Текст книги "Большая родня"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 78 страниц)
– Ой, горе мое! Как вы не побоялись? У нас немцы кругом стоят!
– Ну, на вашем углу их нет. Целый день следил за селом. Как вас звать, величать?
– Марта Сафроновна.
– Вот и хорошо, Марта Сафроновна. Руку мне придется подлечить у вас. Не побоитесь принять?
– Чего там бояться? Да какой из меня врач. По-бабски только смогу.
– Давайте по-бабски. Все равно война. Шептать начнете? Как оно: бежал пес через овес, ничего не вредило псу, ничего не вредило и овсу, – улыбнулся, припоминая шутку Тура.
– Горе мое, они еще и смеются, – разматывает Марта почерневший бинт, потом края раны смазывает йодом, а саму рану промывает водкой. Дале прикладывает мазь, сваренную из зубчатого столетника.
Проснулась Нина, шестнадцатилетняя русая девушка со смелыми чертами похудевшего лица, вошла тетка Дарка, и все сгрудились возле лейтенанта, размышляя, где бы его лучше всего укрыть и как заживить рану.
Решили, что лучше всего некоторое время ему пересидеть на чердаке, а потом видно будет. Поужинав, Созинов осторожно полез на чердак и заснул чутким сном.
На третью ночь, на удивление всем, сказал:
– Спасибо за ласку. Живым буду – отблагодарю. Всего доброго вам, дорогие, – остановил взгляд на унылом лице Нины.
– Куда же вы такие? – покачала головой Марта.
– К своему войску пробиваться.
– Так рана же…
– У большевиков раны заживляются на ходу.
– Счастья вам, – почтительно сложила руки на груди.
– Где ни будете, а к нам после войны заезжайте, – промолвила и зарделась Нина.
– Непременно прибуду, – поцеловался со всеми и вышел на улицу, сохраняя в сердце образы женщины и девушки.
– Я вас за село проведу, – Марта набросила платок на плечи и осторожно пересекла Шлях. Огородами повела лейтенанта на околицу.
Под большими звездами лежат молчаливые, будто кладбище, села. Изредка кое-где, как высохшие кости мертвеца, застучит автомат, разорвется ночь воплем или стоном, зазвенит кованными сапогами чужаков и стихнет, будто навеки. На горизонте привстают тихие прямые огни, то одинокие, как звезды, то целое море разольется, и ветер донесет тревожный рев скота, а голоса человеческого не слыхать. И колокола немуют[107]107
Немовать – пребывать в немоте, молчать.
[Закрыть], только пушки издали гремят, рвут в клочья грудь матери-земли, трупом, как снопами, устилают неубранные примерзшие поля…
А на рассвете в овсах так тоскливо кого-то присыпали своим мелодичным «спать пойдем, спать пойдем» короткохвостые перепелки, что невольно закрывались глаза, только натруженные мысли и сердце долго не засыпали, охватывая всеми чувствами неизмеримую жизнь. Пусть пригрезилась она, пусть почернела, как Днепр в ненастье, пусть на вкус стала соленой, горькой, но она властно звала жить, и не той травой, что гнется от наименьшего дыхания ветра, и не скрипучей вербой, а гордым воином, который не побоится глазами с самым солнцем встретиться.
Прекрасное здоровье имел лейтенант. И рана его быстро заживлялась. Во всяком затруднении умел утешить себя, развеять тяжелые мысли немеркнущими надеждами. Веселыми пристальными глазами всегда присматривался к людям и слышал, как сердце его богатело с каждым днем. А думы становились более широкими, охватывая собой не узкий клочок земли, а миры…
Теперь в каждую ночь шел окольными путями на восток со своим единственным товарищем – наганом; впитывал в себя страдания людей и сам чернел от веса той беды, что разлучала людей, закипала пожарами, тосковала тяжкими, как камень, слезами…
Однажды встретился в лесу с двумя красноармейцами, которые, попав в окружение, уже успели побывать и вырваться из загона для скота, как называли они концентрационный лагерь.
– Что же теперь думаете делать, ребята?
