Текст книги "Большая родня"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 78 страниц)
После того вечера дома такое делалось, что хоть из дому беги. Мать настаивала на своем, а дочь на своем и друг друга не могли перетянуть.
Утро начиналось с настороженного молчания. Даже огонь в печи, кажется, горел тише, а Югина возилась возле казанов и горшков как тень. Входила Марийка с подойником, снимала цедилок со стены, и тоненькие струйки молока пели красным кувшинам: цыть-цытьте, цыть-цытьте. Завтракали так, будто кто-то в доме лежал при смерти. Вдруг женщина строго обращалась к девушке.
– Надумала уже?
Югина вздрагивала и забивалась в уголок.
– Ты слышишь, что я тебе говорю?
– Чего вы от меня хотите?
– Чего я от тебя хочу? Выбей из головы дурость. Выбрось Шевчика из головы.
– Мам, не говорите мне о нем, – дрожал умоляюще голос.
Она не знала, совсем ли Григорий ее бросил, или, может, пересердится и снова вернется к ней. От одного упоминания о нем еще больше ныло сердце, огнем пекли въедливые слова.
«Так у тебя для меня и слова не найдется? С Дмитрием лучше ворковать?»
Еще крепче прижимала руку к лицу, ибо казалось, что сенная дверь, летя за парнем, может зацепить ее, и даже слышала, как кусочки глины ссыпаются ей на голову, пыль забивает глаза.
– Нашла себе счастье какое. У Шевчика на всю усадьбу один хвост едва держится, хата не сегодня, так завтра развалится – иди тогда, хозяйка, на квартиру век нищенствовать.
С каждым новым словом Марийка все больше горячилась, сердилась и уже не слушала слов дочери, давая волю своей боли, собравшейся за много лет трудной жизни.
– Как придется за чужой пряжей кончики пальцев протирать, мандебуркой[33]33
Мандебурка – картошка.
[Закрыть] давиться, за сноп жать, тогда не раз мать вспомнишь. А за Дмитрием будешь жить хозяйкой! Хозяйкой, а не наймичкой, не поденщицей! Какой хочет девке слово скажет – с выскоком побежит за ним! Самая лучшая побежит.
– Мам, чего вы ко мне цепляетесь? Не пойду я ни за Григория, ни за Дмитрия.
– Туда к чертовой матери. Может, за дурного Власа пойдешь? Как распустились теперь! Ждите, отец-мать, от такой утешения на старости лет. В кладовую как сучку брошу, пока не передумаешь.
– Тогда я убегу от вас, – отрезала Югина.
– Как убежишь? Куда? – оторопела женщина. Она только теперь, холодея, поняла, что у Югины есть ее, Мариино, упрямство. И это не порадовало Бондариху. – Куда же убежишь? – спросила так, чтобы и не очень грозно было, но и не подать виду, что она обращает внимание на слова дочери.
– В Комсомольское! – До наименьших подробностей припомнила встречу с комсомольцами, и таким искушением повеяло из вечерней долины, что молчаливые слезы невольно закапали на пол. – В коллектив пойду!
– В коллектив? Это комсомольский соз? – перепугалась Марийка и беспомощно замолчала, не зная, что сказать дочери.
С Бондарихой такое не часто случается.
За эти дни лицо Югины вытянулось, стало таким прозрачным, что аж отсвечивало синими жилками, увеличились глаза, казалось, что голубой свет переливался через переносицу, под глазами двумя темно-синимы ободками улеглись тени, усеянные мелкими, как маковое зерно, точками.
Иван попробовал закинуть дочери слово о Дмитрии, но она и на него рассердилась, поэтому решил не вмешиваться в бабские дела.
– Хе! Пусть себе делает как сама знает, – сказал Марийке, – а то потом, если что, будет весь век нас упрекать.
– Весь век будет благодарить. Попомнишь мое слово! – стояла на своем жена, и муж вынужден был отступиться.
– Сам черт в ваших делах шею сломит. Я вам и не судья, и не советник.
– Что ты за отец! Пригрозить ей не можешь? – наседала Марийка.
– Если бы она лежала поперек скамьи – мог бы, а теперь, когда и вдоль едва поместишь, – не принудишь. И оставь ее в покое.
– Пока не увижу за Дмитрием – поедом буду есть.
