Текст книги "Большая родня"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 67 (всего у книги 78 страниц)
После великой Сталинградской эпопеи, отзвуки которой весенним громом всколыхнули всю оккупированную территорию, усилился приток к партизанским отрядам. По всей Украине росла и укреплялась вера в близкое освобождение от неволи. Вести, одна надежнее другой, наполняли радостью сердца и поднимали народ на борьбу.
Одновременно перед глазами населения и партизан разворачивались картины деморализации и разложения разбитых итальянских и мадьярских частей; ободранные, голодные, они стадами заполняли придорожные села и сунули беспорядочным месивом.
Партизаны нападали на них; если можно было – без боя обезоруживали и исчезали в лесах. Разведчики отряда «За Родину» под руководством Симона Гоглидзе неустанно следили за большой группой мадьяр, а когда та распалась на две части, приблизительно по шестьсот солдат в каждой, сразу же сообщили штаб отряда. Немедленно на совете штаба был создан план операции.
Минометчики должны были пушками с двух сторон перекрыть дорогу на выходах из села; пулеметчики залегли на главных перекрестках, а основные силы отряда и половина взвода штабной охраны должны были провести молниеносное обезоруживание. Был дан приказ не задевать мадьяр, если те не будут сопротивляться.
Как раз пропели первые петухи, когда Дмитрий подъехал к артиллеристам Пидвысоцкого, что прямо на дорогу выкатили пушки.
Между деревьями низко плыли большие предвесенние тучи. Под копытами Орла хрустел молодой ледок, подернувший небольшие лужи, которые иногда днем так неожиданно хорошо запахнут – не пресным снегом, а наполовину размороженной землей.
Небольшие партизанские группы, всего по четыре-пять человек, легко, как тени, появлялись и исчезали во тьме, приникая к окнам и дверям, ожидая условного знака.
– Товарищ командир, счастье на нашей стороне! – подъехал Симон Гоглидзе. – Эти вояки выставили охрану, а она вся зашилась спать.
– Баба с воза – колесам легче, – ответил, придерживая коня.
– Чует моя душа, что из пушки не выстрелишь сегодня. До чего теперь мадьяр ученый пошел! – с притворной печалью покачал головой Пидвысоцкий.
– Научили под Сталинградом коржи с маком есть. До конца века не забудут.
Один за другим прозвучало два выстрела, удивительно напоминая стрельбу из охотничьих ружей, и ракеты косыми зеленоватыми огнями поднялись в низком облачном небе. И сразу же послышался звон стекла, стук в дверь и звонкие голоса.
Пантелей Желудь первым ворвался в просторный дом и громовым голосом позвал:
– Руки вверх! Давай «пушка»!
При колышущемуся свете ночника зашевелились ободранные и грязные мадьяры. Сидя с широко раскрытыми от неожиданности и страха глазами, поднимали руки вверх, кое-кто забился под скамьи и пол, но никто не прикоснулся к оружию, что лежало на сундуке, висело на стенах. Партизаны сразу же вооружились легкими карабинами, буковые ложа которых сияли и переливались бледными пятнами света.
Видя, что в них не стреляют и не собираются никуда вести, мадьяры ожили, на перекошенных ужасом лицах начали появляться заискивающие улыбки.
– Рус хорош! Рус хорош! – поднимаясь с пола, быстро заговорил черный мадьяр.
– Сами знаем, – резонно ответил Пантелей. – Чего же вы, если рус хорош, полезли воевать с нами?
– Рус хорош! Рус хорош! Фашист капут! Ми бесюнтеттюк в горцвот[144]144
Мы бросили воевать (мадьярск.)
[Закрыть], – твердил одно и то же.
Захватив оружие, партизаны побежали к другому дому. Недалеко прозвучал одинокий выстрел.
– Положили какого-то горячего офицера, – прислушивался Пантелей.
– А может кого из партизан? – спросил Дуденко.
– Нет, наша, трехлинейка ударила.
В третьем доме нашелся коренастый, заросший по самые глаза мадьяр, что хорошо понимал русский язык, и Пантелей с ним завел бодрый разговор, а потом, вынув засаленную тетрадь и карандаш, записал несколько мадьярских предложений.
– Это тебе для чего? – поинтересовался Слюсарь.
