Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 55 (всего у книги 123 страниц)
Глава X
САМОЕ ДОРОГОЕ
Прогорели дрова в печках, не подступишься к ним, жар так и пышет из раскрытых дверец, так и валит по всему коридору. Груды червонных углей замирают, тлеют тускло, но синие огоньки – бесенята со светлыми рожками еще скачут по углям на одной ножке, играют в перегонки и пятнашки. Григорий Евгеньевич подождал, как наказала Аграфена, пока бесенята, угомонясь, зарылись мордочками и рожками в горячее золото, прикрыл накрепко дверцы на защелки, поставил на свое место плотно вьюшки. Он не забыл и задвижки у самого потолка. Не поленился, принес из кухни табуретку, влез, задвинул железины до отказа. Скоро печная белая стена разогрелась на славу, – не дотронешься ладошкой, обжигает. Стало в классе тепло, удобно, лучше, чем днем, на уроках, а главное, необыкновенно. Поэтому ребята, как в воскресенье, когда бывали в школе, говорили шепотом, кашляли в кулаки и остерегались громко хлопать крышками парт.
В непривычной тишине и пустоте слышно было, как потрескивает керосин в лампах и стреляет мороз где‑то далеко в сосновой роще. Если сунуться на минуту к окну, продышать, протереть в инее глазок, то виден на улице ослепительный, от луны и холода, снег, намело сугробы по самые наличники, и оттого в классе кажется еще теплее и веселее. Матового, мягкого света ламп– $1молний» хватает на всех, даже с лишком. Должно быть, поэтому незаметно, как‑то само собой образовались в классе два царства – мальчишечье и девчоночье. У лампы, поставленной на учительский столик, за самим столом и на ближних к нему партах расположились вольготно мальчишки. Григорий Евгеньевич дал им всем интересное занятие – клеить картинки, а сам, зябко потирая руки, молча ходит по классу, какой‑то обрадованно – растревоженный и словно бы чуточку огорченный. У второй лампы возле печки, в тепленьком местечке, устроилась на партах Татьяна Петровна с девчонками. Людмилка – Аленький цветочек, разрумянясь не хуже своей мамки, довольная, будто и не ревела, не скандалила, занимается переводными картинками. Приклеив туманной, липучей стороной картинку в тетрадь, она, послюнив пальчик, сопя от удовольствия, трет, сдирает полегоньку, катышами, мокрую бумагу с рисунка. И все девчонки старательно занимаются этим увлекательным дельцем. Тут нужно и терпение, и ловкость, и сообразительность, как подступиться, чтобы не испортить рисунок, перевести его, не потревожив, в тетрадку. Мастерство заключалось в том, чтобы в самый последний, важнейший миг, снимая осторожно ногтем тонюсенькую бумажную пленочку, не задеть, боже упаси, не поцарапать картинки. Если ты сумел это сделать, тогда ждет тебя за подвиг награда: неразборчивая прежде картинка, так, серое какое‑то облачко, вдруг прояснится, ослепит тебя такими ярко – живыми, нетронутыми, влажными красками, прямо сама закричит от радости, что народилась на свет, а ты уж и подавно завизжишь во всю глотку. Не шевелись, замри, дай просохнуть картинке – она навсегда останется у тебя в тетрадке… Вот что такое переводные картинки, если хотите знать.
Эту забаву в школе и дома любили и мальчишки (картинки попадались и молодецкие – с кораблями, солдатами, воздушными шарами), но стало трудновато добывать даже паршивых ангелочков с крылышками, потому что переводные картинки исчезли в лавке Устина Павлыча и на станции, в кредитке, пропали вместе с сахаром, солью, подсолнечным маслом и керосином. Наверное. Татьяна Петровна разжилась этим богатством в уездном городе, когда ездила получать жалованье, иначе откуда же взяться в школе переводным картинкам?
Поразительно, уму непостижимо, оказывается, Татьяна Петровна не только кричит, ставит провинившихся ребят в угол, стучит камертоном, она еще иногда, в добрый час, и балует их, как Григорий Евгеньевич! Почему же некоторые слепые разини до сей поры этого не замечали? А ведь могло бы и им давно перепасть кое‑что хорошенькое и от Татьяны Петровны, жалость‑то какая! Те же переводные картинки могли перепасть, их ведь можно потом менять на что душеньке угодно. И перевел, усладил себя досыта и сменял – в убытке не остался, один барыш. Ах, ну и ошибка же произошла страшенная, ровно в трудной задачке с дробями! Запутались, пустые башки, кажинный день в школе торчат с утра до вечера, а ничего толком не видят и не понимают.
