Текст книги "Большая родня"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 78 страниц)
После первого удачного налета Дмитрий повеселел; проснулось чувство значимости своей жизни, чувство, близкое к тому, что пережил в незабываемый вечер, когда его, раненного, везли на пасеку. Неприятным был только тот непривычный перестук: сначала каски по асфальту, а потом глухой удар головы об железо, который неизменно вплетался в воспоминания о темной ночи на дороге.
Теперь Дмитрий спокойнее и основательнее готовился к новому наступлению: его мыслей не разъедала соль скуки, бездеятельности и неизвестности, как тогда, когда лечился у Марка Григорьевича. Действие вдруг до ясности выровняло его путь; и в мысли, в поступки внесло хозяйственный порядок, выбило тот промежуточный клин: что же его ждет на новой дороге? Одно беспокоило больше всего – одиночество. Если бы еще с кем-то действовать…
В яру долго искал, пока не нашел возле Городища на валу своих буйногривых коней, которые аж блестели раздобревшими спинами и боками. Почувствовав человека, призывно заржал буланый, а потом, трескуче подминая копытами пересохшие стебли медвежьего ушка, стреляя ситнягом, подбежал к Дмитрию и долго игриво водил головой, будто хотел ударить хозяина лбом. Запустив руку в золотистую гриву, Дмитрий почувствовал, как пальцы коснулись мелких капелек пота, а под тонкой кожей перестукивала горячая кровь. Дышал конь равно – пах не играл, а ногами нетерпеливо бил землю, и она, пересохшая, звенела, как колокол.
В сумерки, привязав на короткий повод карего к буланому, Дмитрий выехал из яра, чтобы добраться ночью до Большого пути. Когда вдали затемнели стеной деревья, на поле привязал лошадей возле груши-дичка, а сам пошел на перекресток.
И не успел Дмитрий после короткой очереди по регулировщику ступить несколько шагов вперед, как прямо из оврага мотыльком замерцал огонь пулемета, и несколько черных фигур выскочило из дзота, мастерски сделанного и замаскированного в овраге возле толстой развесистой липы. Затрещали автоматы, и немцы, отсекая ему дорогу справа, полукругом бросились на поле.
«Регулировщик боком упал, – еще брезжила запоздалая мысль. – Залечь и отстреливаться» – промелькнула другая.
Но сразу же решительно отверг ее: «Ну и что из того, что он убьет одного-двух фашистов и сам погибнет. Ему еще не одного надо на тот свет послать… Скорее к лошадям… А если сейчас в спину ударит очередь?.. Погибну беглецом… Какой там черт ударит!»
Успокаивала уверенность. Однако тело между лопатками неприятно сжималось. И, прижав руки к груди, наклонив голову вперед, он так летит полем, будто хочет перегнать свист пуль, сопровождающих и опутывающих его.
Растет в глазах, словно сама бежит к нему, груша-дичок. Рванул за повод, и уже в следующую минуту, пригибаясь к шее буланого, он мчит в ночь, оставляя за собой выстрелы.
Он летит в майданскую дубраву, а потом, дав коням передышку, перескакивает на карего и мчит, сначала дорогой, а потом полями, в другой лес: не сомневается, что завтра его будут искать в майданском, а он будет в дубине…
Не путая, пускает лошадей в чащобу, а сам ложится под дубом, положив в изголовье автомат.
На рассвете выпала роса, и он, ежась, просыпается от голода и влаги.
Густая, как молозиво, россыпь колыхалась на деревьях и траве. В округлых листьях невысоких колючих кустов синеет мелкий терен, обвитый темно-сизой пыльцой. Пахнет почерневший высохший боярышник и, как дятел, тукают, срываясь с замшелых деревьев, тугие, с точками едва заметных веснушек, кислицы. Хрустнул под ногой желудь – густо лежали они под дубом, продолговатые и отточенные, до удивления похожие на патроны к автомату.
«Повадился кувшин воду носить, – насмехался над собой Дмитрий, вспоминая вчерашнее. – Думалось, что фашист настолько глупый, что где-то счастье завалялось, что не лежишь без задних ног на холодной пашне. Думал, думал, мудрствовал, мудрствовал – и придумал… Нет, если хочешь бороться с врагом – захватывай более широкий покос, поле захватывай…»
Где-то вдалеке заскрипела подвода. Вдоль дубины на Большом пути с липами перемежаются старые великаны-дубы; в овражках зелеными лодочками поблескивают листья ландыша; темнеют круги чабреца, зонтики отцветшего тмина.
