Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 98 (всего у книги 123 страниц)
– Я сам… в душе… социалист, давно. Честное, благородное слово!.. Я за республику, идеалы демократии, за справедливость, разумеется… за упорядочение земельных отношений законом… Но решение Учредительного собрания, скажу вам, будет только началом. Многополье, большие массивы, вот что нам нужно!.. И навоз! По крайней мере пятьдесят телег на десятину… Признаюсь, я плохо разбираюсь в политике. Комитеты, партии, Советы – не по моей части. Однако, позвольте, скажу откровенно: пахать без согласия владельцев их землю…
– Пустырь, брошенный, – поправил как‑то мягко – ласково Яшкин отец. – Скажем, позаимствовали до осени. Только и всего. Чтобы зря не пустовала земля.
– Пустырь? Уф – ф… Все равно. Поделить на клочки, это еще, дорогой мой гражданин – товарищ, не уничтожение бедности.
– А мы не делили, некогда было, сообща вспахали и засеяли, – пояснил дядя Родя, стоя над агрономом, как над ребенком, утешая его чем‑то. – Вот новый управляющий Василий Ионыч, назначенный Ксенией Евдокимовной, добавил нам сегодня, спасибо, бросовую низинку и семян в долг дал. Сеем лен по перелогу… Это как, по вашей науке? Уродится?
Турнепс швырнул ковш на клумбу, в примятые цветы, вскочил и, отдуваясь, расстегнулся.
– Лен по целине?! – вскричал он. – Надеюсь, не кудряш, долгунец?.. Я не одобряю захват, честное благородное слово, но любопытно посмотреть… Массив? А сеете, конечно, из лукошка? Почему не попросили сеялки, она же есть в усадьбе, я знаю… Уф – ф! Идемте.
Но посмотреть, как сеют лен, ему сразу не удалось. Застучали, дрогнули железные ворота, наново выкрашенные под серебро, и, со скрежетом отворяя их розовой, ситцевой спиной, пятясь, показалась голенастая, растрепанная баба, а за ней, на веревке, рыжая комолая коровья морда. Корова упиралась, не шла в ворота, и баба, дергая веревку, уговаривала скотинину ласково и сердито, а та не слушалась.
– Бараба… – задохнулся Яшка.
Шурка и того не выговорил, лишь сделал судорожное движение пересохшим вдруг горлом.
– Ребятишки, милые, – оглянувшись, позвала Катерина, – ну – ткось, хлестните ее прутом каким, глупую. Не идет на свое место, ровно позабыла, где оно…
Милые ребятишки оказались непослушными, как корова. Они не могли шелохнуться, ноги их приросли к земле. Не верилось, что они видят. Все было неожиданное и неправдоподобное, невозможное: и эти, сами собой раскрывшиеся со ржавым скрипом, усадебные ворота, обихоженные не до конца; и розовая, блеклыми цветочками, выгоревшая и прохудившаяся на плечах и спине кофта; и большая коровья, какая‑то квадратная, красная морда; и черное, худое лицо Барабанихи.
И так же, как ребята, не сразу пришел в себя дядя Родя.
– Что стряслось? – нахмурился он, подходя к воротам.
– А то и стряслось, что Фомичевы монашки не дают мне прохода, – ответила Барабаниха, управившись с коровой и воротами. Она притворила за собой фигурные, жестяного блеска половины теперь грудью, не выпуская из рук веревки. – Завидки берут: Катерина – тко Барабанова, бескоровница, кажинный полдень несет с гумна ведерко молока. Им бы, постницам окаянным, еще третью корову завести… Токо и слышу: украла, середь бела дня увела со двора… Какая я воровка? Говорила и говорю: не одну эту корову отломила – отработала Крылову. Думала, красная – тко радость и в мою избу нонче заглянула. Ан, померещилось…
Не сухая серая ольха качалась сегодня перед Шуркой и Яшкой, скрипя и свистя. И не голубые крупные живые звезды светились и спрашивали. Обгорелая, слепая, мертвая жердь торчала посередь усадебного двора. И к жерди этой была привязана на веревке рыжая комолая корова, комод комодищем. Она‑таки признала старое место и потянула за собой к скотному двору обгорелую жердь.