– Что? – задумчиво взглянул на него медлительный, низкорослый Юрий Навроцкий. Мелкие землистые черты его небольшого лица были донельзя утомлены и донельзя упрямы. Карие, блестящие, с синеватыми белками глаза (это когда поднимались вверх черные, как с примороженными более светлыми кончиками ресниц) перекатывали полосу мерцающих искр. – Земля своя, местность знакомая, люди добрые, а лес широкий – есть где спрятаться и где фашиста угостить.
«Парень боевой, но неужели носит крест?.. Такой молодой, и характера будто не мягкого» – с нескрываемым любопытством несколько раз взглянул на голубую, потемневшую от пота тесемку, обвитую вокруг жилистой шеи бойца.
– Оружия только нет, – нахмурился Григорян.
– Начнем приобретать. Сегодня же, – успокоил Созинов. – Пошли, ребята, на охоту.
На опушке нашли длинный кусок телефонного провода и вышли на шоссе, огороженное с двух сторон шпалерами[108]108
Шпалеры – ряды деревьев или кустов с обеих сторон дороги или тропы.
[Закрыть] молодого разомлевшего леса. Лейтенант невысоко над землей привязал к дереву кабель, а второй конец, перетянув через шоссе в глубь леса, отдал Навроцкому.
Быстро густел летний вечер. Молчаливый лес постепенно поднимал вверх черную чашу навстречу темно-синей, и только на западе их разделяла узкая полоса красного золота. По шоссе промчало несколько машин, и пыль долго висела в сухом спокойном воздухе. Снова проехало авто, и немного спустя, с перебоями, задребезжал мотоцикл. Созинов бросился ближе к шоссе, держа в руке наган, а Григорян побежал к Навроцкому. На полном ходу мчит трехколесный мотоцикл, холодно светя черным отверстием автомата. И вдруг высокий немец вылетает из седла, боком падает на крупчатый камень. И хриплое восклицание «хак!» долго не стихает в чувствительных сумерках. Потом раздается одинокий выстрел; глухо и назойливо бьется мотоцикл передним колесом в овраге, дымя небольшой струйкой чада…
– Разжились на хозяйство! – Навроцкий торжествующее поднимает вверх автомат и вытягивает из кабины длинные кассеты с патронами и небольшие, в зеленых рубашках, с предлинными ручками гранаты.
* * *
Заснули на небольшой, освещенной солнцем лужайке, со всех сторон заросшей кустарником. Караулил Навроцкий. Походил немного по лесу, прислушиваясь к бесконечным шорохам листьев и травы, взмахом руки всполошил выверку[109]109
Выверка – белка.
[Закрыть], что, будто кувшин, примостилась к серебреннокорой березе, зевнул.
«Какой черт нас здесь найдет. Чащоба какая. Не до нас теперь немцам» – прилег на землю.
И не заметил, как сразу же его уставшее тело закачали лесные шумы, как трепетные кросна[110]110
Кросна – рама; (здесь) лучи или руки.
[Закрыть] доброго солнца перенесли в родное село. И уже больше не было страшной войны; в берегах мирно баюкал зеленый Буг рыболовецкие лодки, пасся на лугах скот, весело гудели придорожные телеграфные столбы, а в пучках проводов, как живые ноты, щебетали чернокрылые ласточки. Потом за кугой[111]111
Куга – озерный камыш.
[Закрыть] перепугано отозвалось: «трах-тах!»
«Кто же стреляет? Снится или нети? Нет, не снится!» – схватывается Созинов на ноги, и ослепительная голубизна до слез режет в глазах. Трещит невдалеке сухая ветвь, тяжело бухает земля, недовольно брюзжит машина. И сразу же глаз ловит кусок мышиного мундира с нашитой распластанной птицей на груди. В стороне двигаются чьи-то ноги, вот появляется круглая, как арбуз, голова и пропадает за отяжелевшим облачком листвы.
– Облава! – обеими руками будит Григоряна и Навроцкого.
– Что? Где? Как? – еще ничего не понимают широко расплющенные глаза, а руки уже сжимают оружие.