За деревьями пробурчала машина, приглушила скрип колес, и снова курлыканье колес вплетается в настороженную тишину лесного покоя. На пароконной телеге сидят двое полицаев, а возле них лежит неподвижная фигура в зеленом.
Ой, го-оп, Ти-итяна,
Пи-ироги, сми-итана,
А за ту-ую сми-итану,
Ці-ілував я Ти-итяну.
Икает, пошатываясь на телеге, разомлевший от водки полицай и бьет себя подбородком по запавшей костлявой груди.
– Демид, у тебя водки нет?
– Пошел ты к черту, – огрызается Демид, держа винтовку в руках. – Ты за лесом лучше смотри.
– Чего мне за лесом смотреть? Чего я в лесу не видел? А у тебя, Федько, ничего нет? – обращается к фурману, молодому парню.
– Нет, – понуро оборачивается тот и тяжело вздыхает, его юное лицо аж посерело от внутренней боли и сочувствия.
– Ну и черт с вами. Приеду в крайс – там загуляю…
Ой, го-оп, Ти-итяна,
Пи-ироги, сми-итана…
– Руки вверх, черти! – вскакивает на ров, нацеливаясь автоматом на Демида.
Тот бросает винтовку на землю и, бледнея, как мел, высоко поднимает руки, ладонями внутрь. Пьяный, взглянув из-за плеча, еще ничего не может сообразить. Извозчик бросил вожжи под ноги лошадям и тоже вытягивает руки, большие, черные.
– Я кому сказал руки вверх?! – бесится Дмитрий. – Становитесь рядом! Кого везете?
Из телеги привстает окровавленное, покрытое синяками лицо с распухшими губами. Неизвестный со стоном падает лицом на солому.
– Ну-ка правь, парень, в лес. Да быстро мне поворачивайся. А вы за телегой, – обращается к полицаям, косясь глазами на дорогу.
Федор суетится между конями, которые заступили вожжи, потом идет в дубину; молча за телегой с поднятыми руками идут полицаи, и снова над полудрабком приподнимается окровавленная голова.
«Молодые, здоровые, быкам вязы скрутили бы, а они – в полицию служить! Корешки кулаческие! Продажные люди!» – едва сдерживает себя, чтобы не выпустить очередь.
– Кого везете?
– Лейтенанта, – трезвеет пьяный полицай, и его черные глаза резко выделяются на сером лице с тонким заостренным носом.
– Развяжи, парень, командира.
Федор бросается к телеге, и через минуту, болезненно морщась, невысокий мужчина подходит к Дмитрию.
– Кто вас бил? Оба?
– Оба, – не смотря на полицаев, отвечает лейтенант. Дмитрий подбросил автомат.
– Дядя, за что же меня? Я же… Я… – судорога искажает тонкие черты протрезвевшего лица, которое из белого становится желтым и начинает выделять пар.
– За то, подлец, что в полицию пошел, за то, что руку на советских людей поднял, – кривя рот, рубит Дмитрий.
– Не убивайте их, – умоляет извозчик.
– Почему?
– Тогда меня полиция замучает, жизни не будет.
– Я еще подумаю, будет ли тебе жизнь, нет ли, – угрожающе сверкнул глазами. – За сколько нанялся людей на тот свет перевозить? Помощником смерти хочешь быть?
– Меня же заставили.
– Не верю. Молодого, такого бугаяку, чтобы заставили… Хлеб ты чей до этого времени ел? Немецкий? – нацеливается на полицаев.
– Дядя! Не губите меня. Я же украинец, – защелкали зубы у Демида.
– Ты украинец!? Ты украинец!? Ты слизняк! Оборотень! Приемыш немецкой проститутки! Ты!.. – и люто разряжает автомат.
С хрипом падает неуклюжая длинная фигура в сырую лесную тень, а ее настигает вторая, поменьше… Мертвые слезы труса брызнули из побелевших глаз Демида и растеклись по желто-зеленой обмякшей шкуре, не коснувшись ни одной каплей утренней земли.
Испуганно застыл возле лошадей молодой извозчик.
– Снимай штаны, песий сын! Быстро мне! – обращается к Федору, вытирая ладонью стянувшийся, тугой лоб.
– Дядя!.. – умоляет парень.
