Текст книги "Большая родня"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 78 страниц)
Михаил Стельмах
БОЛЬШАЯ РОДНЯ
Роман-хроника
Роботящим умам,
Роботящим рукам
Перелоги орать
Думать, сiять, не ждать
I посiяне жать
Роботящим рукам
Т.Г. Шевченко
ВМЕСТО ПРОЛОГА
Сентябрьское солнце незаметно зашло за потрескавшиеся негустые тучи и сразу же далеко за лес разостлало недобеленные холсты. У самого леса злобно закартавил, задудукал пулемет, и на леваде, задыхаясь от испуга, по-женски, заахало эхо.
Евдокия, услышав выстрелы, остановилась у перелаза.
«Снова где-то банда объявилась. Не напала ли она на комитетчиков?» – вздохнула, не так думая о банде, как о Тимофее, который утром пошел делить барскую и кулаческую землю и до сих пор не пришел домой. Неусыпной женской болью защемило сердце, которое в любой опасности видит своего мужа, своих родных и кровных и, не зная кого, и всех просит, чтобы оберегала их судьба от несчастья.
Странно: столько лет прошло с тех пор, как впервые неумело прижал ее молчаливый, суровый Тимофей, уже и сына ему вырастила, но и теперь по-девичьи любила его, по-девичьи волновалась о своем муже, хотя на людях никогда, даже словом, не выказывала своих чувств. Когда же появился на свет Дмитрий, когда раскрылась перед нею светлая и тревожная безграничность материнской любви, в ее любовь к Тимофею как-то незаметно влилось новое течение: муж стал для нее не только отцом сына, а словно и ее отцом (может потому, что именно тогда умер ее старый отец). И до радостной боли хорошо было Евдокии, в сумерках встречая мужа, возвращающегося с работы, прислониться к нему, положить голову на широкую грудь, вдохнуть из не выветрившихся складок одежды благоухание широкой степи или хмельной дубравы.
– Эх, ты, – коротко скажет он, и черные грустные глаза усмехнутся, а крепкую руку положит ей на голову, как кладут взрослые детям.
– Соскучилась, Тимофей, по тебе. Так соскучилась, словно ты только что с германской вернулся.
– Странно, – свысока взглянет на нее. И по привычке призадумается, уйдет в свои заботы.
Солнце вскочило в узкую щель между облаками и бросило под ноги молодице живую узорчатую тень развесистой яблони.
Вдали звонко зацокали подковы, и скоро на рослых лоснящихся лошадях вылетело четыре всадника: трое в буденовках, а четвертый, очевидно командир, в кубанке.
На темно-синих галифе – красные лампасы, за плечами – карабины. Опережая бойцов, в неистовом беге промчалась тачанка с пулеметом, и высокий чубатый казак, молодцевато стоя во весь рост, из-за широкого плеча что-то сказал бойцам. Те весело засмеялись, что-то бросили вдогонку пулеметчику о банде Галчевского и как-то дружно, в лад и сразу же запели молодыми голосами про Богунию[1]1
Песня богунцев из оперы Б. Лятошинского «Щорс», слова в обр. М. Рыльского:
Хай тріщить під нами крига,Від гармат земля гуде, —Не бояться хлопці лиха,Знай, Богунія іде!Над Дніпровою сагоюСлід ворожий пропаде.Всюди бурею, грозою,Знай, Богунія іде!Ми батьків трудящих дітиЩорс Микола нас веде.Гей, на всі кінці гриміте,Знай, Богунія іде.
[Закрыть].
«На банду едут, а смеются, поют. Словно смерть для них значения не имеет. Вот народ!»
Долго взволнованным взглядом провожает молодая женщина всадников.
Вот уже исчезли они за поворотом, может навсегда. Вот и песня затихла, а сердце почему-то щемит и щемит, раньше срока печалясь о чужих детях, как о своем сыне.
И уже не слышит она, как к воротам подкатывает пароконная телега, как заходит во двор ее высокий горбоносый Тимофей.
– Евдокия! – словно от самой земли откликается глуховатый родной голос. И она спешит навстречу мужу, отмечая и его непривычно просветленное лицо, и председателя комбеда[2]2
Комбеды – комитеты бедноты.
[Закрыть] Свирида Яковлевича Мирошниченко, стоящего возле лошадей, и плуг и рыболовные снасти на телеге.