– Гляди, чтобы не подавилась. Она тихая, тихая, а косточка твоя сидит. – И уходил к своим созовцам. В коллективной работе он понемногу забывал домашние распри и не понимал, сколько можно толочься над выбором и почему Югина не хочет пойти за Дмитрия.
С годами, когда забывается давно остывшая любовь и только иногда даст о себе знать неясными обрывками воспоминаний, пожилые люди не понимают молодежи. И странными выглядят им густой румянец от одного взгляда и стыдливость от обычного слова, которое для влюбленных кажется грубым, отвратительным, как прикосновение лягушки; и нетерпеливое ожидание воскресенья с танцами и желанными встречами; и волнение, и выбор милого, что всем, видно, уступает перед другими. И тогда старость пожимает плечами, кивает головой, бубнит умные наставления, считая, что только она знает жизнь. А спросите, что она несколько десятков лет тому делала. И все ли тогда решалось опытом и умом?
В самом деле, юность – что речка в паводок, разольется на четыре брода, конца-края не видно, промывает отборные звезды, лунным мостиком перекидывается от берега к берегу; чья-то песня над ней плывет и не ломоть ли серебра разрезает весло в молодых руках, еще и капает искристыми бусами на певучий плес… А там, гляди, скользнут по золотому мосту тучи, разрежут его, закроют, воды войдут в берега – и куда те гнезда звезд деваются; и по черной реке молча проплывет согнутый рыбак, а туманы, седые, как борода его, сомкнутся бесшумно за лодкой, только где-то далеко-далеко заскрипит весло, как давнее воспоминание.
* * *
С полудня сыпнул мелкий холодный дождик.
Руки Югины задубели и едва шевелились в вызревшем просе. Поле подернулось серой безотрадной сеткой. Сизой темнотой заклубился Шлях, и ветер быстро разметал дымчатые тучи, и общипанное, без лучей, солнце испуганно выскочило на грязно-синюю поляну, покатилось ночевать в лес.
Таки не дожала постати[34]34
Постать – полоса, участок поля, что, работая, обрабатывал один жнец, полольщик т. д.
[Закрыть]; сложила снопы в полукопну и тихо пошла в село. Вечер менял очертания полей, дороги, и удивительно изменялся закат; вот он стал зелено-голубым, дальше чьи-то руки начали опутывать синь огнистыми нитями и скоро золотые архипелаги поплыли над потемневшими лесами. Между липами стало темнее. Мокрые листья прилипали к босым ногам, и спросонок шелестело что-то такое знакомое и тоскливое.
Вздохнула – нелегко было возвращаться домой в укоры и грызню. И пусть что хочет делает мать – не будет по ее. А Григорий тоже хороший – наговорил, растравил сердце – и на глаза не появляется. Такая твоя любовь неверная. Что же, она все, все претерпит, в девках поседеет, но, назло матери, добьется своего. Однако горькое сожаление охватило ее, ощутила, как томно взмокло тело… Не потому, что Дмитрий плохой, нет, только поперек матери ни за что не пойдет за него.
– Югина!
Радостный испуг, как порыв ветра, охватывает девушку с ног до головы. А уже навстречу ей приближается и закрывает свет такое дорогое лицо, черные волосы, душистые губы; руки касаются ее плеч, обвиваются вокруг гибкой талии, и поцелуй закрывает ее уста.
– Ты что, с ума сошел? – нерешительно отталкивает от себя и испуганно осматривается вокруг. – Еще люди увидят.
– И пусть видят, – тянется Григорий к ней. Их глаза встречаются в одной счастливой улыбке.
– Уже думала, что забыл за меня.
– И не говори, – прижимает к себе Югину, опираясь спиной на узловатую развесистую липу. – Только теперь понял, как я люблю тебя, – и аж покраснел от стыда, вспомнив Федору.
– Э?
– После того спора места себе не мог найти. Это раньше все было простым и понятным: есть у Бондарей дочь Югина, она меня любит, я – ее, зимой поженимся… И вдруг будто оборвалось что-то. Сяду есть – хлеб из рук падает, начну работать – в глазах ты стоишь, вечером подойду к твоему окну – сам себя проклинаю, и снова возвращаюсь домой, разбитый, будто две копы смолотил.
– А кто же тебе виноват? – отклонилась назад, взглянула на дорогу и на парня. Красивое, успокоенное лицо, освещенное вечерним сиянием, было золотисто-смуглым, однако сумраки меняли небо и такие знакомые черты начали укрываться тенями, чернеть.