– Ничего, ничего! И голый домой дойдешь. Пусть полюбуется тобой, красавцем, девушка, покраснеет за тебя – и в глаза плюнет.
– Хоть трусы оставьте! – навертываются слезы.
– Я тебя оставлю. Не боялся грешную душу показывать, так теперь грешным телом посвети.
– Нет, не буду снимать! – вдруг решительно парень застегивает пуговицы. – Как хотите – убейте или к себе берите. Верой буду служить. Разве я не искал партизан?
– Мне таких перевозчиков не надо.
– Дядя, возьмите, не ошибетесь. Я пулеметчиком буду.
– Товарищ, а может из парня что-то выйдет? – касается его руки лейтенант.
Призадумался на минуту, не спуская глаз с лица Федора, которое окидывалось потом и подвижными округлыми пятнами.
– Благодари красного командира. Он тебя, поганца, пожалел.
Федор смущенно кланяется лейтенанту.
– Будем знакомы. Бригадир Дмитрий Горицвет, – вплотную подходит к лейтенанту.
– Лейтенант Савва Тур.
– Куда же теперь думаешь?
– К вам партизанить. Куда же иначе.
– Член партии?
– Коммунист.
– Хорошо, – повеселел Дмитрий. – Будешь в нашем отряде комиссаром. Тебе командиром годилось бы, да я беспартийный.
– А где же ваш отряд?
– Отряд? Я, ты и этого безштанька захватим. Вишь, какими овечьими глазами смотрит…
– И это все?
– Все.
– Вон как, – беззвучно смеется Тур, и его подбитый глаз нервно вздрагивает.
– Ничего, одно зерно дает горсть зерна, – уверенно говорит Дмитрий и себе улыбается. – Среди людей не останемся без людей, – пусть только услышат о добрых делах.
На следующую ночь, оставив на Городище Тура и Федора Черевика, он поскакал на пасеку, чтобы пополниться продовольствием и всяким инструментом. Усталость клонила к гриве, валила с коня.
Пустил буланого на поляну, а сам быстро и тихо пошел на пасеку.
Бледное лунное сияние осветило длинные ряды ульев; мягким синеватым светом переливались стены старого дома. Возле дуплянки под грушей что-то зашевелилось, и Дмитрий осторожно отскочил в тень, схватившись за автомат.
– Дмитрий Тимофеевич, это ты? – вышел навстречу Марк Григорьевич.
Только теперь заметил Дмитрий, как за последнее время подался старый пасечник. Глубокими тенями залегла в глазах молчаливая печаль, опустились прямые плечи, дрожащей стала походка.
– Надоел я вам, Марк Григорьевич.
– И не смей такое говорить. Чтобы и словом не оговорился мне, – постучал палкой по земле. – Или ты думаешь – мне два века жить надо?.. Находился по зеленой земле, пожил между людьми, детей вырастил – пора и честь знать. А вспомнит кто из людей после смерти добрым словом – для старого и это хорошо. Мы люди простые, – и вздохнул. – По дочери скучаю. Все вижу ее: то маленькой девочкой, то уже студенткой. Она у меня без матери росла – сам воспитывал, поэтому и помню больше всего.
– Славная девушка.
– Славная, – обрадовался Марк Григорьевич, что хоть разговором можно отвести душу. – Восемь лет ей было, а она уже по хозяйству, как хозяйка, распоряжалась. Горшок не поднимет до шестка, так приставляет скамеечку, потом влезет сама на нее и ставит в печь. И уроки, бывало, выучит, и еды наварит, и мне на пасеке помогает. Бойкая девушка была.
Сели на бревне, помолчали. Снова где-то в кустах запел молодой соловей.
«Осень наступает. Надо запастись мукой, соорудить землянку в Городище».
Пошатнулась луна над деревьями, мальками вскинулись росы.
– Засну, и сразу же проснусь, – кажется, идет моя Соломия ко мне. Выйду ей навстречу, а нигде никого, только дерево шумит и печалится.
«Почему же дерево печалится?.. Осень, война. Людям и лесам теперь больше всего досталось… Кто же это чернеет на дороге? Ей-право, Соломия» – подсознательный толчок выводит его из полусна, и Дмитрий долго не может понять, где он и что с ним.
– Пошли, Дмитрий Тимофеевич, в хату. Соснете часик, другой.
– Пошли. Так спать хочется, – признался, зевая. – За две ночи может часа три отдохнул.
– Хоть удалось что-нибудь сделать?