– Ну, и слава богу, живи тут – отка на здоровье, как прежде, – сказала ласково – грустно Барабаниха, становясь обыкновенной, доброй и жалостливой мамкой. – Теперича и веревка не нужна, найдешь дорогу…
Она принялась развязывать узел петли на огненно – атласной, со складочками, отвислой шее. Гладила, отвязывая, и разговаривала с коровой.
– Постой, постой, – остановил Яшкин отец Катерину. – Говорю тебе, обожди!
– Не обожду. Меня больше не омманешь, – ответила с горделиво – злой усмешкой Катерина.
Она не плакала, не кричала, она словно решила про себя окончательно и спокойно то, что ее мучило.
– Баяли, за бедных… А она, ваша – тко слобода, риво – люция, видим теперича за кого… Нет, не омманешь дуру – ученая… Мужа на войне убили. Третий год его хороню, Дорофея‑то… Думаешь, и меня с девчушками убьют, голодухой уморят? Врешь! Мы живучие.
Агроном Турнепс больше не отдувался, не вмешивался в разговор, он только таращился во все глаза на Катерину и дядю Родю и все вытирал носовым платком бритую голову.
Дядя Родя удерживал руки Барабанихи, не дозволял ей освободить корову от привязи.
– Вот что, Катерина Демьяновна, – уважительно и просяще сказал он, откашливаясь, разравнивая бугры над бровями. – Веди‑ка ты корову к себе обратно, пожалуйста. Лето она запросто прогуляет в стаде, а осенью… Посмотрим, как там будет дальше… И не сумлевайся в революции, Катерина Демьяновна. За тебя она, наша революция, за таких, как ты, боремся, верь мне. Дай нам хоть малый какой срок, сама все увидишь. И никто не смеет обзывать тебя, оскорблять. Совет запретит, не позволит… Вот побаиваюсь, зимой сена, пожалуй, не хватит у тебя прокормить корову. Надобно, мы скажем, о сенце подумать загодя. Соображаешь? Давай заворачивай свою красную радость домой.
– Нет уж, обратно не поведу, – грустно – решительно сказала Барабаниха. – Отплакались мои девчушки, отпрощались с коровой. И я вместе с ними отгоревала. Что же нам – отка опять ночь реветь?.. Жили без молока – не умерли. Авось проживем и ноне. Не нам, видать, милый Родя, хлебать молоко… А мы и не любители. Про нас – квас.
Отвела председателевы руки, распутала петлю и стегнула веревкой корову.
– Пошла на место! – сурово приказала тетка Катерина.
Корова послушно двинулась прямиком к скотному двору. Ребята молча проводили ее до самого стойла. Потом побежали в поле догонять Яшкиного отца и агронома. Они, Яшка и Шурка, будто знали, что их там сейчас ожидает и не может без них произойти.
Турнепс дорогой снова потихоньку отдувался, и был он теперь не сладкий и не белый, совсем непохожий на прозвище. И на снегура, который тает, разваливается, не смахивал, а казался каким‑то мутным, ошарашенным.
– Что делается в России, ничего не понимаю, – бормотал и вздыхал он. – Честное благородное слово, голова идет кругом! – пожаловался Турнепс, все застегивая и расстегивая голубоватый клеенчатый дождевик.
А дядя Родя вдруг стал веселый, принялся дразнить Яшку и Шурку, что они напугались, как бы не забодала их комолая, побоялись подсобить Барабанихе, умнице, черт бы побрал совсем эту дурацкую корову.