По правде сказать, мальчишки, занимаясь своим мужским делом, посматривали на девчонок не из‑за одних переводных картинок. Там, в девчоночьем царстве, творилось потихоньку чудо еще почище: Катька Растрепа, бледная, как непереведенная картинка, стояла тумбой, потупившись, у печки, а Татьяна Петровна, на коленях, не хуже горбатой Аграфены, с полным ртом булавок, с Пашкиным отобранным ножиком и мелом в руках, примеряла на нее, на Растрепу, свое старое зимнее пальто. Одежина была коричневая, почти новая, совсем немножко тронутая молью, с настоящим меховым, чуть потертым сзади лисьим воротником, ну как из магазина или с ярмарки. Все понимали, что собирается делать учительница. Одна Растрепа, кажется, не соображала ни капельки, не могла повернуться, когда ее просили. Татьяна Петровна, сердясь, покрикивая, вертела ее, как куклу, во все стороны, порола ножом подкладку и подол, вкалывала булавки, расписывала Катьку мелом, ровно школьную доску.
Глядя во все глаза на это диво дивное, Шурка не мог себе представить, вообразить, как будет Растрепа щеголять в дорогом, настоящем пальто Татьяны Петровны, да еще коричневом, с меховым взаправдашним воротником и костяными большущими пуговицами. Поди – как задерет нос – и не подступишься! Вот мамка‑то ее ахнет, увидев дочку в обновке, пожалуй, с радости заголосит – заскрипит шибче, чем она это делала осенью, защищая от волостного писаря чужих коров. Теперь ей не придется делить с Катькой вытянутую с версту вязанку. Растрепа обойдется и без вигоневого платка – до школы, если бегом бежать, близехонько, можно в крайности воротник меховой поднять, уши и не отмерзнут, а голове и подавно ничего не сделается: волосищ у Катьки прорва, на двух пискуш хватит и останется, и рыжие, как огонь, волосы, тёплые. Еще бы валенцами ей разжиться, не таскать рваные, на веревочных подошвах, мамкины шлемы. Стала бы Растрепа в новом пальто и черных катанках самой богатой, счастливой девчонкой в округе.
– Катерина, не горбись, стой прямо! Да повернись же! – распоряжалась и сердилась Татьяна Петровна.
«Смотрите, пальто ей еще не сшили, а уж она стала Катериной… Что же дальше‑то будет, святители, как вырядится? Не иначе, как Осиповной назовут… Катерина Осиповна, наше вам почтенье, завтра воскресенье, напекут печенья, лепешек напекут, и помаслят, и покажут, а поесть‑то не дадут!» – насмешливо – весело молол чепуху Шурка, исправно трудясь над важным мужским делом, которым наградил ребят Григорий Евгеньевич. Учитель дал им папку – альбом с картинками получше переводных: каждая вынималась отдельно, хоть сразу вешай на стену в рамку. Григорий Евгеньевич принес еще, не пожалел, сверток неслыханно редкостной цветной бумаги, не папиросной, из которой девки на пасху мастерили на шпильках и лучинках цветы для куличей, нет, Григорий Евгеньевич где‑то раздобыл плотной бумаги, как бы лакированной, с блеском, окрашенной с одной стороны во всякие цвета и оттенки, какие сам и не придумаешь, да еще снабдил ребят ножницами, заварил из картофельной муки прозрачный клей – кисель, хоть ешь его, до того вкусный на вид. Учитель разложил картинки перед ночлежниками: бери любую, какая нравится, подбирай по цвету и оттенкам бумагу, вырезай, наклеивай на чистый лист, шевели мозгами, чтобы у тебя обязательно получилась такая же в точности картина, как в альбоме, а может, еще и лучше.