– Тимофей, почему так поздно? Добрый день, Свирид Яковлевич. Заходите в хату, – слегка кланяется молодая женщина.
– Доброго здоровья. Некогда. Скорее отпускай мужа. – Округлая голова, горделиво посаженная на широких плечах, наклонилась над плетнем. – Утром уже будем пахать свой надел.
– Барскую землю? – спросила потрясенная Евдокия, будто и не знала, не ждала того надела, будто не видела его во снах и наяву.
– Нет, не барскую. Свою! – смеется Свирид Яковлевич.
– Свою? – еще не понимает она. «Своя же десятина уже засеяна».
– Теперь свою. Барской была, да загула.
– Значит, барскую? – переспрашивает Евдокия так, как переспрашивают люди, чтобы еще раз чье-то слово утвердило их справедливость.
– Да не барскую, а свою, – аж выгибается от веселого смеха коренастый широколицый Свирид Яковлевич. – Никак не привыкнете, что это уже наша земля.
– Наша, наша, – облегченно вздыхает она и с непонятным удивлением останавливается посреди двора.
Мысли, как паводок, аж качают ее. Какая-то сильная и теплая волна разносится по всему телу, и Евдокия уже не видит ни предосеннего неба, ни небольшого двора, ни черного покосившегося плетня, в нескольких местах изодранного пулями…
Густые утренние поля встрепенулись в полете, переплеснулись за искристый горизонт, отчетливо зашевелились на фоне золотого литья облаков и умылись солнцем. И нет на полях ни пучков колючего, поржавевшего от ненастья провода, ни линии окопов; даже свежие красноармейские могилы колышутся всплесками ярой чубатой пшеницы, горят красными лентами маков, солнце поднимают из-под земли. И не пули подсекают стебель, а наклоняет его перепел, поющий в радости, что теплыми комочками покатились его дети по земле, на молодых крыльях поднялись в небо. А она, Евдокия, едет и едет с Тимофеем полевой дорогой на свою ниву.
Певучий колос детскими ручонками льнет к ней, пазуху ищет, ароматной росой обдает босые ноги…
«Неужели это все будет?»
Вдруг вздрогнула молодая женщина: словно на клочке черной тучи увидела свои искалеченные молодые годы…
Высохшая степь.
Барская пшеница.
И потрескавшиеся в кровь, обгорелые губы жнецов. Задыхаются в зное грудные дети, старичками родившиеся в срок. И нет в присохших грудях матерей молока для детей. Только есть соленые слезы в глазах. И падают они на желтые детские личики, на тринадцатый измученный сноп.
Вот ее мать на третий день после родов, не разгибая спины, подсекает серпом хрупкую, перестоянную пшеницу. Скрипит зубами от боли, кусает распухшие губы, а жнет, млея душой над тринадцатым снопом.
– Мама, отдохните.
– Я сейчас, дочка, – посмотрела так, будто все небо вобрала болезненно побелевшими глазами.
Выпрямилась, вытерла рукой лоб, охнула, выпустила серп и начала оседать рядом с ним. Черные пальцы глубоко поранило лезвие, но не брызнула кровь, а только несколько капель – запеченных, с крохотными пузырьками пены – выжались из безжизненного тела. А на темных, припавших пылью губах выступил розовый пот и пошел паром.
И только тогда Евдокия с ужасом увидела, что лицо, потрескавшиеся ноги, жилистые руки матери были черными, как свежевспаханная корнистая вырубка.
– Как сизый голубь, отлетела жизнь, – горбатой тенью наклонилась над матерью пожилая, высушенная солнцем и батрачеством женщина.
– Легкая смерть. За работой, – позавидовал кто-то из работников.
– За чужой работой ни смерть, ни жизнь нелегки, – будто из глубины веков донеслись чьи-то слова. И под их ноющий осенний шелест перед глазами, как лодочка на горбатых волнах, колыхнулась могила ее матери; поплыла среди холмов, поскрипывая трухлявым замшелым крестом и пламенея живым платком перемытой росою калины. Как невыплаканные слезы, годами падает роса с отяжелевших гроздьев на изголовье полузабытой наймитки, которая в бедности родилась и сама в мучениях родила дочь и в горе умерла на чужом колючем поле. И там, где падают с калины дымчатые розовые капли, гуще кустится и поднимается трава. Дважды за лето ее скашивает глухой сторож с седыми спутавшимися ресницами, и в небольших копнах сена ветры перебирают унылые страницы сотен различных и вместе с тем похожих друг на друга историй тружеников.