«Проспали свою жизнь. Эх, ты, богомолец» – хочется уколоть Навроцкого, но сдерживает себя – это не придаст отваги в борьбе.
– Занимаем круговую оборону. Григорян, тебе гранатами теперь надо мир перевернуть.
– Это можно! – бежит к дереву. И тотчас раздается первый выстрел.
Бесясь и бледнея, Навроцкий наугад прошивает очередью просвет, который начал затеняться серым мундиром. Созинов, спрятавшись за кустами, терпеливо выжидает, пока к нему подбегут три солдата – они услышали выстрелы и движутся почти вместе от неглубокого ярка. Жестяная покрышка спадает с широкой резьбы на длинной ручке; левой рукой вырывает холодный шарик, слышит характерное «чмок» и шипение в глубине гранаты – горит дистанционная трубка. Легко бросает гранату в зеленое окно и падает на землю. Громыхающий взрыв затряс лес и переплелся с бессильными, несмолкающими воплями.
– Ой! – почти одновременно раздается сзади, и он видит, как оседает на землю Григорян, схватившись одной рукой за голову, другой – за живот.
Навроцкий, зажав зубы, вырывается вперед, идя на верную смерть. Созинов понимает его: у таких людей первый сильный порыв чувства заглушает силу ума, логики.
«А воин настоящий» – тяжело в мыслях прощается с Навроцким. Прорваться к нему уже не может – его оттесняют к оврагу. Друг за другом он расстреливает все патроны, гранатами остервенело прорывает суженный круг и бросается в лес.
Путь преградило болото. Оббежать его – не хватит времени. Чтобы не было следов, лезет на дерево, по ветвям спускается в сплошную щетку высокого рогозу. Скоро над ним свистят пули и вкусно чмокают по топкой тине.
Вытягивается навзничь, слыша, как вода просачивается сквозь одежду, холодит плечи, спину, ноги. Недалеко взрывается несколько гранат, и татарское зелье, прутья ивняка, как от ветра, взлетают вверх. Подкашивая мочар[112]112
Мочар – топь, трясина.
[Закрыть], еще дребезжат автоматы, а потом и голоса, и мягкие сдвиги земли отдаляются от него.
И только теперь Созинов замечает, что вся его одежда, руки укрыты набухшими пиявками. С отвращением вскакивает на ноги и начинает отрывать черные куски безобразного, с присосками мяса. На руках остаются красные шершавые пятна, сейчас же наливающиеся мелкими каплями крови. Пиявки залезли в складки одежды, добрались до тела. Надо выбираться на берег и быстро раздеваться.
Над болотом уже улегся покой. Из кисти очерета порхнула на траву трясогузка, подскоком побежала бережком, то наклоняя хвост до самой земли, то стремительно поднимая вверх; выбежала из тени в кружочек солнца и изумленно остановилась, втянув голову в шею; заиграла небогатыми красками серого пера, а потом, как в гнезде, спряталась в ямке, оставленной копытом коня. Стоном отозвался из зарослей водный бугай, а в береговой расщелине большими неправильными ячейками белели шмелиные соты, созывая к себе золотисто-черных, басовитых хозяев.
«Фашисты же могут еще раз прийти сюда» – думал, рассматривая соты и одеваясь в выкрученную, почерневшую от воды одежду.
«Таки придут, иначе они не могут» – твердо решил, взвесив всю мелочную немецкую методичность.
Осторожно из леса вышел на выруб, засеянный рожью и просом, и, пригибаясь до земли, пополз в глубину поля. Удобно устроился на клинышке муравки, вытянувшимся возле почерневшего пня, обвитого, как венком, ароматными переспевшими ягодами дикой клубники. Теребил наполовину вымолоченные колоски ржи и почерневшими зернами унимал резкий голод. Потом закусил ягодой и лег лицом к солнцу. Уже засыпал, когда снова болотце отозвалось взрывами гранат, выстрелами из автоматов. И не стихали они до самого вечера.