Это было здорово придумано, не хуже рисования красками и субботнего пачкания глиной. Еще ни разику таким учением в школе не занималась ребятня, будто приберегал это свое художество Григорий Евгеньевич специально для нынешнего вечера, чтобы не скучали его постояльцы. Ай да праздничек нежданно привалил! Не зевай, пользуйся, наслаждайся, ни о чем другом не думай! Хорошо иногда немножко пожить на свете вот так, беззаботно, ни о чем не тревожась, занимаясь пустяками, балуясь…
Альбом разобрали начисто, остались пустые корки, картинок не хватило. Пришлось Пашке Таракану, имениннику, делить море, рыбацкую лодку с парусом и восход солнца с Олегом Двухголовым. Пашка и не глядя все может изобразить, на то он и художник с драными ушами. А вот у Яшки поначалу жизнь грозила стать окаянной. Ему ие повезло, досталась на паях со сломлинскимн ребятами, на троих, стайка обыкновенных снегирей, которые, нахохлясь, по всему видать, голодные, бедняги, торчали рядком на заснеженной изгороди в поле, а может, на гумне. Ну‑ка, попробуй изобрази все это ножницами! Сломлинские мальчишки поминутно лезли смотреть на снегирей, чтобы не ошибиться, сколько их тут, на мерзлой жерди, насело, н какие у них крылышки, хвосты, много ли огня на грудках запалил мороз, толкали ненароком под руку Петуха, и он, плюнув на альбом и снегирей, принялся сочинять, что бог на душу ему нынче положил.
Конечно, бог, как всегда, не обидел Яшку, отвалил ему на верное русское сердце, на горячую, смелую душу самое дорогое, любимое: из‑под ножниц и клея у Яшки выходили запутанные колючей проволокой, превосходные окопы, а над ними в громе и молниях разрывы снарядов. Не хватало еще железных касок с шишками, оторванных беспощадно напрочь рук и ног, безголовых туловищ, которые должны взлетать к небу. Петух, воинственно потряхивая гребнем нечесаных лохм, обещал во всеуслышание все это устроить супостатам в самом лучшем виде и очень скоро. Сломлинские простофили начинали догадываться, что Яшкино свободное творение будет не чета ихним снегирям, не прочь были пойти на попятную, уступить добычу. Но картинка из альбома взята, плачь не плачь, а делай ее, выворачивай мозги наизнанку. Оставалось разве что для утешения добавить от себя охотника, палящего из двустволки по проклятущим снегирям, которые никак не давались ребятам.
Шурка захватил для себя подарочек по душе, знакомый: избушка вроде хором бабки Ольги, развалина, занесенная снегом, ночь на дворе, огонек в окошке, белый, со щербинкой месяц над трубой в чистом небе, зубчатые черные елки на задворках. Еще на картинке изображены отчетливые тени от трубы по снежной крыше, от избушки по сугробам, от крохотной ушастой елочки – зайчишки синее пятнышко возле тропы. Вся хитринка, как догадался, помучась порядком, Шурка, была именно в тенях этих самых. Нет теней – нету и зимней ночи, вовсе пропала картинка. А выстриг ножницами, наклеил голубоватые и синие тени, резкие по краям, как бывает в действительности, точно на самом деле вырезанные ножницами, – и все ожило, стало всамделишное: морозно – белый, со щербинкой месяц в темном небе, таком глубоком, что не видать звезд; завьюженная крыша с трубой – снежным комом; черная, в серебряных блестках, зубчатая стена позади избушки; добрый, манящий огонек в оконце, я от него светлая змейка бежит в тени по насту. И главное, конечно, самая прелесть, какую не скоро увидишь в Заполе или в Глинниках, – запорошенная непогодой елочка – зайчик на задних лапках, – одну веточку придавило снегом, загнуло, другая ветка торчком, как ушко на макушке, словно елочка прислушивается, – и синяя тень от нее, как обрубок хвоста на дорожке. Все, все настоящее, взаправдашнее! Даже руки зябнут, глядя на картинку, и глаза от морозного сияния слезятся и жмурятся.
– Похоже, очень… превосходно, – одобрил Григорий Евгеньевич, заглянув через Шуркино плечо на готовую картинку. Он не погладил стриженую белобрысую голову, не приласкал, и Шурке, по известной причине, это было дороже похвалы. – Нуте – с, убавь, пожалуй, немного огня в окошке… Елочка у тебя чудная вышла, – добавил он.
Щурка не утерпел, рассказал про ушко и как елочка стоит на задних лапках зайчишкой – беляком. Учитель задержался, взял картинку в руки, отставил ее подальше от глаз, прищурился и, стиснув Шурку за плечи, внезапно прижал его к себе, дал ласкового подзатыльника.
– Всегда так радуйся в жизни, Саша, – взволнованно пробормотал он. – Многое увидишь… и вообще… Что я хотел сказать? Да, станешь самым богатым. Богаче всех!
Шурка толком не понял, а загордился, будто и ему шили новое пальто. Ого, Саша! Почти что Александр, половина Александра, во всяком случае. Придет скоро времечко, и его все назовут полным именем, как знал его когда‑то дядя Родя, а потом и величать станут по отцу – Николаевичем. «Катерина Осиповна… Александр Николаевич…» – твердил он про себя, неотрывно, влюбленно глядя на бога – царя – батю Григория Евгеньевича.