– Не без того.
– Вот глупая голова! – ударил себя рукой по лбу Марк Григорьевич. – Я и забыл, что приходил ко мне на пасеку мой ровесник – дед Туча, Денис Викторович. Ты же знаешь его?
– Припоминаю немного. Это тот, который когда-то в молодости, рассердившись на нескольких парней, снял с них фуражки, руками поднял возле стрехи верх чьей-то хаты и вложил их в замок[121]121
Замок – самый верхний средний клинообразный камень свода или арки.
[Закрыть].
– Он самый, он самый. Бить парней не хотел – одним кулаком убил бы, поэтому так поиздевался над ними. Он трех фашистов убил, а теперь партизан ищет. Бабу его, все хозяйство – огнем пустили. Сожгли. Прими его, Дмитрий Тимофеевичу, к себе. Крепко злой человек стал. Будет бить врага, как траву косить.
– Чего же, пусть приходит, нам такие нужны, – согласился Дмитрий, затворяя сенные двери и широко вбирая грудью медовый настой лесных яблок.
– Вот и хорошо, – закивал головой Марк Григорьевич, – я ему сказал, чтобы ко мне еще пришел, а сам страдал, согласишься ли ты. Может что перекусишь?
– Спасибо. Вот харчей немного возьму у вас. Разживемся – отдам. Топор, пилу надо нам.
– Что, строиться думаешь?
– Эге.
– Муки вам надо?
– Конечно.
– В Майдане Петриковском уже мельница работает, немцам пшеницу мелет, а дядькам мельник разве что крадучись какой-то пуд передерет. Мужчина он хороший. Езжай туда и набери несколько мешков.
Дмитрий забирается в ванькирчик, набитый ульями, кадками, рамами, и сразу засыпает нервным чутким сном. Просыпается от скрипа двери, голосов Марка Григорьевича и неизвестного. Руки невольно находят оружие.
– Дмитрий Тимофеевич, пусти. Гость пришел.
Отворяет дверь; в ванькир входит с автоматом высокий дородный дед с небольшой бородой.
– И поспать не дадут. Денис Викторович очень нетерпеливый человек, – улыбаясь, идет в хату Марк Григорьевич.
– Спишь, значит? – осматривает Туча недобрым и недоверчивым глазом Дмитрия.
– Сплю, деда, – с любопытством изучает правильное, строгое, как из дерева вырезанное лица.
– Крепко спишь?
– Крепко сплю.
– И на перинах любишь поспать? – уже ехидным и злым голосом допытывается Туча.
– И на перинах люблю, – Дмитрий едва сдерживает усмешку, видя, как его слова бесят деда. – В особенности, если перины пуховые. А еще если из гусиного пуху – лучших на свете нет. Ну, я уж не говорю про лебединый.
– Распросукин же ты сын после этого! – наливается свекольным соком дед. – Залег на пасеке, как трутень, а тебя еще и партизаном считают. Ох, субчик ты, субчик, как посмотрю я на тебя. Такие морды неумытые, обзавелись бронью, а когда наши отступили, они или домой к бабьей юбке вернулись, или в лесах агитацию о пуховых подушках разводят. Искал чего-нибудь лучшего, чем те жевжики[122]122
Жевжик – вертлявый, подвижный человек легкомысленного характера, который любит похвастаться.
[Закрыть], и выменял шило на швайку[123]123
Швайка – толстое шило; в крестьянском быту часто употреблялось для хозяйственных нужд; например, швайкой снимали первый ряд зерен с кукурузного початка, когда шелушили его вручную.
[Закрыть].
– Какие жевжики? – насторожился Дмитрий.
– Такие же, как и ты – одним миром мазаны. Искал я орлов, а на свиные хвосты напал.
– На кого же вы напали?
– Да на нескольких чертей, которые крутятся, как кизяк в проруби, а людям и воду гадко брать… Что же вы делаете? – спрашиваю у них.
«Книжечки читаем». – «А еще что?» – «Героически ждем Красную Армию». – «А еще что?» – «С нас и этого достаточно».
– Слышишь, какие? Они героически отсиживаются и харчи переводят. Это, прямо тебе, значит, как у ленивого молотильщика: блины съел, вареники съел, а уж третья работа – цепом крутить – ему не по силам… И твоя программа, значит, спать на перинах и героически ждать наших? А советскую власть пусть твои товарищи защищают? Так как тебе вылеживаться надо?