– Как для чего? В партизанском хозяйстве не пригодится, думаешь? Еще, может, мы с тобой таких мадьяр разыграем, прямо как в кино. Ты еще не знаешь меня! Вот как будет: «Идите прямо этой дорогой»? – обратился к высокому мадьяру и быстро записал ответ: – «Мэнем едьенешен езен оз утон».
– Чертов Пантелей! – восторженно прошептал Дуденко.
– Сякой-такой Пантелей, а все-таки веселей. Ты бы вот раздобыл рому, пока я поговорю о всяких делах.
– Товарищ партизан, – неловко водя страстными черными глазами, обратился обросший мадьяр к Пантелею. – Вы нас… вы нас не…
– И не, и нет – не бойся. Возвращайтесь к себе, берите за карк, или за шею, своего Хорте и всяких хортов. Ты кто? Рабочий, крестьянин?
– Крестьянин… Желлир. Погнали на войну. Жизнь завязали, – черные глаза мадьяра затуманились.
– А вы завяжите шеи тем, кому надо. Не надейтесь на готовенькое. Эх, несознательные вы! У нашего колхозника надо поучиться. Знаешь, шо такое колхозник?
– Колгозишта!.. Знаю, знаю, – весело закивал головой мадьярин.
В дом вбежал раскрасневшийся Янчик Димницкий.
– Братья славяне, собирайтесь на площадь!.. А к нам присоединился мадьяр Янош Балог. Коммунист. Четыре года в тюрьме сидел. Говорит: буду партизанить, пока Венгрия не станет свободной.
– Подружимся с ним, – твердо решил Пантелей Желудь и подчеркнуто засунул тетрадь в карман, потом одной рукой прижал к себе Димницкого и загудел над его ухом: – Янчик-Подолянчик, поплыви, поплыви на Дунайчик.
– Плывем полным ходом, – задиристо ответил Димницкий.
– А правда, хорошее звено выходит: Иван Василенко, Янчик Димницкий, Янош Балог…
– Звено дружбы, Пантелей. – Тесно прижавшись друг к другу, они выходят из дома.
Мадьяры проводят их долгими удивленными взглядами. На рассвете добрались в лес. Едучи на своем веселом Шпачке, Пантелей надоедал Дуденко:
– Что ты за поэт, если даже стихотвореньица не сложил о нашем нападении. Был бы я поэтом… Нет, Кирилл, не порхала возле тебя муза. Настоящие поэты на ходу стихи пишут. Докажи, что ты творец.
– Слушай, – улыбнулся Дуденко и начал декламировать:
На Шпакові сам не свій
Їде Жолудь Пантелій:
Без горілки і без рому
Повертається додому.
А коли б…
– Хватит, хватит! Гения сразу видно, а развязку стиха я и без «если бы» знаю… Не нравится она мне…
После подсчета оказалось, что у мадьяр забрали около двухсот винтовок и карабинов, и восемнадцать пистолетов. А патронов было маловато.
Горицвет приказал вооружить всех девчат-партизанок легкими мадьярскими карабинами.
XІСтарость не красит человека. Тяжело изменилась в последнее время баба Арина: совсем разболелась, усохла, в землю вросла, но работы не бросала. Еще осенью начала жаловаться Софье:
– Ноги отяжелели, дочка, не слушаются. Отходили свое – отдыха просят… Ты мне фасоль принеси – буду шелушить, или подсолнух выколочу.
– Зачем оно вам? Я и сама с детьми все сделаю.
– Нет, дочка. Когда что-то делаешь, оно и на душе легче становится, не так о горе думается. С одними мыслями теперь не под силу оставаться мне. Подумаешь о недавней жизни-счастье, а на теперешнюю беду посмотришь, так последняя кровь замерзает внутри. Работа утешает человека. Нельзя нам попусту жить… Если бы так умереть, чтобы ты с делами управилась и меня в теплое время похоронила.
– Зачем вы о таком говорите? Страшно мне. Живите, баба.
– Незачем бояться. С тех пор как мир и солнце стоят, люди умирают. Смерть вестей не посылает только молодым, а я ее уже за плечами слышу… Страшно только не совестному умирать в старости.
Зима была морозная и снежная. Тем-то за всю стужу Арина даже слова не сказала о смерти. А когда пригрело весеннее солнце, когда однажды вбежала в хату украсившаяся подснежниками Екатерина, баба, смотря на это обветренное благоуханное детство, прижала внучку к себе, вынула из косы один голубой цветок, вздохнула и снова, позже, заговорила с Софьей о дальней дороге.