Ах, как хотелось Шурке чем‑нибудь еще порадовать учителя! Но он не знал чем. Он догадывался, что растревожило Григория Евгеньевича, и завидовал отчаянному Пашкиному родителю, говоруну. Шурка в Питере, жалко, не бывал, городовых сроду не видывал, знает их лишь понаслышке, камнями и подавно их не лупил, а они, городовые, видать, того стоят. Нет у него новостей, как у дяденьки Прохора, которые тот, когда был жив, припасал мужикам в кузне напоследок, на закуску, так что руки чесались у мужиков и они, раззадорясь, утешаясь, клянчили наперебой у питерщика кувалду и жадно, в очередь, ухали – били изо всей мочи тяжелым молотом по наковальне, по горячему железу… Да вот ничего, кажись, не переменилось в жизни, все вокруг по – старому, но тот взрослый, не совсем понятный, большой и дорогой мир, который окружает Шурку, словно бы опять чуть тронулся, зашевелился, стал снова поворачиваться перед ним главной, сильной, самой справедливой своей стороной. Или ему это только чудится? Так почему же у него сызнова, как осенью, на мужицком сходе, как недавно на молодом примятом снегу на шоссейке, когда он глядел – таращился на ожившего многоглазого великана, почему у него, у Шурки, сейчас, как тогда, начинает стучать в груди кувалда?.. Да, нечем ему отблагодарить, утешить и порадовать Григория Евгеньевича, и елочка – белянка в общем‑то баловство, пустяк; наверное, Григорий Евгеньевич уж и забыл понравившуюся картинку.
Тихим, добрым, немножко грустным и рассеянным бродил, сутулясь, учитель между партами в овчинной своей безрукавке из старой, должно быть, шубы и сатиновой знакомой косоворотке, в валенках. Ои смотрел ребячьи творения, хвалил, поправлял, иногда, не в лад с тем, что говорил, посмеивался, будто над собой, над своими мыслями, которые приходили ему в голову, а глаза его все время блестели растревоженно и обрадованно. Учитель смотрел картинки, а видел словно бы другое, поважней, невидимое другим, как это умел делать пастух Сморчок, лежа под кустом, в поле, любуясь заблудившимся в небе облачком. Григорий Евгеньевич улыбался этому другому, важному и хорошему, что он видел, и качал головой, точно не верил ему, сомневался, сдвигал брови и губами шевелил, – не то спорил, не то соглашался, поддакивал, кто знает.
Вот так, помнится, Шуркина мамка, когда топили ригу, сушили рожь, глядела в огонь и, блестя неподвижными глазами, с надеждой и удивлением приподнимая брови, видела в печи, в полыме, такое, чего она не надеялась никогда увидеть в жизни; нагибаясь в самый жар, разрумянясь, всматриваясь, она верила и не верила себе, тому, что видела, боясь ошибиться. А ведь не ошиблась: исполнилось то, что она хотела видеть н видела, – вернулся батя с войны, хоть и без ног, а живой. Это ли не чудо, ведь в повестке писали, что он убит! Может, сбудется как чудо и то, что видит, хочет видеть Григорий Евгеньевич, о чем маленько догадывается нынче Шурка, потому что кувалда продолжает стучать в его груди…
Иногда учитель подходил к свинцово – ледяному окну, подолгу стоял спиной к партам, как он любил это делать, барабанил пальцами по раме, будто звал кого, знак подавал, хотел вернуть в школьный коридор, увести на кухню и договорить недоговоренное. А может, он глядел в даль – передаль и уже видел за окном в морозно – лунной призрачной ночи, на самом ее краю, то, что ему желалось видеть?
Нет, вздохнув, хмурясь и усмехаясь, ничего не увидев и не дождавшись, он отходил от замороженного, мертвого окна и принимался опять мягко, неслышно вышагивать по классу. Он заглядывал мимоходом в угол, к печке, к девчонкам. Ожив на минуту, балуясь, дергал девчонок за косички, принимался давать разные советы жене, как лучше пороть и перешивать пальто. Татьяна Петровна сердилась, гнала его прочь, и он слушался ее, покорно отходил к ребятам.