Агроном ожил, заулыбался, когда увидел поднятую и засеянную льном низину к Гремцу. Мамки заделывали последки на четырех лошадях, старались, проходили боронами по лишнему разу, по два, чтобы каждое бесценное семечко спряталось в земле как следует и поменьше оставалось на пашне комьев и дернин. Влажно краснел и блестел свежий суглинок, вся низина была в волнисто – тонких, чуть заметных ручейках от зубьев борон.
Многоцветно искрилась близь и даль, все дышало и радовалось около Шурки. На небо нельзя было взглянуть, ослепительно синее, бездонное, оно звенело безумолчно жаворонками. Отрадно – жарко палило солнце, предвечернее, а высокое, в полной, неиссякаемой весенней силе. Нежно, слабо розовели и матово зеленели в яровом сельском поле к Крутову и в барских угодьях ранние всходы овса и ячменя. Начинала тепло пылить под босыми ногами наезженная, из усадьбы, дорога. Южный, забытый ветерок прохлаждал, напоминал о себе, ласкал нагретые ребячьи лохмы. Не поверишь, совершенно невозможно поверить, что неделю назад бушевала непогода с холодом и снегом. Все забылось, все прошло и, слава богу, не вернется. Видится и чувствуется одно желанное, приятное – слепяще – горячее небо и разноцветная земля. Особенно примечается сырая, зеркально – червонная глина в низине Гремца, там, где еще вчера был луг. Нынче здесь улеглись под одеяло блестяще – коричневые, кувшинчиками, попробованные ребятней тайком на зуб, льняные, скользкие и душисто – маслянистые семечки, чтобы ближайшим утречком, после дождя, проснуться новой зеленущей луговиной, краше прежней. Только бы пришел дождь, тепло уже пришло.
Мужики, умиротворенные, сгрудившись благодарно около Василия Апостола, сидели на обочине старого проселка, и сизое облако клубилось и не проходило над их взлохмаченными головами. В заросших подорожником и муравой колеях валялись картузы и шапки, лукошки с полотенцами и кушаками, два пустых, кудельного небеленого холста, чистых мешка из‑под семян льна.
– Уф – ф… славно! Ширь какая! – воскликнул агроном, здороваясь с мужиками широким поклоном и на особицу, за руку, с дедком Василием, поднявшимся навстречу, оглядывая с удовольствием низину и вспаханный, известный ему, пустырь, привольно раскинувшийся, точно новое поле, и обработанный пленными под яровое огромный участок барской земли, засеянный, как знают ребята, овсом с викой, ячменем, льном, яровой пшеницей, засаженный картофелем, и примечая еще лишний порядочный загон с раскиданным навозом, непаханый. – Конечно, следовало бы лен прикатать, как мы советуем, чтобы всходы были ровные, волокно одного сорта… Ну, ничего, и так обойдется, вырастет ваш ленок по новине на полтора аршина, – пообещал, смеясь, агроном, и у набежавших из села, жадно слушающих мамок расцвели розанами лица. Они тут же заторопились к боронщицам похвастаться, рассказать, что пророчит им по льну «сам Турнепс», дай ему, матерь господня, доброго здоровья.
А он, Турнепс, точно забыл все, что ошеломило и напугало его в усадьбе, свалило на клумбу, в цветы, заставило трясуче пить из ковша воду, проливая ее на батистовую рубашку и штиблеты.
– Великолепнейший массив, без межей и чертополоха! Да вы, сударики мои, всех обскакали, – восторгался гость, и теперь даже у Апраксеина Федора заструилось в бороде что‑то теплое, довольное, и дядя Родя Большак молча оглянулся на мужиков, и те принялись тоже оглядываться молча, многозначительно. Шуркин батя, посиживая в тележке, и хмурился и усмехался, топорщил кошачьи усы, видать, и его проняла хвальба агронома. – Понимаете, братцы, какое дело… Такими‑то вот массивами да ударить бы по голодухе, – заливался Турнепс, сняв фуражку, утираясь и ворочая бритой, глянцевито – белой головой во все стороны, как бы соединяя и барскую и сельскую земли в одно бескрайнее поле. – К нему, такому массивищу, применить не четырехполье, как у вас, как везде, а восьмиполье, чуть побольше дать удобрений и, уверяю честным, благородным словом – возить не перевозить на гумно копны хлеба… Еще лучше, разумеется, эдакий просторище под турнепс… Захлебнулись бы молоком!