– Хотя бы еще раз перед смертью нашего Григория увидеть. Захирела ты, дочка, без него, и мне тяжело. Все в снах его маленьким вижу. Живой, выходит. Только где он теперички по миру ходит? Хоть бы слово, полслова через кого-то передал…
И под этот тихий, однообразно здравомыслящий голос на ресницы молодой женщине наворачивались слезы, пропекали горячие осунувшиеся щеки. И снова выплывал перед глазами Григорий и исчезал, как исчезает утлая лодка на потемневшей разбуженной реке. А иногда даже в болезненной мысли не могла дотянуться до образа мужа, увидеть его. Со страхом замечала, что в дорогих чертах, в той далекой дали появлялось что-то новое, тревожное и неразгаданное. Поэтому спешила к фотографиям. Но и они, выцветая, со временем начали повевать какой-то странной застоялостью то ли холодком. Потому что в сердце женщины все черты мужа были неизмеримо лучше, более дорогими, живыми.
– Не надо плакать, дочка… или поплачь, поплачь. Оно, смотри, легче станет. Не раз и мне приходилось за своим плакать, когда с бурлаками ходил на заработки. Мозолями и кровью каждая копейка доставалась. Сиротами мы оба были. А теперь при живом отце дети сиротами становятся… Вот чует моя душа, что скоро Григорий или сам заскочит, или обязательно отзовется.
И в самом деле, спустя несколько дней, под вечер, когда Софья вернулась с новой барщины, зашла почерневшая, высушенная женщина в плохонькой одежде. Ее осунувшийся вид туго обтягивала шершавая, в ветреных лишаях кожа, а красные, уставшие глаза горели, как две раны. Поздоровалась и тихим голосом попросила воды. Но глаза у женщины были такими голодными, что Софья сразу догадалась: не воды хотелось путешественнице. Накормила женщину, разговорились, и та подала ей небольшое письмо.
Чуть не сомлела Софья и, схватив обеими руками затертую, пронизанную дождями и потом бумагу, выбежала во двор, чтобы в одиночестве прочитать этот треугольник. Забыла обо всем. Будто весь мир наклонился над ней, приласкал теплой рукой, прояснил затуманенные глаза.
– Григорий мой! Григорий! – звала к себе мужа, будто он мог ее услышать, и прижала к груди дорогие слова. А большие молчаливые слезы тихо капали на босые смуглые ноги, на молодую траву и входили в весеннюю землю. Несколько капель так засветились на зелье, что сама Софья подумала бы – роса мерцает.
Прибежала Екатерина и со страхом приникла к земле невдалеке от плетня, глядя на мать.
«Отца убили!» – аж вросла в землю в немой скорби. Но когда мать подняла на нее глаза, с радостным криком бросилась к ней:
– Мама, отец письмо передал?.. Передал?
– Передал, дитя. И тебя вспоминает, целует. Прочитай, дочка, – подала Софья нагретое сердцем письмо.
А неизвестная женщина спешила. Очень спешила. Софья едва успела написать несколько слов, чтобы они неизвестно через какие руки попали к мужу.
«Дорогой Григорий! Измучились мы и соскучились по тебе. Мне кажется, что я уже целую жизнь тебя не видела. Дети выросли, вытянулись без тебя, и все ждут своего отца. Люба говорит: „Придет мой отец, возьмет меня на руки и высоко-высоко, аж до самого неба поднимет“. А ко мне на руки не идет. Баба Арина очень постарела и хотела бы еще хоть раз увидеть тебя. И все мы выглядываем тебя каждый день, Григорий, и каждую ночь. Все мы до самой земли кланяемся тебе. Спасибо, что не забыл нас, а мы тебя до конца века не забудем. Еще передаем наш низкий поклон партизанам, которые ходят с тобою в бой. Мы все хотим, чтобы они дожили до того дня, когда встретятся со своими семьями, детьми. Твоя верная жена Софья».
Неизвестная женщина внимательно прочитала письмо и сказала Софье зачеркнуть последние строки, где упоминалось о партизанах. На немой вопрос объяснила:
– Может, где-то в черные лапищи попаду.
– Партизанка вы?
– Партизанка, – и впервые за все время улыбнулась.