А ведь не таким он был, Григорий Евгеньевич, тогда, на шоссейке, в памятный день первозимья, когда защищал от начальства баб и мужиков, ихних коров и телок. Он, учитель, тогда был смелый, решительный, хотя и с жалким, не своим голосом, но он никому не уступал, никого не боялся, даже долговязого офицера с плеткой и револьвером и стражников с ружьями и шашками. Только внезапное появление Шуркиного отца без ног, на снегу, его расстроило, а то бы Григорий Евгеньевич бог знает чего натворил, мужики и бабы валом за ним повалили, смяли бы приезжих, пожалуй, прогнали, как накануне мамки прогнали писаря и золотые очки, И ведь так и вышло, как хотел учитель: отказался долговязый офицер идти со своими стражниками по дворам отбирать коров, устыдил его Григорий Евгеньевич. И потом, когда прикатил вскоре в школу инспектор из уезда, вовсе другим был Григорий Евгеньевич, даже вспомнить страшно, какой он был тогда. Да и не он один, – вот еще новое удивление.
Тогда все ждали звонка Аграфены в коридоре на большую перемену, а загремело, зазвонило на улице, близ школы. Густо, громко заговорили колокольцы и бубенцы, и Григорий Евгеньевич, не кончив урока, поспешно вышел из класса, наказав завтракать и сидеть смирно. Есть сразу всем расхотелось. Ребята, толкаясь, сгорая от любопытства, не могли, конечно, не проделать очень смирную щелку в коридор и видели, как учитель, взглянув, в окно, стал сам открывать парадную дверь, верхний ее, крепкий, ржавый крючок. Эту двойную, обитую снаружи войлоком и клеенкой дверь, сторожиха отпирала только попу, отцу Петру, когда в школе бывал урок закона божия. По одному этому все поняли, что приехало из города важное – преважное начальство, какое, может быть, никогда еще к ним и не заглядывало, если сам Григорий Евгеньевич открывает парадный ход. И в том, как он это делал, побледнев от натуги, став на цыпочки, торопливо, неловко ударяя кулаком по замокшей, прихваченной морозом половинке двери, во всем этом уже было что‑то тревожное, нехорошее. Ребята сразу струхнули.
Выбежала из своего класса Татьяна Петровна, закричала: «Что такое? Кто?..» Григорий Евгеньевич тихо ответил, поморщился, она обронила очки – пенсне, которые повисли на груди на шелковом шнурке, стала звать Аграфену, и та кинулась мести пол возле парадных дверей. Когда они широко, на обе стороны, распахнулись, встревоженная ребятня на мгновение увидела холодную синь неба, огненно – белый от солнца снег и гнедую, под расписной, высокой и толстой дугой, косматую, заиндевелую морду коренника, грызшего со скрежетом железные, в пене, удила; ребятня заметила и пристяжных, разномастных, поджарых, их дымные, устало поднимавшиеся бока.
И тут же снег, небо, тройку заслонило что‑то темное, огромное, почти во все двери. Оно кашлянуло, замычало не то зарычало и проплыло мимо класса по коридору в учительскую квартиру. Дорогу показывала Татьяна Петровна.
Шурке удалось разглядеть мохнатый, в инее, откинутый назад воротник тулупа, медвежьего, кажись, или волчьего, только не бараньего, крытого синим сукном, блестящие пуговицы на черной шинели, форменную фуражку с кокардой, низко надвинутую крутым козырьком на сизый крупный нос. Да еще сломлинские ребята приметили диковинные меховые рыжие сапоги, точь – в–точь как у самоедов, в книжке.
Через некоторое время Яшка и Олег, смельчаки, проскользнули на спор в коридор и живо вернулись, донесли, что Аграфена возится на кухне с самоваром, там же греется рябой ямщик, у него новые важнецкие голицы засунуты форсисто за кушак, а в комнате учителя слышен чужой раскатисто – строгий голос, слов не разберешь. Немного погодя набрался духу и Шурка, выскочил: ему показалось, разговаривают в квартире что‑то больно громко. А Катька сбегала и сказала, что это вовсе и не разговаривают, а ругаются: и Григорий Евгеньевич кричит, и Татьяна Петровна сердится, а он топает ногами. Потом и в классе стало слышно, как шумят в учительской квартире. Никто уже не мог сидеть за партами, все сбились в кучу в углу, возле печки, шептались, прислушиваясь, и теперь боялись высунуться в коридор, И вдруг грохнула дверь учительской квартиры, так грохнула, что распахнулись сами собой двери класса. Ребята кинулись врассыпную по партам, уткнулись поскорей в тетрадки и книжки, но все равно видели, как появился в коридоре Григорий Евгеньевич, на себя не похожий: бледный, волосы взъерошены, руки трясутся. Он ударил ногой парадную дверь и тонким, жалким, не своим голосом, как он кричал на шоссейке, взвизгнул:
– Во – он! Я вас вышвырну… Во – о–он!