«Всех чертей на болоте изведут, – злорадно улыбнулся он, зябко поводя мокрыми плечами. – Хоть бы малярия не прицепилась» – с неприятностью припомнил холодные надоедливые приступы цепкой болезни.
Ночью снова по звездам шел на восток. Голод сделал тело легким: шагалось так, будто ноги едва касались земли. Злое упрямство и отвага придавали силы. Не раз думалось: будет о чем рассказывать друзьям, когда доберется до своих. Так как верилось – рано или поздно, а прибудет на заветную землю.
Перед самым рассветом, проверив, что на дороге нет свежих следов автомашин и немецких сапог, заскочил в небольшой, наполовину сожженный хуторок. Долго и назойливо стучал в окно, аж пока не зашуршало что-то в доме и на пороге не появилась высокая, с недобрым выражением, согнутая фигура деда.
– Какой там черт спать не дает!
– Свои, дед!
– Свои на войне воюют, а не пугают налетами стариков. Чего тебе надо?
– Хлеба немного.
– Хлеба? А сам домой драпаешь, к жене? Воин!
– Ох, и неласковые же вы, дед.
– А чего мне ласковым быть? Что ты, деда на свадьбу или на рюмку приглашаешь… Куда уходишь? – останавливает обеспокоенным голосом. – На перекрестке полицай, как болячка, торчит. Еще попадешь ему в лапы.
Вынес чуть надрезанную буханку с вмятиной, наполненной солью.
– Иди счастливо, если человек добрый, – промолвил, не идя в хату, вздыхая и что-то шепча про себя.
Затуманенными предрассветными полями спешил в лес.
Справа от хуторка полусонно пел ручей, сбегая глинистым оврагом к пруду; ветерок качал стебли цикория, и ресница Большого Воза спускалась до самой земли.
Около леса на серую дорогу выползли оголенные искореженные корни деревьев. Кем-то потревоженные, от пруда низко пролетели утки-чернь[113]113
Чернь – ценная птица семейства утиных.
[Закрыть], мелодично посвистывая крыльями, а вокруг самого леса резко метнулись в сторону.
«Это неспроста» – остановился на дороге.
И в этот же миг угрожающе гавкнуло:
– Хальт!
Звякнуло оружие, и навстречу от деревьев отделилась ощетиненная автоматами группа немцев. Бежать было поздно. Сильным незаметным движением разорвал карман в штанах. Наган с единственным патроном, холодя тело, упал на землю. Носком слегка поддал его в овес, тоскливым взглядом глядя вперед. Как долго обыскивают его скользкие холодные руки, выворачивают карманы, забирают деньги.
– Военный? – спрашивает стройный с длинными руками немец.
– Нет.
– Врешь! – снимает с головы лейтенанта картуз и пальцем проводит по коротко обстриженным волосам. Потом бьет рукояткой пистолета по лицу.
Допрашивают в лесу возле машины и через несколько минут ведут в село.
Посреди большого плаца, за колючей проволокой, густо набито людей. Дулом винтовки вталкивают в узкий проход, и Созинов, чуть не наступая на ноги пленным, смешивается с молчаливой сонной толпой. За оградой лениво ходят дежурные, закутанные серым туманом; недалеко во все миры расходятся широкие дороги, но доступ к ним заказан заржавевшей колючей проволокой.
«Да, не веселы твои дела, Михаил, – подумал, с омерзением собирая морщины возле носа. И теперь почувствовал, как холодная дрожь рывками начала качать его. – Еще тебя не хватало» – закусил похолодевшие губы и опустился на землю возле неподвижного бойца в больших истоптанных ботинках, на которые насунулись размотанные обмотки.
Все тело безвластно тряслось и стягивалось холодными обручами. Задыхался.
Мороз крутил пальцы, казалось, будто зашпоры[114]114
Зашпоры – острая боль от холода, когда немеет кожа, деревенеет.
[Закрыть] зашли.
– Ты что? Падучей болеешь? – подполз и быстро схватил его за ноги небольшой гибкий красноармеец в длинной потертой шинели.
– Пусти. Малярия мучает, – устало ответил, зло и с болью прищуривая глаза.