– А что, Фрол Арсеньич, может, и верно посеять на пробу вашего турнепу этого самого… немножко? – нерешительно сказал дедко Василий, косясь на подготовленный к пашне загон. – И земля эвон – есть, хотел горох сеять… Да ведь под горох успею другой взорать клин… А – а, была не была! Сто бед – один ответ. – Дед ударил дубовыми ладонями, точно доску с треском сломал. – Спасибо, надоумили. Семена‑то в кладовке валяются второй год. Все собирался Платон Кузьмич послушаться вас… Царство небесное покойнику, не всегда он помнил бога. А мы‑то разве помним всегда?
Дед строго перекрестился.
Агроном, обрадованно вскинувшись на Василия Апостола, опять стащил было казенную фуражку, должно, хотел тоже помянуть управляла, и не успел, загорелся, как всегда. Он сразу стал сладкий, толстый, белый, как его диковинная репа. И не только расстегнулся – скинул напрочь дождевик и, размахивая им и фуражкой, принялся отчаянно – весело и торопливо распоряжаться.
– При мне все делать! Сию минуту!.. Не уеду, пока не посею турнепс собственной рукой! – кричал и сахарно смеялся он, кружась среди народа. – Пример – на весь уезд… На всю губернию, честное, благородное… Где твои пленные, дедуся? Миленькие мои мужички, бабоньки, как вас теперь… граждане – товарищи, может, подсобите?
– А почему бы и не подсобить? – откликнулись живо некоторые мужики, поднимаясь с обочины.
Их точно захватил этот белый, сладкий вихрь. Дяденьку Никиту Аладьина и Косоурова Ивана Алексеича определенно закружил агроном, молодчага из молодчаг. Они тотчас побежали к мамкам отнимать лошадей, перепрягать в плуги.
– Василий Ионыч, уделишь чуть, ребятишкам побаловаться? – спросил, не позабыл дядя Родя.
Дедко только рукой согласно махнул, а народ уж загорелся, запылал не хуже агронома:
– Пошевеливайся! Миром‑то к вечеру и управимся.
– Уж больно день хорош, неохота с поля уходить…
Денек был действительно на загляденье. Но еще лучше его было то, что начало происходить в барском поле, на подготовленном к пашне загоне с раскиданным навозом. Теперь и судьба и село делали одно горячее, будто и впрямь очень важное, веселое дело. Даже хворый Карл, бородатый толстячок, постоянно готовивший пленным еду, бросил чистить картошку на ужин, явился помогать и гармошку свою губную, грустную, позабыл.
Яшка с Шуркой и слетевшимися отовсюду мальчишками девчонками, кто их знает, как пронюхавшими о турнепсе и обещании Апостола, горланили на все поле: «Чур, уговор! Дедушко Василий, уговор чур, слышишь?!» Они готовы были пахать загон собственными носами, ставшими мокрыми от одного желания что‑то сделать, и как можно скорее.