– Дмитрий заходил после того? – прижал девушку и пытливо глянул в глаза.
– Приходил.
– Он так или на самом деле?
– Кто его знает, – вздохнула и сразу завяла, вспомнив, что ее ждет дома. – Боюсь, Григорий, что не ради шутки приходил, хотя и не говорил со мной он. – Не хотела сразу говорить всего, чтобы не досаждать и себе, и любимому.
– Если на самом деле, – плохо наше дело. Знаю, его спроста не спихнешь с дороги, – призадумался Григорий и будто забыл про девушку.
Опустил голову, и буйная шевелюра закрыла все лицо. Ветер свистнул в прореженных ветвях, пошевелил под ногами листву и покатился вдоль рва в холодную безвестность. Низко гудела дорога, а трухлявые дупла старых деревьев дышали прелью и затхлым пьянящим теплом, к которому уже начинала подбираться осень.
– Что же, Дмитрий, – оторвал Григорий руку от лба, и Югина не могла в темноте разобрать черты его лица, – были мы наилучшими друзьями. Если же встал на дороге – обижайся на себя.
– Страшно мне, Григорий. Пошли домой, – прижалась девушка к нему. И Григорий поцелуем успокоил ее.
XXXVІІІВолнуясь, Дмитрий облокотился на ворота, голову повернул к освещенному, завешанному занавеской окну. Тяжело было идти в хату: знал, что, едва отворит дверь, встретит грустно-напуганный взгляд, и потом весь вечер Югина будет прятать лицо от него, молчать, равнодушно отвечать на вопрос Марийки. Как никогда, страдала его непокорная гордость. Иногда становился сам себе противным, тем не менее не мог и не хотел переломить себя – сойти с той трудной дороги. Упрямство глушило доводы разума. Хмуро просиживал вечер у Бондарей и без слов прощался с девушкой, когда та, по обычаю и по немому велению матери, должна была выходить за ним в сени.
Кто-то, окутанный темнотой, повернул в улочку к нему, и Дмитрий, чтобы ни с кем не встречаться, тихо притворил ворота. Наощупь в сенях нашел щеколду и, пригибаясь, вошел в светлицу. От сундука метнулась девушка и испугано глянула на него.
– Вечер добрый, Югина, – стал посреди хаты напротив девушки.
– Добрый вечер, – чуть слышно прошептала и забилась в уголок между кроватью и сундуком.
– Где же родители?
– Что?.. Родители? Отец на собрании соза, а мать, наверно, сейчас придут, – болезненно вздрогнули уста. Догадался, что неприятно было вспоминать про мать.
– Ага, – сел на скамье, не спуская тяжелого взгляда с Бондаревны. Видел, как менялось ее лицо, краска начала заливать его: вздрагивали отточенные крылышки ноздрей, и в глазах всколыхнулось упрямство: «Сейчас начнет она отчитывать меня за то, что я уже давно знаю», – догадался по ее решительному лицу.
«Может, каким-то вопросом сбить ее с толка, не дать первой заговорить… Нет, пусть говорит», – выползает злое упрямство. Он сжимает губы, прищуривается, дает глазами понять, что готов выслушать ее, даже больше того – знает, что услышит от нее.
И девушка настораживается под его неистовым ослепляющим взглядом, тем не менее решительно встает и кулак правой руки кладет на железный цветок окованной крышки. Видно, холод опалил руку, так как сейчас же отдергивает ее и, забывшись, снова кладет на тусклый лепесток.
– Дмитрий Тимофеевич, – собирает всю решительность девушка, тем не менее, может невольно, мольба дрожит в ее голосе, и взгляд настороженно останавливается на двери. – Дмитрий Тимофеевич, я ничего злого, только добра хочу вам.
Растерялась, увидев его напряженную, злую улыбку.
– Ей-право, только добра, – убеждает его. – Но же что мне делать, если с Григорием раньше столковалась. Он меня полюбил, и я… Век буду благодарить вас… Что я сделаю… Не ходите ко мне… Что оно из того? И вам, вижу, нелегко, и мне несладко.
И наверняка, сейчас бы слезы наполнили ее веки, но он спешит предупредить это – порывисто бросает через стол шапку на покуть[35]35
Покуть – у украинской крестьянской хате – угол, расположенный по диагонали от печи, и место у него; это место считается самым почетным в хате.
