на лодке Соломию – она быстро гребла к высокому осокорю. За кормой, закипая, выворачивалась и глухо стонала вода.
Вот лодка ткнулась в черно-зеленое плетение мха, и девушка выскочила на берег. В одной руке она держала винтовку, а в другой – убитую сову. Увидев Созинова, застыла на месте, горделиво подняв вверх оружие.
– Михаил Васильевич! Михаил Васильевич, вот посмотрите! Счастье нашла!
– А ум, кажется, потеряла? – строго крикнул на девушку. – Нашла место, где стрелять! Полицаев, охранников надумала к лесничеству привадить? И так уже кое-кто из этих собак на Максима Петровича косится.
– Не выдержала, Михаил Васильевич, – виновато вздохнула и бросила на землю крапчатую, проржавленную птицу; по-стариковски злая и плоская голова совы люто светила желтыми вытянувшимися зеницами.
Созинов крепко, обеими руками, перехватил винтовку; заволновался, почувствовав знакомое касание приклада к плечу. Теперь он понял, почему не удержалась Соломия и победным выстрелом всколыхнула дубраву.
Это был выстрел надежды! Михаил прищурился и чуть сам не отвел курок.
– Где взяла?
– Там… – неуверенно показала рукой. – Возле болота в кустах валялась.
– Навряд, – засомневался, пристально осматривая цевку. – Нигде не побитая ржавчиной. Где, говоришь, взяла?
– Я ее… у надзирателя. Замешкался он в лесу, когда лесорубы домой шли. Под хмельком был.
– У надзирателя? Молодчина! Я думал, ты только по хозяйству умеешь возиться, – засмеялся.
А девушка оскорбилась:
– Лучшего придумать не смогли? В вечные кухарки назначили? Не на то меня комсомол растил.
– Верно, Соломия, – передал оружие девушке. – Береги ее, как жизнь. А сейчас надо проверить, не привлек ли твой выстрел какую-то ночную птицу.
– Тогда мы ее спровадим в ночь, – решительно сверкнули глаза Соломии. И тот неожиданный холодный взгляд надолго запомнил Созинов: вот тебе и лирический характер…
Оба тихо расходятся над озерами, которые, будто подсолнухи в цвету, пламенеют вечерними красками.
XXXІЧеткий, до боли четкий родной пейзаж. Над горизонтом небо бледно-синее, а чуток выше застыла отяжелевшая картина облаков, перемежеванная потрескавшимися тропинками просветов. И не черные облака, и не синие. Но есть в них краски и дух чернозема и голубизны; и не певучие они, а тревожные. И так оттеняют то ли часть левады с чашами осокорей, то ли пожелтевшую улицу, то ли одинокий дом, что сердце сожмется, и память надолго сохранит это очертание, как узор какой-то бушующей весны или отяжелевшего лета. Невыразимую значимость придает всему приглушенный солнечный свет. И на что уж стерня, но и та привлечет к себе глаз, возбудит какую-то мысль.
А под облаками земля чернотелая, истоптанная копытами, избитая машинами, размолотая танками, покромсанная бомбами, снарядами. Над дорогой одинокая верба, расколотая миной, с изодранной, покореженной корой. Пора бы умирать, но не умирает, только листьями плачет, тихо, медленно, как вдова. Падают листья на черную, полусгнившую стерню, на развороченную, перепрелую полукопну, на распухшие снопы, из-под которых полулуниями прорастает насеянная рожь.
Немует поле.
И словно тяжелый вздох, потихоньку вверх поднимается дорога, посеченная складками, поклеванная воронками, как оспой. Чем ближе к горизонту, тем гуще из-под земли горбатится замшелый, побитый ненастьем камень – то кругами, то плитами. И вдруг возле кустов терна, шиповника земля обрывается крутыми гранитными ярами. Здесь ее рассекает позеленевшая сабля реки. Буг, зажатый с одной стороны массивными складками тускло-синего камня, а с другой – волнистыми лесными холмами, медленно течет, будто спит осенним днем. Пасмурные каменоломни в погожий час перебрасывают с одного берега на другой неровные тени. Глубокие карьеры, до половины залитые позеленевшей водой, заваленные несобранным камнем, иногда громыхнут выстрелом – кусок гранита оторвался – и снова чутко прислушиваются к шепоту волны, к шелесту ветра. А кручи отвесные и высокие, сами тучи цепляются за них; может то они, а может ветер качает обвисший сухой куст терна, и он гудит, как басовая струна. Аж легче дышится, когда глаз, вместо застывшей угрозы камня, увидит поле с поднятой, словно в вздохе, грудью.
Немует поле. Не соединяют его с небом теплым синим дыханием тракторы, не дрожат над машинами молодые деревца сиреневого дыма. Нет на нем ни пахаря, ни коня, ни плуга. Только поломанная телега виднеется с поднятым дышлом, только ворон на дышле осматривает мир.