…Евдокия скорее прогнала тревожные миражи и видения, пошла за мужем в хату.
– Приготовь, Евдокия, что-то в поле, – подобревшим взглядом смотрит на нее Тимофей. – Ну, хозяйка, прирезали нам три десятины земли. Рада?
– Три десятины!? – удивленно и еще не веря его словам, подходит к мужу. – Тимофей, и это навсегда? Или на какой-то год? – просыпается в ней недоверие.
– Навсегда… Чем теперь мы не хозяева? – твердо прошелся по дому. – Землю дали, коня дали, плуг на двоих дали. Вот что значит, Евдокия, закон Ленина, своя власть. Теперь мы люди, а не быдло, не господский скот. Ты на завтрашний вечер приготовь чего-нибудь: придут наши люди – надо же как-то свою судьбу отметить.
Евдокия от радости даже не знает, что сказать, и всем телом приникает к Тимофею, слыша, как слезы счастья пощипывают зрачки. Осенним полем и осенним горьковатым листом веет от всей фигуры мужа. И пахнет терпкой коноплей, еще стоящей на корню, живой, повевает духом влажной сорочки труженика.
– Ну, пора мне. Эх, ты… – Хотелось что-то ласковое сказать, однако не мог найти нужного слова. Одной рукой прижал жену и удивительно – поцеловал в черную косу и вышел из хаты.
– Тимофей, – волнуясь, догнала его в сенях. – Вы бы не ехали на ночь. Банда Галчевского теперь свирепствует. За землю души вынимает. Видишь, даже в Летичеве[3]3
Ныне Хмельницкая область.
[Закрыть] уездный исполком разгромила. За чем-нибудь вплоть аж до Деражни идти приходится, – так сказала, будто не знал Тимофей, что творится вокруг.
– О, начались бабские тары-бары. Знаешь, волков бояться – в лес не ходить. Недолго им жировать на кулаческих харчах. Да и Свирид Яковлевич трехлинейку прихватил с собой. Ну, не кривись. Вот не люблю этого! Вечно ты страдаешь. Сказано, баба. – И он, сильный, неторопливый, уверенно идет к воротам.
И Евдокии после суровых слов сразу стало спокойнее на душе: ведь есть на свете Тимофей – значит, все будет хорошо, все не страшно. Она еще бегом выносит порыжевшую от лет и ненастья сермягу: ноги у Тимофея простреленные, пусть не стынут в поле. И мокрыми от волнения и подсознательного счастья глазами проводит его вдоль Большого пути, как недавно провожала бойцов.
И даже не подумалось молодице, что никогда больше не увидит своего мужа живым.
Вот подвода поднялась на холм, еще на минуту проплыла голова Тимофея и исчезла за развесистыми деревьями вдоль дороги, с разгона вжимаясь в обвислые предосенние тучи.
– О чем призадумался, Тимофей? – Округлое, задорное лицо Мирошниченко подбирается в горделивой, упрямой улыбке. – О сегодняшнем?
– Ага, – коротко бросает.
– Растревожили осиное гнездо. Как завыло кулачье! Ну, настоящая волчья стая. Была бы их сила – не одного бы уложили за землю в землю.
– Да, – соглашается Тимофей. – Помещики-то бежали, но их семя и коренья в кулаческих домах и хуторах аж шипит. Эти дукачи[4]4
Дукачи – богачи.
[Закрыть] просто так не попустят нам своих полей. Еще крепко придется стукнуться с ними. Не из тех Варчук, Денисенко, чтобы свою землю подарить. Видел, как смотрели сегодня на нас, как танцевали, змеились морщины на лице Варчука, будто его в землю живьем закапывали, – даже взмок от натуги – так много сказал.
– Ничто им не поможет. Пусть хоть волком воют, прошлого не вернуть. Да ну их к чертям, это логово змеиное. Лучше о жизни поговорим.
Однако не сразу пришлось перейти на другой разговор: позади застучали копыта, и мимо них промчалась легкая бричка, подымая за собой косой столб пыли.
Сытые кони, закусив удила, вытягивались в одну линию и, кажется, не бежали, а, размахивая крыльями грив, летели вперед. Худой черный мужичонка с губами, поджатыми в ровную тонкую полосу, аж наклонился с передка, будто вот-вот должен был упасть на коней, повиснуть на согнутых в локтях руках. Вот он оглянулся назад, и темные глаза сверкнули лютой злобой, задымились синими белками.