[Закрыть], ступает шаг вперед, высокий и разгневанный, так упирается руками в крышку, что аж сундук трещит до самых колесиков. И Югина не может отвести взгляд от его черных суженных глаз с лихими, как огонь, искорками.
– Красива твоя сказка-басня, да не тебе ее рассказывать, не мне слушать. Очень просто сказать: отступитесь. Может, я сам себя ломал не день и не ночь; тебя из сердца вырывал, да не мог вырвать. А что мне теперь делать? – он приближается к девушке, она хочет отступить назад и упирается спиной в перила кровати и с боязнью и удивлением смотрит на него. – Если ты мне добра желаешь, у меня есть одно счастье – ты. Пойдешь за меня – ничего больше на свете не надо… Хорошо кому-то счастья желать – от своего богатства ущербленный грош бросить… Если бы я верил, что любовь Григория такая, как моя, может еще преодолел бы себя. Но ему я не верю, и ты не очень гордись им. Посмотри лучше, когда твоя любовь глаза потеряла. И своим говорением не отвернешь меня.
«Горе мое, что же он лихой и… хороший. Неужели он так любит меня? – впервые какое-то теплое чувство, смешанное с боязнью, шевельнулось к парню. – Что же он на Григория наговаривает». Хочет спросить у Дмитрия, но в это время в светлицу входят мать с Шевчиком…
В молчании проходит вечер. Парни косятся друг на друга, и напрасны старания Марийки как-нибудь поддержать разговор; не помогают семечки и яблока, не помогают расспросы о здоровье домашних, а когда спросила у Григория о строительстве новой хаты, аж закрутился парень на месте и сердито посмотрел на Дмитрия.
Одновременно взялись за шапки и вышли из хаты.
В бледно-голубой дымчатой проруби, обведенной облачками, то светлела, то темнела ущербленная луна и длинные тени то пробегали через дорогу на огород, то испуганно бросались назад, неслышно шевелясь под ногами. Шли, шелестя листвой, – Дмитрий по одну сторону глубоко продавленной колесами узкой колеи, Григорий – по другую.
На перекрестке возле Дарчиной хаты, задремавшей в молодом сливняке, Григорий остановился, заходя вперед. Вся его невысокая, крепкая фигура напряглась, под кожей на щеках удвоенными бугорками зашевелились округленные мышцы – видно, сильно стиснул зубы.
– Дмитрий, как оно выходит?
– Разве что? – непонимающе пожал плечами, с любопытством рассматривая настороженную сильную фигуру парня. «Бойкий, крепкий».
Григорий, слыша такой вопрос, облегченно вздохнул, наверное, поверил, что ничего не случилось, и снова пальцы до боли втиснулись в ладони, резко выпятились узловатые суставы.
– Ты или так к Бондарям заходишь, или хочешь от меня девушку отбить?
– Какой ты недогадливый, – покачал головой. – Разве же «так» к девчатам ходят? Да, Григорий, думаю отбить от тебя Бондаревну.
Сначала даже недоверие шевельнуло бровями Шевчика. «Не шутит ли?»
– Как же оно так? – зачем-то оглянулся назад. – Девушка меня любит…
– А я к Федоре хожу, – подсказал язвительно.
Какую-то минуту Григорий стоял, как окаменевший. Но вот подался назад и, наклоняясь с разгона вперед, ударил тяжелым кулаком Дмитрия в лицо; второй кулак уже напрасно рассек воздух – Горицвет отскочил назад, и Григорий потянулся за ним.
– Э, да ты уже и дерешься? – ни к чему вырвалось.
Шевчик снова наскочил на Дмитрия, но его кулаки уже везде встречали дуги больших рук.
– Прочь, жаба зеленая, пока не довел до греха, – прошипел Дмитрий. – Жидкий ты против меня, и едва успевал отводить коловорот обозленных рук.
* * *
– Дмитрий, что с тобой? – застыла Евдокия посреди хаты, прижимая сплетенные руки к груди.
– Эт, все вам надо знать… Ленивая кровь носом пошла… Слейте на руки. – Вымылся теплой водой и должен был-таки стать у стола, пока мать полотенцем не вытерла крепко прилипшие черные комочки крови, не смазала губу пожелтевшим несоленым салом.