– Я вам какую-то одежину поищу, переоденетесь, – бросилась Софья к сундуку.
– Не надо, – движением руки хотела остановить ее партизанка, – не обижайте себя.
– А это и не мое.
– Чье же? – удивилась.
– Людское.
– Склад у вас, как ли? – недоверчиво подвела брови.
– Что там склад… Я вхожу в группу содействия партизанам. Помогаем чем можем нашим оборонцам, – тихо ответила Софья и подала свою лучшую одежду.
– Кто же руководит вами?
– Подпольная парторганизация.
– Открытки на телеграфных столбах – это ваша работа?
– Наша, – Софья подошла к печке, возле которой лежали вязанка сосновой дранки, вынула одну ароматную пластинку и подала партизанке: – Это тоже наши открытки.
– Изобретение! – весело засмеялась женщина, прочитав на дранке сообщения Совинформбюро.
– На ярмарке их легче распространять, чем обычные открытки.
– А вот одежду, кажется, свою даете?
– Свою, – призналась Софья. – Собираем больше для мужчин. Не обидьте меня – возьмите.
Они тепло, как подруги, простились, и партизанка пошла огородами в темную весеннюю ночь.
– Не дождусь я Григория, – с сожалением сказала на следующий день Арина. – Если бы должен был скоро прийти, не подавал бы вести.
– Может и дождетесь, – ответила Софья, кто знает в который раз перечитывая письмо.
– Нет, дочка, не судьба мне. Это положи в сундук, чтобы под рукой было.
– Что это?
– Моя одежда. Последняя, – и деловито, спокойно подала тугой узелок, где лежали покрывало, черное платье, белый платок, черные носки и небольшая подушка.
Только теперь Софья со страхом взглянула на Арину, чувствуя, что смерть приближается к их хате.
За эти дни, пристально присматриваясь к бабе, замечала, как та изменялась и на глазах прощалась с миром: стали суше и аж посинели руки и ноги; округлились, глубоко запали и стали словно прозрачнее глаза, а на лице появился темный румянец.
– Еще несколько дней осталось ей до смерти, – как-то сказала соседка шепотом и покачала головой.
Да не пришлось Арине умереть своей смертью.
ХІІРаскинув ручки, возле Югины лежала Ольга, на второй кровати навзничь спал Андрей. И почему-то Евдокии показалось, что дом пахнет болотными травами, прокислой водной ржавчиной. Что за причина? Еще раз вдохнула воздух. В сухой настой базилика вплетался сырой дух конской мяты и пресный недобрый привкус тины.
Свой дом уже не радует, а пугает ее. Такая жизнь настала… Когда же этому будет конец? Все доброе отвернулось от людей, и только горе сушит мозг, разрывает на куски сердце, вялит до самой кости натруженное тело.
Это когда-то она шла на поле, как на свадьбу. Тот лоскут голубого неба, затканный солнечной пряжей, та извечная широкая дорога, те пшеницы, которые отяжелевшим колосом сладко пощипывали ей руки, те три ставка, щетинящиеся высокими стрелами очерета, те веселые гордые люди – большая ее родня, – все каждый раз казалось новым, радовало глаз и душу. А теперь сама земля веет кладбищем. Куда ни пойдешь – только и разговора о людской беде. Тоскуют перекошенные осиротевшие хаты, горюют молодые вдовы, под окнами ходят дети-сироты.
Сама земля плачет…
С удивительной ясностью видела расстроенные лица родных, соседей, знакомых и вздрогнула, вспоминая, как перепугалась в ту осень в лесу. В воскресенье пошла за грибами. Погожее осеннее утро плело на стернях серебренные и розовые нити паутины, нанизывая на них переливчатые мелкие зерна росы. Шел пар, словно закипали медные чаши развесистых дубов и хмуро обнажались насмерть испуганные, дрожащие осины. Через дорогу в лесочке заворковал дикий голубь. И вдруг далеко-далеко, наверное на шоссе, прогремел взрыв.
– Это хорошо! – обрадовалась и сразу же испугалась: а может, Дмитрий действовал со своими бойцами. Что, если поймают его?
И с болью в сердце закрыла глаза, прислушиваясь к каждому шороху.