– Нет, деда, – впервые за все время войны смеется Дмитрий.
– А какая же твоя программа? Книжечки читать?
– Фашиста бить, деда, моя программа. Бить, пока ни одного не останется на нашей земле.
– А ты не врешь?
– Нет, деда, старый уже врать.
– Такая программа мне по душе. Ну, и обманщик ты, Дмитрий Тимофеевич. Разве же я твоего отца не знал? Знаменитый мужичонка. А как услышал твою болтовню, то и думаю: «Лев был Тимофей, а зайца народил». Так где же ты фашиста бьешь? На перекрестке не твоя работа?
– Моя.
– Ну, принимай и меня к себе. Одному, как волку, блудить никак не получается. А перины у тебя едва ли из гусиного пуха, – большой рукой тронул кровать, застеленную дерюгой с вала. И на суровом лице появляется подобие улыбки, шевелящей корявые брови и разглаживающей глубокие складки надбровья.
XXVНа сгорбленном, подырявленном полузаплывшими воронками поле встретились сгорбленные деды.
– Эх, ребята, ребята… Что оно делается теперь? – вместо приветствия, как-то безнадежно махнул рукой Семен Побережный, и его веки в твердых прожилках забились черными тенями. Небольшое, сухое, как грецкий орех, лицо старика после смерти младшего сына еще больше ссохлось, еще больше потрескалось кривыми покрученными морщинами.
– Да-а… Теперь и поля – не поля, и жизнь – не жизнь, – ни к кому не обращаясь, вздохнул Кирилл Иванишин. – Живешь словно не на земле, а на туче: вот-вот в бездну провалишься. Лучше было бы и не доживать до такого часа… Как святую ниву испортил фашист. Стебель на труху перемолол, колос в грязь втоптал, а еще неистовее топчет человеческую судьбу, жизнь в могилы вгоняет.
– Кто сам долго не собирается жить, тот все живое со света сводит, – двумя обледенелыми росинками сверкнули красные глаза Иосифа Киринюка.
– Эх, ребята, ребята… – клочком тумана качнулась жиденькая, с просветами борода Побережного. Мысли, воспоминания, тоска так налегли на него, что он больше ничего не может сказать и возвращается к реке: пусть не видят люди влаги на запечалившихся глазах.
Над самым Бугом из мрака пароходом очерчивается его новая осиротевшая хата. Как она еще недавно радовала глаза старика, потому что только счастливые дороги сходились и расходились от нее. Знатные земледельцы приходили к Захару и Семену, приезжали рабочие с суперфосфатного завода, не миновали их дома и Иван Васильевич и Геннадий Павлович. Здесь обсуждали, как лучше засеять поле, и сокрушались о судьбе Абиссинии; здесь детские ножки впервые становились на землю родителей, и сюда приходили письма от воинов, у самой границы оберегающих Родину; здесь восхищались мужественным словом Ибаррури и плевались при одном упоминании о предателях Мюнхена и желали им не меньше сотни болячек в печенки.
– Помните, как мы эту ниву с Иваном Васильевичем обследовали? – вспоминает Киринюк. – Вошел он в рожь, колос лицо ему обвевает, а он даже глаза не закрывает: так была дорога Ивану Васильевичу наша мужицкая работа.
– Потому что партийный он человек, сердце человеческое имел.
– Имел и имеет, – тихо поправляет Побережного Киринюк.
– Верно, верно, – быстро спохватывается Побережный. – Только где он теперь? Хоть бы одно слово услышать от него, долго ли такое безголовье будет… Ты, Йосип, не слышал, как здоровье Ивана Тимофеевича?
– Да какое там здоровье! Лежит. Тяжело осколки его изрешетили. С ногой плохо.
– А с сердцем, наверное, хуже, – в морщинах Киринюка скупыми слезами блестят едкие капельки тумана.
– Оно так у каждого порядочного человека.
– У каждого…
И не сговариваясь, деды побрели туманом к Ивану Тимофеевичу.
Марийка встретила стариков во дворе, охнула, засуетилась, жалостно улыбнулась и, привычным движением поправляя платок, повела гостей в хату.
Иван Тимофеевич, пожелтевший и осунувшийся, высоко лежал на широкой кровати.
И только теперь деды увидели, что его голова совсем побелела, а от уставших глаз великим множеством лучиков расходились мягкие стариковские морщины.