Слышали ли вы когда-нибудь осеннюю предвечернюю песню колхозников? Возвращаются они домой, натруженные, налитые доброй усталостью, горделиво спокойные, горделиво уверенные. А поле вокруг то черное, то прозрачно-зеленое, а небо пасмурное, только над землей дрожит поток расплавленного металла, сдерживая темень. И неожиданно охватит всех задумчивость, и песня сама польется из той задумчивости, тихо и широко. И теплее станет тогда в холодном приволье, и придут новые думы, и в такие минуты захватишь сердцем еще новый кусок жизни, обогатишься умом, и новое зерно прорастет в тебе для себя, для людей.
Немует теперь приволье.
Только небо темное, и земля почерневшая, и черный ворон между небом и землей.
И вдруг загудело поле, зазвенело железом, заголосило.
Своими нивами понуро шли пожилые мужчины, молодки, девчата. Не на работу шли. Длинный прямоугольник огородили черные шинели, топча землю крепкими размеренными ударами, неподвижно неся перед собой горбатые автоматы. А позади – село, родня идет, остановится и снова идет, как за гробом.
Остановились две черные шинели. Как вороны, каркнули что-то и повели железными клювами на толпу. Шарахнулись люди назад. Коротко треснули очереди, правда, поверх голов, и гитлеровцы, переждав минуту, поворачиваются и размеренно бьют дорогу массивными сапогами.
Вверх поднимается дорога; в утоптанных пылью следах кое-где темнеет оспинка: то ли дождевая капля, то ли расплющенная ногами слеза; на стерне, как раненная птица, поднимает белые крылья потерянный платок.
Вся жизнь проплывает в затуманенных глазах людей.
Еще теснее матери прижимают к себе детей, осыпают поцелуями, слезами. Даже грудные дети, будто охваченные глухим предчувствием, плачут резко, надрывно. Взгляд у мужнин глубокий, хмурый. Кто-то споткнулся о камень и, не чувствуя боли и крови, текущей из пальцев, так же понуро идет подымающейся дорогой.
Над самой кручей поставили людей.
Оглянулась одна женщина назад, ахнула и, прижимая ребенка к груди, полетела спиной вниз в черный карьер. Словно пытаясь догнать ее, затрещали выстрелы; смешались длинные и короткие крики, и люди, отрываясь от обрыва, наклонялись, переворачивались и падали вниз, разрывая тело и одежду об острые выступы.
Тех, кто упал на землю, возле самой кручи, сталкивали сапогами, били по головам, словно по футбольным мячам. Вот один голенастый охранник побежал к бородатому крестьянину в полотняной вышитой сорочке. Легко перебирал фашист длинными ногами, стараясь одним ударом носка в голову сбить неподвижное тело вниз.
И когда уже отставленная нога замерла, чтобы в следующую минуту нанести удобный удар, две черные руки могучим рывком перехватили чужеземца, зажали его. Короткий вопль резанул воздух, и убийца, неестественно наклоняя голову назад, полетел в пропасть.
На минутку замерли фашисты, в подсознательной боязни отступая назад и руками защищая лица, а потом, пригибаясь, начали спускаться в каменоломню.
Тут, в карьере, словно в каменных воротах, и зажал их Дмитрий со своими парнями.
Новые партизаны, недавно влившиеся из сел Побужья, узнали через переводчика, что на круче должны расстреливать актив из села Веселая Дубрава. Узнали накануне смертной казни. Сразу же, отвергнув план нападения на ненавистного бургомистра, Дмитрий лесами бросился к Бугу. Но как ни спешили партизаны, тем не менее опоздали.
Нападение было молниеносным.
Заметались фашисты в каменной ловушке, но всюду встречали холодные суровые складки и неумолимые выстрелы. Скользкий, обросший водорослями камень выскальзывал из-под ног, и падали враги в воду, в холодные гробы. Только трое залезли за глыбу и оказывали отчаянное сопротивление.
Казалось, не полез, а побежал на гору в черном бушлате матрос Иван Стражников. Вслед за ним спешил Федор Черевик. Одновременно махнули руками – и «лимонки» полетели вниз; вспыхнули яркие огни; карьеры отозвались резким взрывом и стоном.
Тур с четырьмя партизанами пошел осматривать местность, а оставшиеся с Дмитрием вошли в каменоломню.
Первое, что бросилось в глаза Дмитрию, была мать с ребенком. Спиной лежала она на камне так, что голова и ноги свисали вниз, не касаясь никакой опоры. На груди женщины, прижатый руками, спокойно, словно заснул, лежал белоголовый грудной ребенок, уткнувшись лицом в грудь матери.