Спокойно в осеннем лесу, прогретом солнцем и грибным благоуханием. Тихо падают с деревьев на землю золотые дукаты. На дичке застучал дятел и штопором вниз, начал писать цепкими ногами круги по замшелой коре. Большой гриб, словно коричневый картуз, прислонился к потрескавшемуся потемневшему серебру старой березы. Евдокия потянула его за корешок к себе, и податливая мягкая земля поднялась вверх, оголяя белую сетчатку грибницы. Когда-то она только упрекнула бы себя в мыслях, что так неосторожно раскрыла грибницу. А теперь капризное плетение снова напомнило смерть, покрывало в гробу, и, сидя на корточках возле корневища, долго не могла успокоиться, перебирая в голове кручины последних месяцев.
Топот копыт вывел ее из задумчивости. Наугад, припадая к шее коня, лесом скакал Андрей. Русый чуб выбился из-под картуза, а внимательные глаза остро рыскали вокруг. Вот он увидел ее, однако хочет ехать дальше, но она зовет внука к себе.
– Андрей, Андрей!
Парень неохотно поворачивает коня и подъезжает к ней.
– Что вы, баб, грибы собираете? Насобирали уже? – с преувеличенным любопытством спрашивает парень.
Лицо его забрызгано болотной тиной, штаны мокрые, покрытые ржавчиной и зелеными каплями нитчатки. Черные выразительные глаза устали, а конь тяжело ерзает запотевшими боками.
– Ты где был? Почему такой забрызганный?
– Где был?.. Конь распутался ночью и аж на болоте нашел его… Так где же ваши грибы? – сбивает Андрей ее с толку.
Она уже не сомневается, что парень хитрит, и укоризненно смотрит на него.
– Ей-богу, баб, на болоте нашел коня. Замерз, что до сих пор не могу согреться. Поеду домой.
И это «ей-богу» – так как парень никогда не божился – еще больше беспокоит ее. Она подходит вплотную к коню и пристально вглядывается в глаза мальчишки. Андрей сначала норовил спрятаться от ее пытливого взгляда, а потом насупился и резко исподлобья уперся в нее глазами. Так же, как и у Дмитрия, затрепетали крылья немного нависшего, с горбинкой носа, а губы сжались в одну тонкую линию.
И она знает, спрашивать Андрея уже нет смысла: клещами не вырвешь лишнего слова. Таким был ее Тимофей, таким был Дмитрий, таким и внук уродился.
А Андрей дерзко смотрит, настороженный, как птица перед полетом, и решительное упрямство аж разбухает в каждом его движении.
– Езжай домой, дитя, переоденься, отдохни немного.
– Хорошо, баб! – вдруг веселеет парень, в глазах проскакивают светлые искорки. – На Рокотовщину идите. Там грибов!.. – он рысью выезжает на просеку, затененную узорным отяжелевшим сводом осеннего леса…
* * *
Ветер кое-как разорвал тучу, и в дымчатом просвете поплыла полнолицая луна. Желтый луч процедился в хату и осветилось бледное лицо Андрея. Ровно дыша, лежал он на кровати, накрытый родительским пиджаком. Продолговатое лицо с потемневшими глазными впадинами было горделивым, упрямым, и только розовый лепесток нижней губы, открывавший линию зубов, смягчал не по-детски суровое выражение.
Род, мой род, что нам делать в этом жестоком мире? Куда с вами деваться, малые дети, где искать спасения и защиты? То утешалась вами, как самым солнцем, а теперь проклятый фашист подсекает жизнь, подсекает, как топор дерево. Разве же так думалось жить?.. Все учителя не могли нахвалиться ее внуком. Да и сама видела: за что ни возьмется, всему толк даст… Если бы наши вернулись, если бы разошлись эти проклятые тучи, как туман по долине…
В воображении проплывало месиво фигур чужих, омерзительных уродов и отчетливо чувствовала, как те кованные сапоги не в землю – в ее грудь въедались.
Тяжело горевала вдова, но надо было поддерживать Югину, внучат, потому-то и бодрилась на людях, скрывая все печали.
Лучше укрыла пиджаком Андрея и, когда отступала назад, ненароком тронула рукой перила кровати. Мокрая одежда обожгла ей пальцы. На выкрученных, еще не просохших штанах Андрея пестрели волокнистые нити водорослей.