«Эге, уже и к Бондарю шестой десяток стучит» – впервые подумал Киринюк, осторожно садясь возле кровати, ему, как и всем в селе, знающим характер Ивана Тимофеевича, никогда даже в голову не приходило, что Бондарь не молодой уже человек.
– Спасибо, добрые люди, что пришли, – тихо звучит голос Ивана Тимофеевича. А Киринюку все не верится, что Бондарь лежит в постели. Нет, то он говорит со сцены большого зала, и слова его, как голуби, порхают до крайней двери, где всегда любил молчаливо сидеть среди молодежи старый кузнец.
– Эх, Иван, Иван, как тебя горе побелило, – качает головой Иванишин. – А когда-то я тебя на руках носил. Давно это было… Умирать бы пора мне.
– А не рано? – так же тихо спрашивает Иван Тимофеевич.
– Чего там рано. Теперь жизнь, поверь, не стоит ломаного гроша, – прибедняется Иванишин, как прибедняются старые люди, зная, что их речь примут с сочувствием.
– И вы так думаете? – обратился Иван Тимофеевич к Побережному и Киринюку, и на его устах шевельнулась такая знакомая хитроватая улыбка, что даже Марийка повеселела.
На нее недобро покосился Побережный.
– Ты бы, женщина добрая, метнулась себе по хозяйству, что ли.
Марийка вспыхнула и, краснея, вылетела во двор.
– Бомбой метнулась, – сообщил Побережный, заглянул во все уголки, сел возле больного и горячее заговорил: – Думай не думай, Иван Тимофеевич, а просвета ну никакого и на маковое зерно нет. Все лучшее уехало, отошло от нас. Сыны, как лета молодые, отошли. Где они теперь? И цветом ли цветут, или белым снежком обмерзают? А что мы, старые, без молодой силы? Стерня пустая… Вот хоть бы крошку правды услышать… Чтобы наша партия откликнулась к нам, так мы бы уж знали, как жизнь ценить. А как же иначе? Ведь партия – это наш Большой путь и сыны наши… Самые лучшие, как зерно наливное.
Затихло в доме. Все с напряжением ждали, что скажет Иван Тимофеевич. И он, вытерев рукавом липкий болезненный пот, сосредоточенно неспешно заговорил.
– Вы, люди добрые, прибедняться начали, как единоличники прибедняться. И это плохо. Цените жизни свои, они еще пригодятся! А жизнь фашистов, полицаев, старост в самом деле ломаной копейки не стоит. Из грязи они возникли и умрут в грязи.
– Это так, это так, – закивал головой Киринюк.
– А слово партии, – заволновался Иван Тимофеевич, – вы каждый день услышите, только умейте прислушиваться к нему. О взрыве на железной дороге знаете?
– Слышали… Говорят люди: два санитарных поезда вывозили побитых и искалеченных «цюрюков».
– Вот вам первое слово партии: так надо делать с фашистами. Об уничтожении полицаев и старосты в Ивчанце знаете?
– Почему нет… Туда им и дорога.
– Это второе слово партии: так надо расправляться с предателями, оборотнями и разными недоносками… Ждановский лесопильный завод знаете?
– Как не знать. В тридцатом году вырос, чтобы скорее строились мы.
– И стоял он до того дня, пока не захотели враги хозяйничать на нем. Только успели они распустить первые бревна, аж ночью лесопильня ясным огнем поднялась вверх. Это третье слово партии: ничего, кроме смерти, не оставлять врагам.
– Правду говоришь, Иван Тимофеевич.
– Искру увидели.
– Значит, и теперь, как всегда, партия с нами.
– Как всегда! – крепнет голос Ивана Тимофеевича. Уже не вытирая пот с лица, он откуда-то достает небольшой лист клетчатой бумаги и почти наизусть читает:
«Народ Украины!
Поднимайтесь все на помощь Красной Армии. Приближайте день освобождения!
В каждом селе, в каждом городе организуйте партизанские отряды!
Все в партизанские отряды, все на разгром врага!
Смерть немецким оккупантам!»
– Печатная! – многозначительно сообщает Побережный. – Кто подписался?
– Подпольный обком КП(б)У.
– Ну, тогда дело на твердой основе стоит, на твердой… Иван Тимофеевич, дай нам этот документ. Мы его в каждой хате, в каждом надежном доме, как закон, прочитаем.
– Берите! – и Иван Тимофеевич подал удивленным дедам не одну, а три открытки.