Вездесущее веснушчатое курносье не потребовалось. Пахать взялись Франц с Янеком и Аладьин с Косоуровым и Тасей. Следом за ними, покончив со льном, торопились, боронили мамки да два беса в юбках – Окся и Клавка, которые успевали еще и «крутить любовь» о подростками – парнями, озоровать с ними, баловаться, петь песни. Ребятня, умирая, как всегда, от старания быть большими, а главное – иметь законное право летом, идя купаться на Волгу, заглянуть мимоходом в свою репу (ну, турнепс, неважно как прозывается гостинчик, был бы только поболе да послаще), вызвалась сбегать в усадьбу, в кладовку за семенами. И хотя туда и за тем же отправился сам дедко Василий, табун помчался, догнал и умолил, выклянчил дозволение отнести на поле тугой, увесистый пудовичок с дорогим невиданным турнепсом. Потом потребовалась, оказывается, зола, чтобы перемешать ее с семенами, сеять диковинную репу, как обыкновенную, то есть как можно реже. Тут уж никто не мог угнаться за помощниками Совета, подсоблялыциками и подсоблялыцицами помощников: обславили мигом полсела, насобирали в ведерки, корзины уймищу золы, сколько и не требовалось.
– Всегда бы так помогали отцам и матерям, сорванцы, баловники, – похвалил агроном. – Погодите, вырастет турнепс с ваши головы – не поднять, не съесть!
– Небось управимся, – пообещал Яшка Петух. А Растрепа находчиво пропела:
– Санька за Кольку, Колька за Петьку… и вытащим репку!
Ого, как кипела – горела работища на барском загоне! Как весело, легко и быстро все делалось, лучше, скорее, чем на пустыре, когда сеяли овес и ячмень, может быть, даже веселее, дружнее сева льна в низине Гремца! Как странно и приятно было видеть за плугами вперемежку австрийские ловкие кепки с пуговками над долгими козырьками и мятые старые мужичьи картузы! И какие, не относящиеся к делу, смешные и несмешные, даже страшные толки – разговоры, трепотня разная слышались повсюду.
– Когда своего усатого сбросите, говорят, он сухоручка? – спрашивал на коротком перекуре Матвей Сибиряк проворного Франца, перегнавшего плугарей, угощая его завидной, редкостной махоркой из последних фронтовых запасов. – Кончай скорей войну и Вильгешку! Так?
– Я, я. Зэр гут! Австро – Венгрия – так, Германия – так… О, революция четыре сторон, вест, ост шагом марш, зюйд, норд… Гросс революция, товарыч унтэр – официр! – отвечал, улыбаясь, Франц, стеснительно просовывая два пальца в чужой кисет.
Цигарка вышла тонюсенькая, одна бумага, и Матвей, заметив, самолично добавил табаку. Пришлось Францу не только «данкать», говорить «спасибо» по – немецки и по – русски, но и вертеть большой накуристый крючок.
А Ваня Дух, оказавшийся вдруг на поле, рядом с пучеглазым Гансом в бескозырке, который больше смотрел по сторонам, чем шевелил волосатыми обезьяньими ручищами, угрюмо говорил ему, бурчал:
– Кто тебя знает, может, ты в меня палял, в руку‑то… Али вон в Соколова Николая Александрыча, из пушки… Бах – и нема обеих ног.
– Наин! Наин! – пятился Ганс, отвечая на змеино – неподвижный, черный взгляд Вани Духа оловянными, такими же немигающими глазами. Он поспешно отошел, схватился за работу.
– Ладно, найн, так найн. Поезжай домой, отпускаем, мы добрые. Дела там, дома, устраивай, в наши не суйся, – не отставал, преследовал мрачно пленного Тихонов. – Еще земли потребуешь здесь, а нам и самим ее мало.
– И ты стрелял, и он стрелял не по своей охоте. Что вспоминать! – оговаривали мужики Ваню Духа. – А земельки, верно, маловато у нас, деревня на деревне сидит… И господ – раз и обчелся, ха – ха! Янек, друг кудрявый, соображай, что тут делать?
– Чего ему соображать… тряхнул чубом – и готово. Его Минодора в дом примет, вот тебе и земля!
– И приму, спрашивать вас не буду! – кричала издали Минодора, живо разобрав, о чем идет толк – смех.