Где этот несносный мальчишка всегда так забрызгивается? Спроси – опять свалит вину на коня. Смотреть за тобой надо, замкнутый, весь в отца пошел. И в самом деле, кто его по тем болотам гоняет? Неспроста часто пропадает куда-то парень.
Пошла в другую хату, легла на кровать, но заснуть не могла. И печаль, и думы, и воспоминания обступили ее, как тучи луну, расширили сердце, и не спалось вдове, как не спиться перед горем человеческим.
Снова встала с постели, вышла на улицу. Грязные тучи лохмотьями подернули небо, закрыли луну и своим обвислым тряпьем свисали вниз, будто хотели привалить молчаливую землю. Холодной от росы тропой пошла в сад. Во тьме светились полураспустившимися соцветиями яблони, у плетней отцветали вишни, густо покрывая лепестками сырую землю…
Какие весны были раньше? Каждый комочек пел в ее руках или под ногой, как жаворонок. Дорогим нарядом красовалось село, как невеста, а девичья песня от света и до света не ложилась отдыхать. А теперь ту песню только и услышала, когда девчат гнали в неволю. Само небо плакало, слушая ту песню… Когда уже облегчение настанет? Хоть бы ты, сынок, пришел, своей рукой утешил старую мать, приласкал детей…
И ноет вдовье сердце, болит, как перед горем человеческим.
На улице послышать чьи-то осторожные шаги, и она, крадучись, подходит к крайней яблоне. Высокая фигура останавливается на миг у ее ворот и сразу же, воровато горбясь, идет дальше.
«Лифер Созоненко, – узнает и проводит глазами ненавистную тень. – Чего он?»
Евдокия бесшумно выходит на улицу и останавливается у плетня. На воротах видит нарисованный мелом небольшой крест.
«Наметил проклятый», – и хватается руками за плетень, боясь, чтобы не упасть от неудержимой боли внутри. Потом осторожно идет улицами, присматриваясь, нет ли еще где пометки. Такой же крест видит на воротах Карпца и тихо стучит в раму. Со временем в окне появляется фигура, вся в белом, долго смотрит на Евдокию и наконец отворяет сенные двери.
– Это вы, Евдокия Петровна? – удивляется Василий Карпец. – Что вас принесло? Не Дмитрий ли что-то поручил?
– Нет, Василий. Лихая година метит нас…
– Убегать надо, быстрее убегать. Бегите за своими, – спешит в хату Василий, выслушав старуху. – Уже светать начинает…
* * *
Только начало брезжить, как ветер донес с Большой дороги замедленный рев машин.
Андрей стремглав бросился к овину, вынес стремянку и полез на стреху. Мягкая сизовато-молочная синь весеннего рассвета опускалась на зеленые поля, на высокую могилу. За селом, как дежурные, неподвижно стояли черные безлистые дубы. Машины остановились на околице, из них повыскакивали мелкие темные фигуры и начали рассыпаться вдоль дороги, полем и долинкой, охватывая дугой село.
Не слез, а скатился со стремянки парень.
– Мама! Баба! Убегайте в лес! Сейчас же убегайте! – заскочил в хату и начал будить Ольгу.
– Ты чего? – спросонок поморщилась и недовольно отмахнулась рукой девочка.
– Гестапо едет! Собирайся!
И девочка, сразу же широко раскрыв глаза, соскочила с кровати, быстро закружила по полу, не попадая руками в рукава.
– Узлы оставьте! Ничего не берите, только сапоги и головные уборы. Прямо через поле – в лес. И на болота. Я вас догоню! – распоряжался Андрей.
– Куда же ты? – спросила Югина, наспех закутываясь платком.
– Извещу людей, чтобы убегали.
«Сын мой, кровинка моя» – болезненно сжалось сердце у матери.
– Осторожно же, Андрей. Не будет тебя…
– Знаю, знаю, мам! – нетерпеливо махнул рукой. – Не мешкайте! Огородами бегите, – схватился за гриву, вскочил на коня и вылетел на дорогу, только пыль закрутилась следом.
«Сын мой, кровинка моя» – на миг застыла мать посреди двора, прижимая заломленные руки к груди и упираясь подбородком в сплетенные пальцы.
На глаза набежали слезы. И теперь через сына она лучше узнавала Дмитрия, и не было для нее в мире более дорогого человека, который так неожиданно когда-то затмил хмурым упрямством девичью радость.