– Вон оно что, – выпустил его красноармеец и осторожно накрыл шинелью. – Здесь у нас один сержант задрожал был, так немец его сразу же на месте прикончил. У них болеть нельзя. Только ты подальше отодвинься от мертвых. Аж головой толчешь его.
– Где мертвый? – встал на локте.
– Возле тебя лежит, – показал на красноармейца в истоптанных ботинках. – Вчера вечером преставился. Если бы раньше – раздели бы догола. У них ничего не пропадает – даже исподники снимают в долине смерти. Народ культурный, – злостно сплюнул.
Созинов еще слышит медленный голос, напрягая до боли память, схватывает еще отдельные слова, но уже не может понять, о чем идет речь. Горячие волны заливают голову, все тело, и он отдаляется от внезапно потеплевшей земли, будто отплывает куда-то…
Умаянный, обессиленный, измученный, просыпается в полдень, снова-таки от выстрелов. А может это показалось? Теперь ведь те взрывы и в снах мерещились, не давали отдохнуть человеку. Но нет. В воздухе пахнет пережженным порохом, недалеко за проволокой щелкает затвор.
– В детей, стерва, стреляет. Культурный народ.
Снова слышит медленный голос; видит, как по огородам рассыпались белоголовые и черноголовые мальчишеские фигуры. Один зацепился ногой за ботву (сверкнула на солнце желтая восковая тыква) и растянулся на месте, с которого сняли картофель. А спустя некоторое время снова началась одна и та же опасная игра: из-за домов, с огородов, улиц просачивалась детвора с оттопыренными карманами, пазухами; пареньки подкарауливали минутку, когда ленивый глаз часового погружался в какие-то воспоминания или видения, и бросали за изгородь горбушки хлеба, яблоки, морковь и стремглав удирали подальше от колючей проволоки.
Измученные, обросшие, почерневшие пленные набрасывались на те убогие харчи, жадно впивались в них, припадая к земле. Но много кому уже было не до еды – только одни запавшие страшные глаза с мутными голодными тенями светились из глубоких ям. И Созинов с боязнью отворачивал свой взгляд от тех страдальческих огоньков, которые, туманясь, уже теряли и тоненькую линию горизонта, и массивы земли.
Нет, он не будет ждать такой смерти. Пусть его пуля догонит на проволоке, остановит на дороге, но он будет бежать, причем немедленно бежать, чтобы не ослабнуть, не отощать, как те сердяги, которых уже не радует ни солнце, ни жизнь.
Он пристально следит то за одним, то за другим дежурным, выбирая большую «шляпу».
«Ага, вот этот подходящий» – переползает на другую сторону лагеря, отделяющуюся дорогой и плетнем от налившегося огорода. Сгорбленный пожилой немец, перебирая выгнутыми ногами, равнодушно и устало поднимает тяжелыми сапогами косматую пыль. Тоненьким голосом что-то замурлыкал под нос, еще больше наклоняя голову вниз.
«Такой пока схватит винтовку, загонит патрон – можно перескочить в огород. Как же из-под проволоки выползти?» – Долго слоняется по лагерю, пока не находит заржавевший оконный болт. – «Плохое, плохое оружие, но где же лучшее взять?» – и улыбается в душе, припомнив поговорку Тура: «Сякой-такой Пантелей, а все-таки веселей. Где ты теперь, друг?»
И отгоняет назойливые мысли, которые очерчивают бескровное, с заострившимся носом лицо побратима.
«Нет, не такой ты, брат. Еще увижу тебя».
И снова марево расстилает серый кинжал дороги, возле которой лежит командир, а кровь его ярко обагряет зеленую траву и сиреневые цветы шпажника.