Митрий Сидоров, болтаясь с утра, бездельничая, тонул деревяшкой – ногой в пахоте и балагурил, как постоянно, на свой лад:
– Ничего не боюсь на войне: пулемета, гранат, немецких чемоданов… Ероплана боюсь, едрена – зелена! Спать, бывало, не могу на позиция, гуда евонного не переношу. Снаряд рядом грохнет – не пошевелюсь. А тут, кажись, пустяк, зудит, зудит, ровно комар над ухом, а страсть тошнехонько, все почему‑то прислушиваешься, ждешь: уронит, не уронит, попадет в тебя, промажет?.. Хотите – верьте, хотите – не верьте, по неделе, вот те крест, глаз не смыкал… Доймет он меня, ероплан, выскочу на открытое место, задеру башку в небо, шинель распахну: мразь неумолчная, ангел – серафим, на, убивай, только не зуди! Моченьки моей больше нету, кидай бомбу, разноси на части, чтоб и хоронить было нечего, не охну, заткнись, железная сука!.. А он гудит и гудит над тобой в облаках, летает херувим – герман с хвостом и крыльями и не убивает, что хочешь делай, едрена – зелена…
Мамки стонут от страха и смеха, гогочут, покатываются мужики. Один Шуркин батя, потупясь в тележке, как бы вспоминая, подтверждает Сидорову балаганщину.
– Бывает… На войне все от случая, берегись не берегись… У нас командир батальона, редкостной доброты и храбрости человек, русский герой из героев, сам в атаку сколько раз водил – и хоть бы царапина. Назначенье в Питер получил, повышенье в чине. Война для него кончилась. Стал прощаться с батальоном – на отдыхе мы были, верстах в десяти от передовой, – плачет перед строем, спасибо нам говорит… Тут снаряд какой‑то шальной, дальнобойный залетел – и прощай, хороший командир!.. Кончилась для него война, да не так, как он думал…
– Каждый живет и умирает по – своему, – вздохнул дедко Василий и сразу посуровел, оборотился в божьего угодника с иконы, как часто с ним случалось в последнее время, – лицом коряво – дубовый, темной позолоты с отливом и копотью от лампад, очи бездонные, печально – строгие, воистину Апостол. Он глухо, набожно произнес, точно прочитал: – В книге пророка Даниила сказано – был голос с неба. «Тебе говорю, о царь Навуходоносор! Царство отошло от тебя, – вот какой был глас с небес. – Во дни си воздвигнется новое царство, которое во веки веков не разрушится… Оно сокрушит все другие, а само будет стоять вечно…» О ком сказал бог? Про какое царство?
– Может, про нас? О нашем царстве большаков? – ласково спросил подошедший с выгона, с трубой и кнутом, Евсей Захаров. – Очень похоже, травка – муравка…
Василий Апостол не ответил, промолчал, как молчит в безветрии старый дуб – раскоряка.
Зашептались мамки, закашляли весело мужики, и старый дуб очнулся, зашелестел, становясь загадочным дедком Василием. Высокий, прямой, лохматый, с длинными, согнутыми в локтях руками – кривыми сучьями в узлах и буграх, дед повел костлявыми плечьми и с облегчением и какой‑то внутренней, нестерпимой радостью вымолвил – прогудел другое, непонятно страшное:
– Как хорошо, что есть смерть!
– Нашли о чем толковать, – сказал недовольно дядя Родя, такой же могучий, схожий с Апостолом, молодой дуб – красавец. Ни бугров, ни узлов на нем, разве что над бровями от несогласья, ни обломанных корявых сучьев – все молодое, здоровое, сильное. И кудрявая буйная вершина до небес – вот каким был этот второй дуб!
Он, дядя Родя, весь горел и жарко дышал, проходя мимо Шурки, потряхивая потной, взъерошенной гривой, размахивая на ходу грязными, в земле, сильными руками, засученными по локоть. Добавил сердито – весело, на свой лад:
– Для живого нет смерти!