– Рассказывай теперь, кто тебя так разрисовал, – села на скамейку против сына, светя грустными глазами.
– Никто, – поморщился. – Возле перелаза споткнулся и упал.
– Говори, я ведь только вчера на свет появилась… Как тебе не совестливо врать? Не водилось за тобой такого раньше. Что же, на хорошую дорожку идешь. Только знай мое слово: враньем свет обойдешь, назад не воротишься. Хорошо научился у кого-то. – Встала и, не глядя на сына, начала стелить постель.
Болело материнское сердце. Мучили догадки: не с барчуком ли снова завелся; не могла успокоиться, что не захотел сказать правды. Лучики света пучком золотых нитей сновались от лампы к глазам, неправильно удлинялось то округлялось лицо сына, упрямое, молчаливое, со сведенными на переносице нависшими бровями. Вот он встал, дунул на свет, и черная большая тень мелькнула по хате.
Ночью Дмитрий проснулся от легкого прикосновенья. Еще не раскрыв глаз, ощутил, как свет красными кружочками пробился сквозь веки, и, наверное, отголосок вчерашнего, тревожная догадка пролетела – порывисто встал, защищая голову немного отодвинутой рукой.
– Что с тобой? Спи, спи… Беспокоился всю ночь. Не жар ли у тебя? – прикладывает шершавую землистую руку к высокому смуглому лбу с узкой незагорелой полоской вдоль линии волос, а потом вытирает полотенцем с подбородка розовую сукровицу.
– Мам, это я с Григорием подрался.
– С Григорием? Каким?
– Шевчиком.
– Шевчиком? – переспрашивает. – Не спросонок ли ты мелешь?
– Нет. Сам раньше никогда бы не подумал.
– Как же так можно? За что не помирились?
– За девушку. Югину Бондарь.
– За девушку? – широко раскрывает глаза Евдокия, и несколько догадок так давят друг друга, что больно становится в голове. – Вам обоим приглянулась одна девушка, или как?
– Ну да.
Она еще не верит сыну и, уже чувствуя, как волнение стучится, неудержимо прибывает в грудь, притворно вздыхает и покачивает головой:
– Как же так можно: за девушку чуть не поубивали друг друга. А Бондаревна славная… Очень приглянулась тебе?
Неудобно парню и говорить о своих тайных мыслях, морщится, как после рюмки, тем не менее не может избежать материнского взгляда и, отводя глаза в сторону, глухо бросает:
– Ну да, очень… Только…
– Что же, лучшей невестки мне, небось, и не найти… Только потасовка, Дмитрий, помяни мое слово, до добра не доведет, – отчитывает, гася свет, и едва сдерживает радость: сын ее не больной, не искалечили барчуки, не прибили, не растоптали. Только натура такая трудная, каменная – что у другого за ветром через несколько недель пойдет, у него годами держится. Ох, как оно все… – Улыбается в темноте и сразу же спокойно засыпает.
XXXІXЗемлемер, цепкий старичок с зеленоватым узким клином бородки и подстриженными прокуренными усами, воткнулся близорукими глазами в кряжистую фигуру Ивана, и его рука продолговатой лодочкой вскочила в крепкие узловатые пальцы.
– Так это вы, можно сказать, Иван Тимофеевич Бондарь… Землемер… Кхи-кхи. Чертов кашель. Тьху… Карп Иванович Мокроус.
Чуть заметно улыбнулся Иван. Вышло: «землемер кхи-кхи, чертов кашель. Тьху». Так и запомнил смешную фамилию, почтительно пожимая руки с колючими седыми волосинками на пальцах. Осторожно, поперед себя, понес в хату теодолит, а Карп Иванович подхватил с земли протертый чемодан и зачастил тонкими ногами за Иваном. В хате, вытягивая тонкую шею, быстро снял пальто. Начал потирать руки и шагать из уголка в уголок. Из-под черного пиджака резко выпирали треугольники лопаток, то приближаясь к позвонкам, то резко отскакивая в сторону.
– Можно сказать, отобьем завтра вам благодатной земельки на бугорке. Знаю, знаю ее. Это исконное княжество Варчуков. Как он? Еще шевелит ногами? – пытливо прищурил правый глаз.
– Этого молотом не добьешь.
– А как вы думаете, Иван Тимофеевич, не закатят ли они нам побоища? – вплотную подошел к Бондарю, поблескивая по-детски беспомощными близорукими глазами.