– Сафрон Варчук! – удивленно промолвил Тимофей.
– Тьху! Куда его черти несут против ночи? Не на отрезанную ли землю посмотреть? – аж встал Мирошниченко.
– Гляди, чтобы он к банде не подался. Недаром, говорят, с Шепелем дружбу вел, а Галчевский – правая рука Шепеля.
Пыль понемногу улеглась, за телегой перепуганными птенцами взлетала сухая листва.
На дороге под высоким узловатым шатром деревьев, над которым, качаясь, трепетало низкое небо, замаячила одинокая фигура.
– Смотри, не твой ли Дмитрий идет?
Стройный русый подросток быстрой упругой походкой шел к ним. Густая, с живыми искорками шевелюра, подпрыгивая, касалась развесистых, тяжелых, как два колоска, бровей.
– Добрый день, – поздоровался со Свиридом Яковлевичем. – Отец, куда вы? – и в глазах сверкнул радостный огонек догадки. – На барскую землю?
– На свою, Дмитрий. Нет теперь барской – есть наша земля, – не замечает Тимофей, что повторяет слова Мирошниченко.
– Наша! Аж не верится, – улыбнулся парень и, схватившись за полудрабок[5]5
Полудрабок – решетчатый борт телеги и сама телега с решетчатыми бортами.
[Закрыть], проворно вскочил на телегу. Чувствуя приток веселой силы, намеренно свисающими ногами касался шины и спиц заднего колеса, отбивая на них рискованные такты. Незастывшая гибкая сила играла в каждом его движении, пламенела в румянце, которого не мог скрыть даже крепкий загар.
– Не верится? – загремел Свирид Яковлевич. – Это тебе теперь не на экономии за пятнадцать копеек жилы выматывать. Теперь будешь возле своего поля ходить. Ты только вдумайся в это: первым декретом советской власти был декрет о земле!.. Недавно в госпитале я прочитал «Хіба ревуть воли, як ясла повні?». Тяжелая книга о селе. «Море темной простоты» – так написано там про измученных, ограбленных тружеников. Ибо чем крестьянин от рабочего скота отличался? Скот идет перед плугом, а он – над чужим плугом грудь ломил. Революция же сразу нас из «моря темной простоты» людьми сделала. Без нее никто бы нам ни жизни, ни лоскута земли не дал бы.
– Даже за могилу на кладбище надо было платить, – несмело сказал Дмитрий.
– Как в глаз залепил, – удовлетворенно отозвался Тимофей.
– Это и товарищ Савченко как-то на митинге людям объяснял, когда о союзе рабочих с трудящимся крестьянством говорил, – оживился парень.
Мирошниченко, улыбаясь, взглянул на Дмитрия.
– Прислушивайся, парень, к таким разговорам. Это думы партии о жизни – значит наши, народные думы. Одно дело – понимать, что оно к чему, а другое, главное – новым человеком становиться, солдатом, охраняющим революцию. Это твоя, Дмитрий, дорога. Если же на какую-нибудь другую тропу собьешься – это, значит, в мертвую воду войдешь. Счастье мы обеими руками взяли. Надо не развеять его как полову по ветру, не стать самому рабом земли, тем скрягой, который без толку загонит в грунт и свою жизнь и жизнь своих детей. Понимаешь, Дмитрий?
– Понимаю, Свирид Яковлевич, – взглянул в глаза Мирошниченко. – Отец, где теперь наше поле?
– У самого Буга, – вместо Тимофея сказал Свирид Яковлевич. – Хорошая земля.
– И ваша нива рядом с нашей?
– Рядом… Рад, Дмитрий?
– Очень, – и хорошая полудетская улыбка сделала более привлекательным его продолговатое, как у всех степняков закрытое лицо. – Разве такой день забудешь? – сказал взволнованно и замолчал: может не так он говорит первому партийному человеку в селе.
– То-то и оно. Это такие дни, что нашу жизнь к солнцу поворачивают. – Мирошниченко ближе придвинулся к Дмитрию, вдруг покосился на его ноги. – Ты что это вытворяешь? Хочешь покалечиться?
– Не покалечусь, – взглянул на Свирида Яковлевича.
– Ты мне брось выхваляться. Придвигайся ближе к середине.