«Как разыгрались нервы после приступа» – до боли сжимает болт в руке и пристально следит за сгорбленным дежурным, изучая каждое его движение…
Солнце уже приближалось к далекой зубчатой полосе леса, когда на самую середину лагеря выкатилась пароконная телега, груженная тыквами. Старый усатый ездовой с испуганными и страдальческими глазами остановил лошадей; к телеге подошел немец-охранник, схватил тыкву и ударил ею по коленам пленного. Ударил и расхохотался, аж прогибаясь назад. Снова подошел к драбиняку[115]115
Драбиняк – телега не со сплошными бортами, а в виде частокола (от слова «драбина» – лестница-стремянка).
[Закрыть] – и недозрелую тыкву расколол на голове второго пленного. Заливаясь смехом, фашист бил пленных желтыми, белыми и рябыми мячами, к которым тянулись голодные руки; они разрывали на куски тыквы и поднимали эти грязные куски к окровавленным устам. Да и таких счастливых, кому попадал кусок волокнистой тыквы, было немного…
Хорошо, что туманная ночь, хорошо, что на смену заступил один и тот же сгорбленный немец.
Тупым болтом Созинов колупает сухую землю, комочек за комочком отдирает когтями и отгребает в сторону. Потом, вспотевший, отползает назад, и болтом начинает орудовать небольшой красноармеец, который прикрывал его шинелью.
Сколько прошло времени – он не может сказать; сердце толкло и толкло грудь, что она аж набухла от боли.
Никогда так не хотелось жить, как теперь. Он руками переломил бы фашиста, если бы тот остановил его на дороге. Только при упоминании, что немец остановит его, сила с диким гулом, как прибывающая вода, распирала все тело. Каждую косточку, каждую жилку он ощущал в себе, как когда-то, в спортивных соревнованиях. Нет, он в это твердо верил, что человек может сделаться великаном, может стать и тряпкой. Не отказываясь от всего человеческого, понимая и горе, и грусть, он никому, и в первую очередь себе, не мог бы простить того расслабления, которое размягчает волю и силу.
И он был готов к новым боям и испытаниям, так как был солдатом и сыном своей земли.
Приближался рассвет. Такой, как тысячи рассветов, и не такой. Так как неизвестно, встретит ли он, Созинов, наступающий день, взглянет ли глазами в неизмеримую глубину дня, почувствует ли нежное прикосновение предосенней земли и золотого солнца, ощутит ли сердцем какое-то изменение в бескрайних мирах, обогатится ли, пусть горьким, а таки опытом, пусть нелегкой, а таки думой, а не равнодушной пустотой.
– Готово, товарищ лейтенант. Кто первый полезет?
– Как ты хочешь?
– Я за вами.
«Протоптанные тропинки всегда более легкие» – совсем неуместно приходит на ум и, рукой поднимая проволоку, боком выползает за ограду.
Как гулко бьют сапоги часового, ибо ухо прислонилось к земле; как сильно шумит в голове; как легко ноги выносят его через улицу; как крепко пахнет терпким настоем невидимое коноплище! Какое блаженство – припасть грудью к земле, всю ночь вдохнуть в себя, все небо уловить глазами, и снова почувствовать над собой дыхание жизни.
Над головой качаются несколько головок мака и слышно, как сухое зерно шелестит в этих сухих, прикрытых ресницами шарах; наклонившись на восток, призадумался головастый подсолнух; земляным крепким духом веют кусты бархатцев. Осторожно разводя руками просо, к нему приближается красноармеец.
– Спасибо, дорогой товарищ.
– Носи на здоровье, – улыбается, пожимая влажную и шершавую руку, набитую сухой землей.
– Что же, будем расходиться?.. Одному удобнее проскочить…
За огородом – росяной луг; из тумана неясно маячит вершок округлого стога; по левую сторону более сильно веет прохладой – очевидно, там речка или пруд. Созинов находит тропу и ею идет назад, чтобы выйти на другую, запутать следы, которые легко можно найти на примятом овоще, росяной траве…
Лес будто сам идет навстречу, растворяет сине-зеленую браму, приветствует пением ранней пичужки.
И только теперь Созинов чувствует смертельную усталость, боль в искалеченных черных пальцах и голод. И сон сам закрывает бойцу натруженные веки.
* * *
Трудно умирал боец Юрий Навроцкий.