Дмитрий снял картуз, остановился перед женщиной, запоминая заостренные четкие черты, и вдруг вздрогнул, закаменел, охваченный страхом, болью, злостью. Из глазных впадин матери еще текли слезы, медленно из век стекали на виски и на высокий лоб и исчезали в черных расплетенных волосах.
– Мертвые, даже мертвые плачут, – подошел к нему с автоматом в руке Иван Стражников. Ясный взгляд его помутился, между бровями легла глубокая и жесткая складка.
– Товарищ командир, что с ними делать? – подвели к Дмитрию трех карателей. У одного с лица, разрезанного острым камнем, сбегала кровь, и он все время вытирал ее рукавом.
– Расстрелять на месте, – отозвался сзади коренастый Лазорко Иванец. Глаза у него еще дымились напряжением боя. – Каратели. И слово какое противное – вороном каркает.
– В каменный бушлат уложить, – показал рукой на другую каменоломню Иван Стражников.
Дмитрий отвел тяжелый взгляд от женщины.
Прищурившись, будто ему в глаза заходил папиросный дым, перекосив рот, перед ним стоял дородный откормленный гитлеровец, нарочито желая показать, что он ничего не боится. Второй бросился к Дмитрию, о чем-то умоляя, а третий одним и тем же равномерным движением все вытирал кровь с лица, еще больше загрязняя правую щеку мокрым рукавом.
Вокруг лежали искалеченные трупы людей. У некоторых еще не засохла кровь – медленно стекала на камень; и там, где текла черная струйка, погасали искорки слюды. Еще брался паром на граните мозг, еще не потухли искорки в мертвых глазах.
Тяжелая боль и ненависть общим корнем переплелись в душе Дмитрия, тем не менее склоненный лоб был спокойный, и вся его фигура на камне, казалось, была высечена из камня, только ветер слегка теребил русые волосы.
– Выведите карателей на кручу, что за этой, – не глядя больше на фашистов, выходит из карьера и только у самой реки надевает картуз.
Свинцовая невеселая волна ластится к ногам Дмитрия. А перед глазами его стоит и не исчезает образ матери с грудным ребенком, мерцают те слезы, что текут не по щекам, а по вискам и лбу. И вдали он видит свои пространства, видит свою жену, мать, детей, своих односельчан, своих людей.
Может и в их селе не сегодня-завтра поведут на расстрел верную кровь. Не опаздывай же, человече; сторуким становись, чтобы всюду достать врага. И каким мелким ему теперь показалось подготавливаемое нападение на Крамового.
Припомнилась давняя сказка, которую в саду рассказывал Андрей, и так захотелось увидеть своих, что он уже не в силе был отогнать волны предчувствия.
Узкой каменистой тропой, молнией взлетающей с горы в реку, Дмитрий поднимается наверх…
Над кручей стоят две черные фигуры: одна ровная, с перекошенным лицом, вторая все крутит рукой возле щеки. Третий фашист сложил руки словно в молитве и ползал на коленях возле Лазорки, высоко вытягивая голову вверх.
– Как за жизнь, собака, цепляется, – с отвращением смотрит на него Дмитрий. Он мимоходом замечает, что на мохнатой руке карателя несколькими откормленными пауками вздрагивают перстни, они врезались в отекшие подушечки пальцев; тревожно, как сгустки крови, мерцают самоцветы.
Вечереет.
И снова видит Дмитрий искалеченную мать, расстрелянных, убитых людей.
Немует черное поле.
Партизаны молча спускаются к реке.
– Дмитрий Тимофеевич, – резко очерчиваются сухие мышцы на подвижном, пасмурном лице Тура, – я думаю – нам сейчас надо появиться в Веселой Дубраве. Непременно. Пусть народ увидит своих защитников в самое трудное время. А каратели и полицаи тоже сделают некоторые выводы, если мы сегодня же вытрясем несколько душ из подлого тела, разметаем новоиспеченное управление. Пусть страх на врагов переходит… Я думаю, Дмитрий Тимофеевич, Веселая Дубрава нашей партизанской базой станет.
– И станет. Что же – ночной марш?
– Да, ночной марш.
– Где будем проскакивать сквозь посты и залоги?
– Пойдем не лесом, а плавнями, где меньше всего нас ждут. Там, насколько мне известно, охраны нет.
– Плавни замедлят движение.
– Мы горбушками пойдем. Проводники есть хорошие, выросли в этих местах. А невдалеке от рыболовного шалаша есть спрятанные лодки.
– В добрый путь, в добрый путь, – для чего-то снял картуз Дмитрий и пожал руку Туру. – В Веселой Дубраве люди надежные. На них смело можно положиться.
– На это и я надеюсь…
Сразу же бесшумными тенями пошли вперед разведчики, отделилась боковая охрана, и отряд быстро пошагал в глубину вечера.