– Не выхваляюсь. Разве движения не чувствую? Вот как в мастерской что-то вытачиваешь или строгаешь – всем телом чувствуешь, что это последнюю кромку или стружку снимаешь. Померяешь потом циркулем – так и есть. Возьмите меня с собой на поле.
– Обойдемся без тебя, – отозвался Тимофей. – Ты же только что со столярки. Даже не поел.
– Зря. Такой день… Слышите, как в селе поют?
– Еще бы не петь. Эх, если бы еще скота больше, – призадумался Свирид Яковлевич. – Чтобы каждый бедняк по лошаденке имел. А то ведь опять-таки за тяглом придется не одному идти на поклон к кулачью, отдавать землю исполу[6]6
Работать исполу – на половинных началах, пополам с кем-то другим.
[Закрыть]… Как твое столярничество, Дмитрий?
– Ничего, – ответил сдержанно.
– Знаю, знаю, что хорошо. Старик Горенко не нахвалится тобой: золотые руки у тебя – говорит.
– Какие там золотые! Бывайте здоровы, – соскочил с телеги и легко, неторопливо пошел дорогой в село.
– Славный мальчонка, – похвалил Свирид Яковлевич. – Только такой же молчаливый, хмурый, как и ты. Сегодня на радостях еще хоть немного разошелся.
– Ну и хорошо. Что ему, с докладами выступать? – пожал плечами Тимофей. – Коня погонять сможет – и хватит. А возле земли уже и теперь соображает, как иной взрослый. Поле не разговорчивого – работящего любит.
– Хм! Куда загнул! – сердито и насмешливо фыркнул Свирид Яковлевич. – Вся наука, по-твоему, значит, чтобы парень только коня погонять умел. Много еще от тебя странного можно услышать. Не для того, Тимофей, революция пришла, чтобы дети наши только скотину умели за повод дергать. Не для того!
«Это он хорошо сказал: не для того революция пришла, – запоминает цепким крестьянским умом, который больше привык взвешивать, передумывать, чем обобщать. – С головой человек».
* * *
Земля в мелькании срывалась на дыбы, отлетала за бричкой и снова круто поднималась вверх. В ее пятнистых линиях Варчук четко видел очертания, приметы своего поля, которые наплывали и исчезали округлым числом «30». Этот нуль, как страшный сон, кружил и кружил, вытягивая за собой всю душу. «Тридцать десятин», – ныло и отекало от муторной злости все нутро.
Оставив позади Михайлюков хутор, бричка влетела в литинецкие леса, и Сафрон облегченно вздохнул, оглянулся вокруг, перекрестился и снова вздохнул. Все казалось, что за ним будет погоня, что кто-то из комбедовцев узнал, куда он поехал.
Острыми, неблестящими глазами осматривал лес вдоль дороги, надеясь встретить бандитский патруль. Но нигде ни души.
Измученные кони, тяжело играя мышцами, с карьера перешли на рысь, и зеленоватое мыло спадало с обрызганных удил на пепельный супесок, усеянный красными перезрелыми чашечками желудей.
Тишина.
Даже слышно, как желудь, стекая по веткам, падает на корневище, кузнечиком отпрыгивает от травы и удобнее льнет к земле, еще теплый, как ребенок, и плотный, как патрон.
Сафрон соскочил с брички, мягкой овсянкой тщательно и туго вытер коням спины, бока.
«Неужели выехали? – пробрала холодная дрожь. – Не может такого быть. А если помчались в другое село? Хоть на краю света, а найду их. Вымолю, выпрошу у Галчевского, чтобы всех комбедовцев передавил… Тридцать десятин отрезать, чтоб вас на куски, на маковое зерно порезали!» Вспухали, натягивались жилы на висках, и гудела, разрываясь от злой боли, голова.
– Вьйо, черти! – перенес злость на коней. Люто свистнул арапник, две мокрых полосы зашипели пеной на лошадиных спинах. Вороные тяжело застучали по дороге; за бричкой, мелькая между деревьями, побежало отяжелевшее предвечернее солнце.
Уже роса выпала на землю, когда Сафрон въехал в притихшее село и сразу же обрадовался, на надбровье разгладился покрученный пучок морщин. На небольшом мостике стояло двое бандитов в высоких, сбитых набекрень смушковых шапках. Недалеко от них паслись нестреноженные кони.
– Добрый вечер, хлопцы! Батька дома? – деланно веселым и властным голосом спросил: знал, что по-другому говорить нельзя – увидят кроткого мужика, так и коней заберут.