А пыль поднималась и застилала дорогу. Смолкал топот копыт, и оседала пыль. И никого, никого на рассветной дороге.
«Сын мой, кровинка моя» – дрожит сердце, как росинка на скошенном стебле, а глаза смотрят вдаль, хотят увидеть, разгадать будущее, встретить на пути Дмитрия с Андреем, молчаливых, важных, как раньше когда-то с поля возвращались.
И молчит дорога.
– Пошли, дочка моя, – Евдокия тронула ее рукой плечо.
– Пошли, мам, – будто просыпаясь от сна, промолвила.
И это «мам» было сказано так, что аж встрепенулась Евдокия, поняла, что делается на сердце Югины, успокоила ее:
– Ничего, дочка. Перетерпим. Не раз нагорюемся, наплачемся, а перетерпим, детей сохраним. А потом так заживем! На руках Дмитрий будет носить тебя. Вспомнишь мое слово. Но пошли, дочка.
Молча оставили позади дорогу и, уже спускаясь в долину, оглянулись назад.
Пышной белой волной поднимался их сад, зелеными огоньками качались под тучами тополя, из вишняков красно сверкнули окна хаты и погасли. Дорожками, по-за огородами, с котомками, узелками в руках спешили в лес поодиночке и небольшими группами мужчины и женщины. Где-то на окраине села стрекотнул очередью автомат, на миг плеснул женский крик и оборвался. Остановилась Югина и снова ускорила шаг.
Из леса пошли на болота в непролазные заросли ольшаника и ивняка. Несказанной голубизной играла в зеленых берегах вода; дурманя головы, крепко расточала запахи конская мята, татарское зелье, а над болотом тосковали черные белогрудые луговые чайки.
«Чьи вы? Чьи вы?» – горюя, спрашивали они беглецов, и Югине казалось, что птица спрашивает про ее детей.
«Отца и мамочки» – ответила мысленно, пригибая и вдавливая на небольшом холме ивняк, чтобы можно было прилечь в укрытии.
«Где же теперь Андрей?» – снова проснулась тревога, и ежеминутно поднимала молодую женщину из кустов.
Когда Андрей заскочил во двор Бондаря, на другом конце улицы уже появились фашисты.
– Спасайтесь, деда! Гестапо! – позвал парень и галопом выехал со двора.
– Ты куда, чертово семя? – позвал Сафрон Варчук, когда парень вылетел на площадь.
– По вашу смерть спешу! – зло закусил губы, подгоняя коня нагайкой.
– По мою смерть, щенок!? – Но пока Сафрон срывал с плеча винтовку, парень уже был далеко от него.
– Врешь, не убежишь. Ичь, нечисть проклятая. Не вырвешь с корнем – минуту спокойно не проживешь.
Андрей уже исчез на другой улице, а Сафрон пошел к школе. Досадно было на райуправу: подаешь те списки, а забирают людей мало… «Нет ли там их руки? Сами, сукины сыны, разведут партизан. Еле-еле добился, чтобы теперь прочистили село… Видать, не ждал Бондарь такого. Убежал бы давно. Хитро я обтяпал дельце, – и невольно подумал об имуществе людей, которые сегодня должны были распрощаться с миром. – Хоть бы Лифер с Митрофаном не начали раньше распоряжаться… Послать бы их куда-то с каким-нибудь поручением… – В волнующиеся мысли неприятным воспоминанием вплелись слова Андрея. – Ичь, щенок. Еще мамкино молоко на губах не обсохло, а он по чью-то смерть едет. На тот свет поедешь с сукой, которая пустила на свет такое добро». Передернулся от злости Сафрон и не заметил, что идет на гестаповцев, которые ведут Ивана Тимофеевича. Плача, позади идет Марийка.
– Сафрон Андреевич, за что такая напасть на нас? Заступитесь, Сафрон Андреевич, – умоляя, ловит за руки Варчука.
– Пусть ваши большевики заступятся за вас, – зло кривит лицо, выдергивая руки из черных, цепких пальцев Бондарихи.
– И заступятся. Ты же, Иуда, как бешеная собака, без вести пойдешь. Марийка, не гнись перед мокрицей. Слышишь! Он не достойный ноги твои целовать. – Иван Тимофеевич, хромая, с презрением и ненавистью смотрит на черное носатое лицо Варчука и идет пыльной улицей к своей смерти.