– Не греши! – грозно остановил его Василий Апостол, он уже был и самим собой, непреклонным и разгневанным, карающим богом. Ребята тревожно оцепенели. Неужто дедко полезет драться?
– Я не грешу, – отвечал Яшкин отец, не уступая Василию Апостолу, не меняясь. – Я только говорю: нет ее для меня, смерти. И для вас всех нету!
– Как так? – удивился агроном, вмешиваясь в разговор, отрываясь от лукошка. Сидя неловко на корточках, он, отдуваясь, перемешивал старательно семена с золой, добавляя то из пудовичка турнепса, то золы из ведерка, словно готовил какое волшебное снадобье, и жалел, ворчал, что не налажена, оказывается, в усадьбе рядовая сеялка, никто не сообразил, не догадался вовремя починить, отрегулировать. – Как так, смерти нет? – повторил он, выпрямляясь.
– А вот как. Пока я жив – смерти для меня не существует. Я ведь живой, какая же тут смерть? – отвечал дядя Родя громко, твердо, но без сердца, терпеливо, с усмешкой, становясь Родионом Большаком, и все слушали его, не пропуская слова. – А смерть пришла – меня нет, мертв я. Выходит, мы с ней не встречались и не встретимся никогда, пока живы… Чего ж тут смерти ждать, радоваться, что есть она на свете? Нету! Давайте жить, сеять репу, вечер скоро.
И все стало прежним – смеющиеся, довольные отцы и матери, большое низкое красное солнце и такая же от него красная теплая земля. Каждая травинка отбрасывала тень. На изумрудно – огневой мураве дожидалось светлое лукошко, полное стогом, золы и мелких, как блохи, семян. Народ, взялся за дело еще охотнее, дружнее, с прибаутками.
Ребятня перевела дух, успокаиваясь.
Брешешь, дедко, не запугаешь! Да они, ребята, никогда о смерти и не думают. И не будут думать, станут жить и жить, как говорит Яшкин отец. Нету ее, смерти, для живого человека, вот и все.
Дед Василий поглядел на народ, послушал смех и шутки и точно отошел малость, смилостивился, не грозил больше и не стращал. Покусал, пожевал сивый клок бороды и принялся молча подсоблять мужикам и пленным, чего он прежде не делал. Он повесил себе на грудь, на кушаке, тяжеленное лукошко, выпростал из‑под него длинную, мешавшую бороду и тихонько, как бы про себя, по привычке сказав «господи, благослови, уроди!», медленно, грузно ступая, стал сеять турнепс.
– Я сам! Сам! – вскричал агроном, кидаясь за дедом. – Не так. Часто сеешь!.. Да погоди же меня, я тебе говорю!
И такое отчаяние изобразилось на его лице, детское, когда отнимают игрушку, что все кругом, снова в захохоты расхохотались.
– Штиблеты испачкаете… да и брюкам достанется, не отчистишь скоро, – пожалел дядя Родя.
Агроном торопливо оглядел себя и завопил:
– Дайте мне, ради бога, лапти!
Евсей Захаров с готовностью разулся, уступил и берестяные, заношенные неделей, почернелые лапти и портянки в мохрах.
– Сумеете ли обуть лапоточки‑то? – спросил Сморчок, с удовольствием переминаясь босыми побелевшими ступнями.
– Пока учился, из лаптей не вылезал! – отрезал сурово Турнепс, быстро, складно переобуваясь. Шурка не понял, что он хотел этим сказать: неужто учился в городе в лаптях?!
– Как Ломоносов… из мужиков, – шепнул, пояснил Володька Горев, и Шурке пришлось самому себе сознаться, что Володька догадливее его. Растрепа, конечно, с восхищением ущипнула питерского всезнайку. Не глядели бы глаза!
Дед Василий, пройдя с краю вдоль загона, возвращался, продолжая сеять. Турнепс не дал ему дойти до конца, отнял лукошко.