– А ты кто такой будешь? – Высокий неуклюжий бандит, играя коротким обрезом, вплотную подошел к Варчуку.
– Двоюродный брат отца Галчевского, – уверенно солгал Варчук. – Привез важные сведения о расположении первой кавбригады Багнюка, которая входит в состав второй красноказачьей дивизии.
– Ага! – многозначительно протянул бандит, и уже с уважением осмотрел Варчука узкими продолговатыми глазами. – Езжай в штаб. Там таких ждут.
– Где теперь штаб? В поповском доме?
– А где же ему быть? – не удивился осведомленности Варчука. – Где лучше еду приготовят, где лучшую постель постелют? – и засмеялся, нажимая на слово «постель», придавая ему оттенок многозначности.
Сразу за мостиком, у накренившегося плетня храпел на всю улицу полураздетый, облепленный мухами бандит. В изголовье возле пустой бутылки валялась шапка с гетманским трезубцем и желтой грязной кистью; из разорванного кармана, как струйка крови, пробилась нитка бус и бахрома тернового платка.
«За самогоном и сундуками не видят черти, как нас раздавливают». Недобрым взглядом окинул Сафрон неловко раскинувшегося бандита.
Перед крыльцом поповского дома Сафрона остановил вооруженный до зубов дежурный.
– Батьки сейчас нет дома. В отъезде, – неприветливо, исподлобья осмотрел острыми глазами высокого черноголового мужика.
– Нет? – призадумался Варчук. – Тогда я расскажу все начальнику штаба Добровольскому.
– Он сейчас занят.
– Что же, подожду.
– Жди. Только отправляйся на тот конец улицы. Не положено здесь всяким невоенным стоять. Поскольку – порядок!
– Порядок! Обожрались самогоном и все бурьяны под плетнями облевали.
– Ты еще мне сейчас скажи тут что-то. Я из тебя влет кишки выпущу! – оскалился бандит и рванул с плеча карабин.
– Пугай бабу свою на печи, а мы эту хреновину видели, когда ты без штанов… Ну, ну, сучий сын! За меня батька тебе, как цыпленку, голову свернет, – округлыми черными глазами впился в бандита. И тотчас кто-то весело позвал:
– Го-го-го, Сафрон Андреевич! Каким ветром занесло сюда?
Бандит сразу же присмирел и подался вглубь крыльца.
– Емельян! Емельян Крупяк! – удивился и обрадовался Варчук, и его черная мохнатая рука с надеждой ухватилась за сухие костлявые пальцы бандита. Тот, улыбаясь, стоял перед ним в красных плисовых штанах, невысокий, подвижный, сияя мелкими острыми зубами. Его темно-серые, поставленные косо глаза, остро врезались в тонкую переносицу, менялись льющимся потайным светом.
– Добрый вечер, Сафрон Андреевич. И вы к нам приехали? Навсегда, может? Хвалю, хвалю за решимость. Воевать против коммуны захотелось? – быстро забарабанил Крупяк. – Не сидится на хуторе? Печет? Примыкаете к нам?
– И рад бы, так годы не те.
– Годы, годы! О, что вы делаете со мной! – махнув широкими штанами, встал в театральную позу Крупяк и засмеялся. – Значит, некоторые сведения батьке привезли?
– Не без этого, – ответил сдержанно. – Но, говорят, батьки нет.
– Нет. В Майдан Треповский[7]7
Ныне Каменка Винницкой области.
[Закрыть] поехал. Учился там когда-то. Ну, и где-то над Згаром краля завелась у него. Он отец не одной девки, – пошутил и первый засмеялся, довольный своей остротой.
– Нашел время с бабами возиться, – недовольно насупился Варчук. – А здесь, Емельян, такая беда, что хоть в землю провались. Если вы не поможете, то и от нас помощи не ждите. До последнего ростка выкорчевывают, до последней ниточки.
– Отрезали землю? – сразу догадался Крупяк, и на его подвижном лице разлилось сочувствие.
– Отрезали, – чуть не задыхался, вырывая изнутри клекочущие слова. – Это все равно, что перерезали меня пополам и бросили посреди дороги. Сколько я ради той земли старался. Тянулся до того достатка, и поплыло мое счастье старцам в руки. Когда бы сердце вырвали, то и тогда легче было бы… А то землю!