– Думаю, нет. А впрочем, кто его знает. Опасаетесь?
– Да я, можно сказать, самого черта не боюсь, – выгнул сухую грудь. – Только своего инструмента жалко – дорогая штучка, того и гляди, чтобы не разнесли, – погладил рукой лакированные ножки теодолита. И вдруг, отчего-то сердясь, ударил кулаком в кулак: – Чертовы бабы, так и норовят дорваться до него. И выдумал бес, можно сказать, такое зелье. – Начал вынимать из чемодана карту села.
– Вы, может, до ужина перекусите чего?
– Не откажусь, не откажусь. Можно сказать: ешь, пока рот свеж, а как рот увянет, то и сова не заглянет, – удовлетворенно и мелко засмеялся…
– Вам молока или яичницу приготовить?
– Можно, можно и яичницу, и молока, а если есть борщ, да еще и с фасолькой, – никак отказаться не посмею.
И со временем Иван не мог оторвать удивленного взгляда от землемера: такой тебе плюгавенький старичок, однако, покашливая и фыркая, ел за трех молотильщиков – будто за спину бросал. А во всех урочищах разбирался так, будто вырос в их селе…
Утро выпало туманное; под копытами коней стреляло примерзшее болото и нависало разбухшей кашей над глубоко вдавленными следами.
Карп Иванович Мокроус не захотел ехать на телеге: скотине тяжело. Поручил присматривать теодолит Варивону, а сам пошел над плотиной, по-птичьи прыгать с протоптанного ногами одного округлого гнезда во второе. Широкие, подвернутые штанины все гуще укрывались брызгами болота, тем не менее землемер меньше всего беспокоился таким переплетом, даже какую-то песенку напевал.
«Увидим, что ты запоешь, когда на пригорок вся родня Варчука сбежится», – улыбнулся в обрубки усов Иван Бондарь, следя за узкоплечей фигурой. Что на бугорок сбегутся все, кому здесь принадлежала земля, он не сомневался, только не знал, дойдет ли до потасовки, закончится ли угрозой и руганью. Припомнил побелевшее лицо Марийки, ее просьбу, чтобы если что – гнал коней в село, не встревал в потасовку. И ощутил, как веселая дрожь пробежала по телу, неся с собой упорную и настороженную силу.
«Жаль, что Мирошниченко нет – в район вызвали. С ним безопаснее».
На второй телеге раскатисто смеялся Степан Кушнир, и кнутовище мелко дрожало в красной руке. Посасывая папиросу, шепелявил какую-то побасенку Поликарп Сергиенко, по-уличному «Побасенка», незавидный худощавый человек с заостренным рыхлым лицом и длинными усами. Неудача, небось, едва ли не от самого рождения преследовала человека. Родился он на поле господина Колчака в семье невылазных наймитов. Его мать старалась за тринадцатый сноп заработать немного хлеба, чтобы как-нибудь прокормить шестерых детей, которые, как жернова, мололи любые продукты и светили черным телом по всем улицам села, носясь на хворостинах. Не очень, видно, обрадовался воловик Евдоким Сергиенко, когда к нему примчали на выпас двое старшеньких, и чернявая мазунья Еленка, запыхавшись, радостно известила:
– Папа, нашей маме аист плинес мальчика на поле.
– Глупая, она и до сих пор не знает, что аист только лягушек жрет, – оттолкнул ее семилетний Игнат и серьезно сообщил: – Отец, мама на поле мальчика родили.
Когда новорожденного крестили, попу надо было дать три рубля, тридцать яиц и курку. Кума (роженица еще болела) деньги и яйца отдала, а курки не было у наймитов, и долго не могла успокоиться обиженная матушка: «Что это за хозяйка – даже курки на усадьбе не имеет. Один разврат от таких людей».
Все дети, как дети, росли у Сергиенко: плакали, ели, болели, кричали, падали с колыбели, объедались всякой нечистью, топились в пруду и постепенно поднимались на ноги. А Поликарпу одно горе: очень плюгавым удался и совсем не говорил, хотя каких только шептух ни приводили к нему, чем не поили и каким зельем не обкуривали. В конце концов, когда немому мальчишке исполнилось четыре года, люди посоветовали родителям отвести его чем скорее в Киев. Послушалась Арина людей и ранней весной, держась кружка богомольцев, пошла с сыном в далекий путь. Но недолго той дороги измерила Арина. На второй же днеь возле Литына сыпнул ядреный дождь и гром тряхнул всем небом и землей. Люди на корточки поприседали возле лип, и дождь скоро вымочил их до нитки. А Поликарп возьми и заговори:
«Глим и капки».