– Спасибо, Иван Тимофеевич, – благодарит Побережный и строго обращается к старикам: – А попадет, ребята, кто в беду, говорите – нашел на поле, аэроплан сбросил… Пусть ему всякие недоноски на хвост соли насыпят…
В это время заскрипела калитка, во дворе певучее затрещал мужской голос, забивая слова Марийки. Деды начали подальше прятать открытки. Скоро в дом, цепляясь за косяки, ввалился подвыпивший Поликарп Сергиенко.
– Иван Тимофеевич, голуб седой, звали? Вот я и явился, как часы, а часы, как трамвай. Подарочек вам, – вынул из кармана бутылку. – Первач! Горит, аж гай шумит, и все синим цветом. Как море синее, что неглубоко и в нем нет дна.
– А клепки у тебя есть? – резко обрывает его Иван Тимофеевич.
– Клепки? – непонятно отстраняется Поликарп. – Где? В бочках с закваской? Все, как из пушки! И холодильник есть. Вот холодильник – всем холодильникам холодильник.
– Встану, Поликарп, на твоих плечах побью его, – так говорит Иван Тимофеевич, что Сергиенко начинает что-то думать.
– Не штука побить – сделать дороже стоит. За что такой гнев? Разве я что?
– Ничто! Умой сейчас же голову холодной водой.
– Это я влет сделаю, как часы! – напевая, бросается Сергиенко на кухню, невпопад бряцает ведром, квартой и скоро, разлохмаченный и притихший, более ровной походкой входит в комнату.
– Ты серьезно надумал стать самогонщиком? – допытывается Иван Тимофеевич, сжимая пошерхшие губы.
– Люди гонят – и я гоню. Горе залить хочется, так как на тлен съедает оно душу. Хоть сивухой душишь беду.
– Значит, душу колхозника ты хочешь вонючим самогоном залить… Чтоб я от тебя этих слов никогда не слышал!
– Никогда не услышите – с готовностью запел Сергиенко.
– Она ему синими цветом горит, – не может успокоиться Иван Тимофеевич.
– Больше во веки веков не будет гореть синим цветом.
– Водичкой будешь разбавлять? – съехидничал Побережный.
– Водичкой, – твердо согласился Поликарп и сразу же рассердился: – Вот и сбили человека. Не сбивайте меня, я и сам как-то собьюсь.
– Чтобы завтра же мне свое предприятие в печи сжег или в Буге утопил.
– И сожгу и утоплю чертову машинерию.
– Эх, бессовестный ты человек! – напустился Побережный. – В такое время самогоном промышлять. Подумал ли ты над этим своей глупой головой?
– Не подумал, – оглянулся Поликарп. Перед ним судьями сидели деды. И вдруг трезвые слезы задрожали на ресницах мужчины. – Будь он проклят, этот самогон, чтобы я больше возился с ним.
– Береги каждое зернышко…
– Так я же из свеклы гнал, чтоб она горела… Почему я не послушался Степаниды…
– Как она? – добреет голос Ивана Тимофеевича.
– Все время со мной воевала. Самогон – это расслабления души, – говорит…
Деды прощаются с Иваном Тимофеевичем и осторожно расходятся улицами, неся, как сокровище, первые открытки.
На краю села Побережного окриком останавливает полицай:
– Ты чего, дед, поздно шляешься?
Старик прикидывается глухим и деловито направляется к Бугу.
– Язык у тебя отнялся? Чего вечером ходишь?
– Га?.. Добрый вечер.
– Добрый ли – не знаю, не пробовал… Чего поздно лазишь?
– Вести холостяцкую жизнь надумался, – сердито отвечает старик. – Раскричался, как на отца. Где ты рос, такой горлопан…
– Значит, вести холостяцкую жизнь задумал, дед? Именно пора! – полицай хохочет и пропускает Побережного.
– Тьху на тебя, репица похабная, хвост свиной, – сплевывает старик.
* * *
Марта выбирала на огороде матерку, когда из-за кустов сирени важно показался долговязый Лифер Созоненко. На нем черные штаны и френч со множеством карманов, пошитый наподобие немецкого, под носом полоска усов, на рукаве повязка. В одежду и картуз понатыкано пуговиц катафалкового цвета. Гоня перед собой худющую тень, он самодовольно подходит к молодице.
– Работаешь, товарищ бригадирша?
– Работаю, господин полицай, – процедила сквозь упрямо сжатые губы.