– Ненадолго, – уверенно заявил Крупяк. – Большая помощь должна нам прийти с запада. Не сегодня-завтра с Польши прибудет батька Палий. Это, конечно, только зацепка для бучи, а там такая закрутится катавасия, что большевиков как ветром сдует.
– Если бы так было, если бы того бог дал, – и по привычке хотел перекреститься, но, встретив насмешливый взгляд Крупяка, одернул руку назад и уже просительно заговорил: – Емельян, помоги мне, век буду благодарить… Не могу я так приехать домой, душа разрывается от досады. Как сделать так, чтобы одним махом, к чертям, покончить с нашими комбедовцами? Сегодня подходящее время, очень подходящее: войско выехало из села на облаву. Одни обозники остались.
Крупяк, перебирая в тонкой руке плетеные желтые ремешки от нагана, с удивлением взглянул на Варчука: никогда он не видел, чтобы горделивый, норовистый Сафрон стал таким жалким, беспомощным.
Теперь фиолетовые, круто округленные отеки под его глазами еще глубже вжались в лицо, а нависающий нос на черном клинообразном лице, казалось, даже покачивался.
– Только обозники остались? – сразу стал серьезнее.
– Только они! – с отчаянием и надеждой взглянул на Крупяка. – А председатель комбеда как раз поехал на ночь пахать. Это самый больший враг. Без хлопот бы и прикончить его… Может, Добровольскому сказать?
– Нет, – нахмурился тот, и Варчук застыл в холодной тревоге. Крупяк по одному лишь виду понял Сафрона и, снижая голос, объяснил: – Что-то я не доверяю ему в последнее время. Боюсь, чтобы не переметнулся к красным. Хитрая и скрытная штучка. А здесь еще амнистии пошли… Ненадежный человек.
Сафрон с подсознательной опаской взглянул на окно поповского дома: не увидел ли его часом из дома начальник штаба. На нижний темной губе под кожей нервно задрожал продолговатый извилистый бугорок.
– Что, страшно? – неприятным смехом резанул Крупяк. – Не дрейфьте: он сейчас очень занят – самогон хлещет. А мы тем часом сделаем налет на ваше село; ребята у меня – что черти в аду! А поживиться будет чем?
– Конечно! У комбедовцев теперь есть кони хорошие.
– Э, коней мы достали. Прямо как змеи! С конезавода выдернули. Летишь на них, аж ветер уши обжигает, – хвалился Крупяк, двигаясь каждой складкой своего небольшого тела. – Ну, поехали. Время не ждет! – и его косо поставленные глаза тотчас стали тверже и старее.
– Это хорошо! – обрадовался Варчук и уже торжественно, несмотря на насмешливый взгляд Крупяка, с чувством перекрестился, потом сплюнул через плечо.
Боль понемногу начала рассасываться по телу, и верилось, что желаемое уже становится реальностью.
Отчетливо видел Мирошниченко на зеленых волнах Буга, видел в горящих домах расстрелянных, изрубленных комитетчиков; видел всю свою землю, неразрезанную, неразделенную, в пяти кусках, как пять пальцев одной руки.
«А эти сразу пучку отсекли. Да где там пучку – жилы перерезали. Еще как до бугорка не добрались? Вот бы скорее сбылись слова Емельяна».
Крупяк вскочил в бричку и скомандовал:
– Гоните к пруду, там мои черти стоят.
Варчук, неистовствуя от притока злой силы и восторга, так пустил коней селом, что в глазах сразу вышибло едкую слезу, чудно зашатались, запрыгали вдоль дороги строения и деревья.
Снова вся его земля тревожно и заманчиво приближалась к нему, будто она, кружа всеми пятью кусками, бежала за ним и, вытекая из долины, стелилась перед бричкой, вжималась волнительными контурами в незнакомые осенние огороды.
У просторного, без ворот двора Варчук резко осадил коней. И сразу же его оглушило причитание женщины, плач детей и злой вопль приземистого широкоплечего бандита.
– Не дам! Не дам! Я пучки до мяса истерла, пока выпряла его. Дети голые ходят. – Высокая худая молодая женщина в небеленой сорочке и юбке крепкими пальцами вцепилась в грубый сверток, который держал перед собой осатаневший бандит.
– Отдашь, стерва, отдашь!
– Убей – не дам! Дети, зовите людей. Люди добрые, спасите!