В тот же день ночью возвратилась Арина домой и страх как страдала: а что, если снова отберет язык Поликарпу. Но позже более говорливого парня на все село не найдешь. Подросши, в разговорах забывал всякую меру, и потом его побасенки долго переходили из хаты в хату, а к самому Поликарпу навек прицепилось прозвище «Побасенка». На гульбищах все с охотой слушали Поликарпа. От души фыркали и хохотали, но ни девчата, ни ребята не считали его парнем. И сколько, войдя в возраст, ни сватался – только тыквы хватал. Поэтому и нашел себе девушку лишь в соседнем селе, пустив в глаза ее родителям такого тумана высокими охотничьими сапогами и берданкой, что те по простоте своей и поверили: незаурядный зять случился им – одной охотой вон как может прожить.
А с той охоты было столько пользы, как с козла молока. Правда, не единственный ли раз, уже после женитьбы, случилось счастье Поликарпу: застрелил на болоте утку. И уже не огородами, а улицами пошел домой, даже крюк накинул, чтобы не пройти мимо кооперации, где в воскресенье собирались погуторить дядьки.
– Несешь свеженину, Поликарп? – позвал широкоплечий сосед Василий Коваленко, чуть сдерживая улыбку.
– Да разве теперь дичь? Вот когда-то дичи, как гноя, было, – стал возле собравшихся крестьян. – Бывало, обвешаешься кругом, едва домой, как пхир, тянешься. А здесь еще и жена начинает ругаться. «Сколько уже ты будешь таскать – девать некуда».
– А убил же что-то? – допытывался кузнец.
– Да какую-то паршивенькую уточку.
– Утку? – удивился Василий. – Ну-ка, покажи. – Поликарп, не торопясь, широко раскрывает сумку и вдруг утка с фуркотом, закрывая его глаза, поднимается вверх, низко летит над домом потребительского общества и исчезает за садами.
– Ох, ты ж черт. Полетела. Ты гляди… – растерянно сообщает Поликарп, и от смеха вздрагивает вся площадь…
Сейчас Сергиенко – слышит Иван Тимофеевич – напал чего-то на парней:
– Разве же теперь парни? Вот когда-то были парни. Бывало, мы с Арсением выпьем по крючку[36]36
Крючок – мера водки – примерно 0,325 литра.
[Закрыть], возьмем швореняки за голенища и как пойдем по девкам – все ребята, как шушера, убегают от нас. А на свадьбах всегда полуштоф поставят, чтобы не надавали щелчков. Умели мы в свое время погулять. На настоящих двух парней еще бы силы у меня хватило, – выгибает колесом сухую спину.
И Степан Кушнир, краснея, начинает невероятно кашлять, чтобы не рассмеяться в глаза Поликарпу.
На бугорке поля совсем просохли, и за колесами, подрезая следы вдавленных копыт, побежали неглубокие ровные колеи. На востоке розовел и развевался туман. Бледное солнце колесиком проскочило обрывок разъеденного просветами облачка, а свежая земля пошла паром и запахла трухлой стерней, кисловатым хмелем.
Первую веху Варивон поставил на границе с левадой, и Карп Иванович Мокроус ловко вставил прищуренный глаз в стеклышко теодолита, окантованное блестящей медью.
Иван Тимофеевич осмотрелся вокруг, и счастливо запоминалось: и Большой путь, и дымок на волнистом гребне бугорка, зеленая росистая пашня между черными стернями, и волны света, которые перегоняли в село тени, и звон штельваги[37]37
Штельвага – поперечный брус, соединяющий сельскохозяйственное орудие с упряжкой.
[Закрыть], и призывное ржание коней.
«Эге, это тебе не наймитом, не поденщиком я хожу, завидуя богачам, а на своей, законной земле – район утвердил нам бугорок. И ничего, Сафрон, не поможет: болячка тебя и без бугорка не ухватит – все равно не проживешь всего добра за свой век», – обращается мысленно к Варчуку. А хлеборобская надежда носится далеко-далеко и отдыхает на поседевшем остывшем поле, как отдыхает перепелка между хлебами.