Еще в полузабытье он всем истерзанным телом чувствовал, что смерть налегает на него, качает лесными шумами, брызгает живучими росами, которые уже не оживят его.
Страха не ощущал.
Была спокойная печаль. Не та мудрая печаль, с которой отходят в небытие старики, наработавшиеся за век трудов, дождавшиеся детей и внуков и уже не раз слышавшие в своих огрубевших жилах земляной холод; не та горделивая романтическая печаль молодых лет, не успевших расцвести – и теплой кровью, и теплым вишневым цветом обсеять грозовую землю. Это была печаль средних лет, которые из курлычущей реки юности выплыли на более спокойный, однако не более узкий плес. Молодые мечты и порывы воссоздавались, переливались в материальном мире в творческий труд, в чеканенное зерно, в краснобокие плоды. Уже было в жизни что-то достигнуто, сказано свое слово, сделано свое дело, а неутомимая широкая душа аж замирала в трепете перед раскрытием новых горизонтов, ясных вершин. Это была спокойная тяжелая печаль исследователя, который, уже держа в руках тайну природы, выпускал ее на крутом перевале.
– Жит… – с клекотом вырвалась загустевшая кровь, залила уста.
Искристое, трепетное, несказанной красоты небо плыло над ним, а земля и деревья дымились утренним паром. Пахнуло влагой, желудями и приятным нагаром расстрелянных патронов, лежащих вокруг, увлажненных росами и туманом. Мягко и до боли тревожно шумело небо, лес и трава, так, как в детстве шумели они ему в родной Ждановке. Вдруг легкий топот вплелся в раскачанные шумы, тень черкнула его лицо, и он почувствовал не то оклик, не то всхлип. Кугом напряженного глаза увидел испуганное лицо девочки.
– Дочурка, – тихо позвал и хотел пошевелить руками. Только вздрогнули плечи, а прошитые свинцом руки мертво лежали в холодной окровавленной траве. И снова, еще тише, вырвалось единственное слово:
– Дочурка.
Золотоволосая, округлая, как подсолнух, головка наклонилась над ним; голубые детские глаза, переполненные ужасом, разбегались, не видя ни его, ни ясного дня. Это он четко понял; поэтому, напрягаясь, улыбнулся, более широко раскрыл рот, чтобы не так мешала терпкая кровь.
– Как тебя звать, дочурка?
– Олеся, – промолвила, будто просыпаясь от сна. И ее голубые глаза, наполненные слезами, ее нежный, с пушком лоб, перекатив тени, стали старше, тверже: это уже было лицо не ребенка, а взрослой девушки, пораженной тяжелым горем.
– Жит…
«Жить» – подумала девушка, и материнская скорбь камнем сковала ее лицо.
Навроцкий догадался, что она его не поняла. Собрав последние силы, подбородком ударил себя в грудь:
– Рожь… рожь…
Олеся рукой прикоснулась к груди бойца; тот облегченно улыбнулся и, покрываясь потом, снова потерял сознание.
Со стоном девушка бросилась в леса…
Яркое солнце в последний раз разбудило солдата. Придя в сознание, он увидел возле себя нескольких вооруженных людей и Олесю. Только как изменилась она. Глаза ее стали черными от гнева и печали, между бровями залегла морщина…
«А это что?..» – за плечами девушки висел карабин.
Уже спокойно отходя в небытие, не узнал Навроцкий, что это была старшая сестра Олеси – партизанка Галина Теслюк.
Она тонкими пальцами развязала на груди бойца голубую тесьму и подала командиру отряда небольшой тугой мешочек. На широкую землистую ладонь командира потекли большие зерна окровавленной ржи; потом упала золотая медаль и черный патрон с адресом солдата.
– Эх, и рожь, – вздохнул командир. – Теперь эти зерна ты, Галина, будешь носить, ее фашист не убьет. – Передал мешочек партизанке, лишь пучку семян оставил, чтобы посеять их в изголовье бойца.
«А оно и неплохо было бы: после смерти каждому на могиле положить частицу его работы…» – поставил возле дерева автомат и взялся за лопату.