Но его слова не могут успокоить жену, – словно безумной стала. Округлились глаза, наполненные слезами и мукой. Она снова бросается к Варчуку, и тот долго не может вырваться из ее рук. Потом Марийка бегом догоняет гестаповцев, плача, порывается к Ивану.
Зашкваркал чужой язык, и все нутро загуло у женщины, когда по ее спине забухали приклады.
Откинулась женщина назад. А изо рта вперед ударила струйка крови, покраснели зубы и губы.
Всхлипывая, Марийка рукой тянется к вороту, разрывает петельки и опускает руку к высохшей землистой груди.
Что это с нею? Неужели это не сон? Неужели не сон?.. Вот проснется и снова увидит себя во дворе со своим Иваном, увидит Югину, Дмитрия, внучат… А внутри что-то кипит, забивает трудное дыхание. Рукавом вытирает губы и вдруг вскрикивает, увидев на полотне полосу запекшейся крови.
Пошатываясь, окровавленная, с расплетенными косами, бежит за мужем. Темнеет в глазах, то ли проклятые шинели закрыли весь свет? Краешком глаза замечает, что гестаповцы гонят Софью Шевчик. За материнскую юбку уцепилась младшенькая дочь, а старшая идет, наклонив голову, покрытая черным терновым платком.
Куда же детей ведут?.. Дети мои маленькие, пальчики родные… Где же Югина, Ольга?.. Андрей на коне поехал…
Седая голова Ивана качнулась у поворота… А куда же тебя ведут, муж мой?
Она протягивает руки к мужу, окровавленные и черные. Чьи-то чужие округлые глаза впиваются в Марийку, над ней мелькнула тень, тупая боль отбрасывает женщину к плетню. Бондариха падает навзничь на пыльную дорогу, ловя до боли расширенными глазами высокое, недосягаемое небо…
Село сгоняли на площадь возле школы. Молчаливые, хмурые хлеборобы, заплаканные женщины так шли на площадь, будто земля должна была провалиться под ногами.
– Чего тянешь ноги, как мертвец! – иногда разорвет зловещую тишину сердитый окрик, взмоет резина и короткий крик плеснет и сразу же оборвется.
«Что оно будет?» – спрашивали глаза, встречаясь с глазами, а обескровленные уста молчали.
«Что оно будет?» – болело сердце у каждого. Одна мысль настигала другую, одна другой печальнее.
На низком дощатом помосте возле самой груши-дички стояло три гестаповца. Буйным цветом расцвела развесистая груша, и на ее фоне чужие фигуры были страшные и отвратительные, как гадюки в цветнике.
Из школы вывели под охраной Ивана Бондаря, Ульяну Бельскую, Семена Побережного, Кирилла Иванишина, Петра Зубака, Павла Шестопала, Карпа Ильченко и еще какую-то неизвестную женщину. Когда их подвели к груше, на помост, пошатываясь, вылез Сафрон Варчук.
– Господа! Немецкая справедливая власть беспощадно карает тех, что служили верно большевизму. Еще среди вас есть и такие сукины сыны, которые помогают партизанам. Так не убежать им от петли, как этим преступникам, которые стоят перед вами, – ткнул пальцем вниз на окруженных людей. – Раскаивайтесь, говорю вам. Так как не дождетесь своих большевиков. Не дождетесь!
– Дождемся, – глухой волной пронеслось над толпой.
– Что?! – подскочил и затоптался на помосте Варчук, впился в людей, словно выпытывая, кто произнес это слово.
Мертвая тишина была ему ответом. И только сотни глаз так вскинулись на него, что он сразу обмяк, зябко повел плечами, махнул рукой и слез на землю. И сразу же гестаповцы умело заарканили дерево несколькими петлями.
Первым потянули на помост раненного Ильченко. Из-за плеча оглянулся он, потом обернулся к людям. Тихим голосом, словно раздумывая над каждым словом, твердо промолвил:
– Прощайте, люди добрые… Детей моих не забудьте, – и дрогнули губы, искривились.
– Не забудем, – простонала площадь.
Сразу же петля въелась в тонкую шею мужчины. А толстый гестаповец с засученными рукавами двумя руками крутнул Карпа, и он закрутился на веревке, как веретено. Удовлетворенно засмеялся фашист. И тот широко разинутый рот с желтоватым сиянием запененных зубов был страшнее самой смерти.