Ах, какой смешной, неправдоподобный, был он сейчас, земский агроном из уезда, толстый, белый, в Пастуховой изношенной обутке! Городской пиджак, батистовая чистенькая косоворотка и фуражка казенная, с кантами и значком, а праздничные, в складочку, брюки вобраны в холстяные подвертки – портянки, и на ногах самодельные лапти из бересты. Потеха! Точно ряженая на смех прогоревшим барином чья‑то мамка на гулянке – беседе, в святки.
Но самому Фролу Арсентьевичу было не смешно, он не стеснялся и не потешался. Ему, видать, было все удобно и по душе. Никита Аладьин заботливо поправил ему пошире кушак на груди и плече, чтобы не так сильно резало.
– Самозахват не одобряю, массив – весьма… Говорю, не понимаю Советов ваших, партий, равно и комитетов общественной безопасности, дурацких, уездных. И не хочу понимать, не мое дело!.. А вот это самое – уф – ф! – артельное… как сказать, не знаю, но уважаю, отлично получается, превосходно! – бормотал Турнепс, притопывая лаптями, пробуя, крепко ли он подвязал, переплел крест – накрест мочальными веревочками буро – серые от земли и сырости, полосатые подвертки. Портянки не сползали, держались на икрах, как голенища, не хуже, чем войлочные онучи Трофима Беженца.
Агроном шагнул в пашню, увяз лаптями, пошатнулся, потеряв равновесие, но тут же поправился, выставил живот, как второе лукощко, и двинулся с края от засеянной полосы, рядом с ней, тяжко и редко ступая, как ходил до него Василий Апостол. Через каждый шаг на втором, когда один лапоть Сморчка, увязая, высовывался наперед, агроном, отдуваясь, бил тугой горстью по лубяному звонкому ободу так знакомо ребятам и кричал:
– Засевай, братцы – мужики, турнепсом массив, не будет у скота бескормицы! И коровам хватит и себе останется… Корнеплод, как сахарная голова, крупный, сладкий. Лепешки с пареным турнепсом вкуснейшие, слышите, бабы – матушки!.. А буренки ваши знаете как станут доить с турнепса! Ведрами, честное, благородное слово!
Со станции шел шоссейкой Митя – почтальон, завернул, как всегда, в поле. Мужики тотчас ухватились за газеты, им желалось хоть глазком одним, между делом, взглянуть, не терпелось узнать новости, поплеваться, поматерить Временное и, стихнув, присмирев, слушать, как барабанит – частит и иногда запинается, растягивая непривычные слова по складам, читает дяденька Никита Аладьин свою выписанную газетку, у которой что названье, что содержанье – одинаковые, правильные. Пишет газетка будто бы завсегда верно, а ее мало, кажись, слушается народ, и совсем не слушается новая, бесцарская власть, ненавистная мужикам.
Почему не делается так, как советует газета «Правда», как настаивают, требуют «Солдатская правда», «Окопная правда»? Все «Правды», и у них одна правда, смекай, неспроста. Кто им мешает? Ведь большаков‑то большинство, оттого они так и прозываются, дяденька Никита еще в пасху, помнится, объяснял. И дядя Родя такое же недавно говорил про царство рабочих и крестьян и показывал свой паспорт большевика, красную партийную карточку, в ней богатырская сила… Но что‑то определенно тут было и не так, не совсем так, а может, и вовсе не так. И хотелось, мучительно хотелось обо всем догадаться, а никакой догадки не получалось даже у Володьки Горева…
Узнав, что сеют и почему, Митя – почтальон свалил с облегчением на траву кожаную толстую суму и бросил железную трость, заохотился побаловаться, отдохнуть за лукошком.
Турнепс и близко к себе не подпустил. Он радостно тонул лаптями в мягкой земле и мерно, в два шага себе, стучал и стучал белой горстью по ребру лукошка и орал в вечерней, чуткой тишине на все барское поле:
– Утопим Россию в молоке!