– Господин старший полицай, – поправляет и смеется.
– Не все же вам старшими быть. Перемололось ваше, половой за ветром пошло, костями на полях желтеет. А наше, слава богу, паникадилом засияло.
– Зачадило, а не засияло, трясца твоей матери! – неожиданно позади отзывается злой голос тетки Дарки.
– Ты мне, баба, агитацией не занимайся. За эти штучки теперь и на шворке[124]124
Шворка – веревка, бечевка, тесемка.
[Закрыть] можно культурно подрыгать ногами – занятие не из очень веселых, но пользительное для кое-кого, – не сердясь, пренебрежительно разъясняет Созоненко. Самодовольство прямо льется из его широких глаз, блестит на узком лице. Он сейчас упивается своей властью и округленной, нашпигованной колючками злых намеков речью. – Ну, что ты артачишься? О вчерашнем дне сожалеешь? Не советую. Лучше мотнись домой и придумай что-нибудь мужчине. Причем – поворачивайся пропеллером.
– Очень просим, господин полицай, в хату, – язвительно приглашает Дарка.
– Господин старший полицай, – методично объясняет, копируя своего шефа,
– Просим, просим, господин старший полицай. Может побудете у нас, то и сыпнячок на свое счастье, говаривали люди, захватите.
– Как сыпнячок? – удивленно настораживается.
– Именно так: Нина больная лежит. Пойдете?
– Взбесилась старая! – сползает самодовольство с узкого лица полицая, на нем шевелятся тени страха и гадливости. Созоненко осторожно идет на попятный от женщин. – Так что, бабы, не будем сегодня мы сватами… А мне, Марта, позже, когда Нина выздоровеет, надо сурйозно поговорить с тобой.
– Наше давно отговорилось.
– Гляди, все ли? – в голосе Лифера появляются ноты угрозы.
– Все!
– Я не такой злопамятный, как ты. Могу помочь тебе, а могу в такой узел скрутить, что каждая косточка веревочкой тринадцать раз скрутится, а потом треснет. – Злоба опустошает глаза Созоненко.
– Исчезни из памяти, – с такой тоской и ненавистью говорит, что полицай отворачивается и скорее идет на улицу. За ним покорно волочится еще более худая тень.
– Съел! – злорадно бросает тетка Дарка. – Слизняк, оборотень похабный… Я и напугала его – десятой дорогой, говаривали люди, будет обходить нашу хату.
– Вы и меня сначала, пока не поняла, напугали… И не ухватило ничто такого паразита.
– Марта Сафроновна! – на огород влетает запыхавшаяся раскрасневшаяся Ольга, бойкими ручонками она охватывает ноги молодицы, голову отбрасывает назад и пристально смотрит на нее снизу вверх.
– Что, доченька? Что, маленькая Горицветка? – поднимает Ольгу, прижимает к себе. Какая-то подсознательная женская жалость и вздох одновременно вырываются из груди Марты, у рта встрепенулись горькие складки.
– Дедушка говорили, чтобы вы к нему пришли, – прерывчатым дыханием согревает ее девочка. – Чего у вас слезы, Марта Сафроновна?
– Это так, – провела рукой по надбровью.
– Что-то у вас болит? – с сочувствием смотрят на молодицу жалостливые глазки.
– Все болеет, доченька.
– Так и мама моя говорят, когда запечалятся… Такой теперь век настал, – говорит подслушанными словами взрослых.
– Ох ты маленькая, – невольно скорбно улыбается. – Об отце ничего не слышать?
– Ничего, – мрачнеет девочка и наклоняет голову.
На огород сгорбленными старцами наползают тени; на безветренную леваду налегают синие основы, сеют они росы и тот терпкий холодок, который так удивительно пахнет осенью полуживым корнем.
Идет Марта улицами, отяжелевшим взглядом впитывает тревожное зеленоватое небо, опускающееся на сады.
В доме Ивана Тимофеевича она встречается с Югиной. Аж застыла на пороге.
– Отец ждет вас, Марта Сафроновна, – открыто поздоровалась Югина и повела молодицу в комнату, наполненную дурманящим духом лекарств и перегретой крови.
– Вот и хорошо, что ты пришла, – утомленно промолвил Иван Тимофеевич. – Садись. Рассказывай, как живешь.
– Разве мы теперь живем? – махнула рукой.
– Растерялась?
– Растерялась, Иван Тимофеевич, – призналась чистосердечно и вздохнула.