– Я тебя спасу! Я тебя позову! – Бандит дернулся, и сверток, выпадая из рук, веселой синеватой стежкой покатился по зеленой мураве. Молодая женщина, распластавшись, упала на холст, и его сразу же обсел, прикрыл выводок белоголовых заплаканных детей. Бандит люто, боком, как ворон, покружил вокруг них и вдруг резко выпрямился.
– Ах ты ж зараза шестидюймовая!
В воздухе водянистой полоской сверкнула сабля, и женщина в страхе съежилась, вросла в землю.
Но бандит и не глянул на нее. Скрадываясь кошачьими прыжками, он бросился к хлеву, возле которого спокойно стояла небольшая острогорбая корова со старчески обвисающим подгрудком и унылыми влажными глазами. Нечеловеческим голосом закричала женщина, заломив руки, бросилась вперед, но было уже поздно.
Тонко свистнула сталь, и сразу же вверх брызнула кровь, вздохнув, потоком полилась на траву. Голова коровы, наклоняясь вниз, стукнулась рогами об землю, закачалось туловище и неловко, оседая на колени, повалилось наземь.
– Вот тебе, ведьма с Лысой горы, – косо глянул бандит на молодицу и вытер саблю о молодую траву. Но женщина не проронила ни слова. Со стоном, схватив голову руками, опустилась на колени.
– Как рубанул. Чистая работа. Наловчился на людях, – прищурился Крупяк.
– Кто он такой?
– Кто же, как не наш! Куренным батькой был при Скоропадском.
Вытерев саблю, бандит подошел к холсту, начал по-хозяйски туго сматывать его в рулон. Теперь никто не мешал ему – женщина не вставала с колен. Окруженная детьми, она сейчас тоже казалась ребенком: сентябрьские сумерки скрадывали контуры застывших в горе фигур.
* * *
Недалеко от мели, волнисто просвечивающейся светлой желтизной, поставили сети и вернулись на берег. За обшивкой тяжелой плоскодонки безрадостно вздыхала вода. С каждым разом течение все скупее играло золотыми прожилками, на берега начинало опускаться предвечерье. Лица Тимофея Горицвета и Свирида Мирошниченко, вбирая в себя изменчивые краски, казалось, помолодели; даже суровость, отдающая зеленоватым светом, становилась более мягкой. Привязали лодку и по тропинке поднялись на поле.
На гранитную бугристую скалу, обрывающуюся у самого Буга, разгонисто вылетел всадник в буденовке и, вздыбив коня, застыл на крутом искрящемся выступе.
– Добрый вячор, громадзяне! – певуче поздоровался с Мирошниченко и Горицветом. – На свою зямельку приехали? – Над высоким лбом, как гнездо на ветрах, качались роскошные льняные кудри, а молодые, неутомленные глаза полыхали настырными синими огоньками, пристально осматривая и людей и широкие просторы.
– На свою, – прищурившись, ответил Тимофей, и что-то дрогнуло в сердце, так дрогнуло, будто он впервые услышал эти полновесные слова. «Что же оно такое?» – прислушивался к волнительному трепету, не сводя глаз с молодецки задиристого, веселого и уверенного лица красноармейца. И вдруг Тимофей аж просветлел, ощущая, как свежие мысли по-новому раскрывали ему само слово – земля. Прежняя его горемычная, затиснутая кулаческими полями десятинка, что, как восковая рамка, каждый год таяла, болезненными ломтями и кровавыми клинышками навеки отваливалась на поля дукачей, всем, всем отличалась от нового надела. Теперь его земля была не обиженной сиротой, не поденщицей в чужих руках, а, как солнце, вытекала из тумана, становилась на виду у всех людей. И этому молодому воину видно так же радостно, что Тимофей получил ниву, как радостно Тимофею, что и в Белоруссии, наверно, сейчас большой комбед утверждает законы Ленина, наделяет бедняцких сынов надежными полями.
– А вы у себя уже получили землю? – волнуясь, подошел ближе к красноармейцу.
– Маци пишет: аж чатире десятины наделили. Над самой речкой.
– Над самой речкой? Как и нам! – почему-то обрадовался Тимофей.
– Хоть и старая я стала, пишет маци, а теперь жиць хочацца, – продолжал свое красноармеец и засмеялся, сверкнув полувенчиком чистых зубов.
– Поля плодородные у вас?
– Бульбу родят. Гета она правдиво сказала: жиць хочацца. Теперь мы людзи вольныя.
– Это верно. И старик правду слышит… Чернозем у вас?