Он сам повел коней на веху, чтобы вывести борозду как можно ровнее; и сладко, и тревожно защемило сердце, когда услышал, как под череслом[38]38
Чересло – вертикальный нож в плуге, который стоит перед лемехом.
[Закрыть] хрустнула подрезанным корнем пырея зеленая межа.
За плугом, нажимая на чапыги, горбился Поликарп, и лицо его светилось радостно-удивленной усмешкой, какая бывает у счастливых детей.
– Как оно, Поликарп? – кивнул головой и прищурился, надеясь услышать какую-то неожиданную побасенку.
– Хорошо, Иван, скажу тебе. Еще не помню, чтобы так и рукам и сердцу было хорошо, – поднял на него просветленный взгляд.
– То-то и оно, Поликарп, – поторопил немного подручного и пошел широкими шагами вперед.
Грустным горном заиграло небо – над хутором пониже облаков ровным и косым клином летели журавли; когда крылья опускались вниз, косяк темнел и уменьшался; и жемчужно светлел, когда ширился его волнистый трепет, прощаясь с осенней задумчивой землей. Что-то невыразимо чувствительное было в том печальном переливе, в прощальных взмахах крыльев и смене света и теней над все уменьшающимся и уменьшающимся ключом.
– Облет делают. Скоро будут отлетать от нас, – поднял голову Варивон.
– Эге-ге, Иван. Уже посланцы трясут юбками к нам, – отозвался сзади Василий Карпец.
Левадой спешила растянутая группа женщин; за ними, из зарослей ольшаника, появились первые мужские фигуры с дубинками и палками в руках.
– Не наступай, не наступай, вражина, а не то будет битва, – козырьком приложил ко лбу кургузую широкую ладонь Степан Кушнир.
– Неужели до потасовки дойдет? – настороженно вытянул шею Поликарп.
– Может, дойдет, а может, и нет, – не оборачиваясь и не отводя ладони, медленно ответил Кушнир. – Тем не менее чистик держи крепко в руках, крепко держи, береженного бог бережет.
Возле теодолита беспокойно засуетился землемер, бросился было зачем-то к телеге, но на полдороге раздумал и снова возвратился к треноге, коснулся пальцами свинцового кубаря.
– Пашем, ребята, а то в самом деле подумают, что испугались их. Вьйо, кони! – стрельнул кнутом Иван Бондарь и за его плугом потянулись другие.
Первой на бугорок вылетела, приминая сапогами свежую пашню, высокая худая Настя Денисенко и сразу же накинулась на Степана Кушнира.
– Трясца бесила, дубила, вашу ма… Кто вас, босяки, на чужую землю просил? Убирайтесь к чертовой матери, пока ребра целы, пока голова на вязах торчит. Убирайтесь, злыдни чертовы!
– Погоди, погоди, женщина хорошая. Разве же так с людьми говорят? Где же твой добрый день? Ведь мы же с тобой, можно казать, родня какая-то.
Настя сначала оторопела от неожиданно спокойного голоса, хлопнула глазами, но сразу же опомнилась и визгливо закричала:
– Чего ты мне баки забиваешь? Убирайся, чтобы ноги твоей здесь не было. Вишь, какую родню нашел! Какие мы с тобой родственники?
– Вот тебе и на, – развел руками Степан. – Уже забыла: твой же отец и мой отец на одном солнце онучи сушили. Еще тебе мало? Еще тебе мало?
– Бей, кум, его, черта окаянного, по макитре, а то он тебе зубы заговаривает, – отозвался запыхавшийся голос из толпы.
– А-а-а, это ты, моя ясочка, ангельским голоском отозвалась? – стал на цыпочки Степан. – А я тебя когда-то сватать хотел. И хорошо, что не женился – где-то треснула бы теперь от большой любви моя макитра. Треснула бы.
Кто-то даже засмеялся в толпе, но снова галдеж покрыл поле.
– Молчите, бабы, дайте поговорить с людьми. – Вперед важно выступил Сафрон Варчук. За ним вышли из толпы Ларион Денисенко с двумя сынами, Лифер и Митрофан Созоненко, Яков Данько, старый Заятчук и еще несколько человек. В стороне стоял с увесистой дубинкой розовощекий, с пушистым чубом Карп Варчук, с любопытством посматривая на землемера.