Перепуганная до смерти ребятня снова увидела на миг косматого, привязанного к крыльцу, коренника, тихую небесную синеву, снежный беззвучный огонь. Все это опять заслонило тотчас же то большое, темное, рычащее, чего они боялись. Теперь все разглядели, что он был в шинели, без фуражки, лысый, в поту, мохнатый дорогой тулуп тащил в охапке, тулуп волочился по полу, мешал, он, рыча, наступал на воротник и долгие рукава меховыми сапогами. За тулупом бежала Татьяна Петровна, без очков, красная, в слезах.
Она плакала и кричала, задыхаясь:
– Доносите, доносите, пожалуйста!.. Чуть коровью революцию в деревне учителя не сделали!.. Вы не инспектор, а жандарм. Я сама пожалуюсь на вас земской управе! Жан – дарм!
А Григорий Евгеньевич, стоя у распахнутых парадных дверей, белее снега, весь трясся и повторял одно и то же:
– Вон! Во – о–он!
Он пропустил тулуп в охапке и ошеломленного ямщика с форсистыми голицами, с треском захлопнул обе половинки дверей. Тут же пришлось их сызнова приоткрывать: на улицу сунулась Аграфена с забытой форменной фуражкой с кокардой и крутым козырьком.
Несколько дней Татьяна Петровна ходила заплаканная, не разговаривала с Григорием Евгеньевичем, а тот подолгу задумчиво и печально стоял в классе у окна, точно прислушиваясь, не едет ли еще какая тройка с бубенцами, а может, и подвода со стражниками.
Никто в школу больше не приехал. Кроме батюшки отца Петра. После урока закона божия он до обеда просидел у Григория Евгеньевича и Татьяны Петровны (в классах было рисование на свободную тему), пил чай с вареньем, потом учитель и учительница, неодетые, провожали попа на улицу до саней.
– Ох, молодые, горячие… Слава богу, кажется, обошлось. А ведь могло быть иначе… Сказано, молчи, глуха, – меньше греха… Нету на вас порядка! – ворчал, отдуваясь, отец Петр, грузно усаживаясь с помощью Коли Немы в сани на кожаную жесткую подушку. Работник, ласково гугукая, закутал его старательно, как ребенка, матушкиной клетчатой теплой шалью. Батюшка недовольно заворочал завязанной бородой: шаль мешала ему разговаривать. Он обеими руками выпростал на мороз сивую бороду. – Так без шапки и выскочил? – спросил он Григория Евгеньевича, и крупные, насмешливые губы его запрыгали.
– Без фуражки. И тулуп не успел надеть… Ужасно глупо я кричал.
Отец Петр залился смехом, колыхаясь животом,
– Бог с вами, уморили… Он посуровел, вздохнул.
– Вот и моя младшая, Веруха… Чему она будет учить, если сама ни во что не верит?.. Ах, боже мой, что делается на свете! Рушатся устои, ничего нет святого… А тут еще война, голод, недовольство. Какой‑то полоумный над нами… это окружение, юродивые… И все же паки говорю: нет, нет и нет! Торопится поповна замуж, а нам зачем? Да – с, милые вы мои, носители света в ночи народной. Все придет в свое время! Кажется, мы все согласны в том. Не минует, придет – и доброе и злое…
Батюшка задумался, хмурясь, шевеля густыми белыми бровями, снова вздохнул, перекрестился и тронул Колю Нему за плечо.
– С богом!
Старый, толстый, как поп, мерин, застоявшийся за зиму, весело взбрыкивая, расторопно тронул с места.
Оживленные и чем‑то довольные, Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна постояли еще немного на холоде, глядя, как балует мерин на повороте, норовит вывалить отца Петра в снег. Но Коля Нема недаром хорошо знал свое дело, он привстал в санях, огрел мерина кнутом по литому чугунному заду, расколотому надвое, и озорник живо сменил прыть на степенную, как и подобает, спорую рысь. Татьяна Петровна и Григорий Евгеньевич переглянулись, чему‑то смеясь, и, взявшись за руки, чего с ними никогда не бывало, взбежали на высокое крыльцо.
«Гляди‑ка, батюшка вроде одобряет Григория Евгеньевича и Татьяну Петровну… А когда просили бабы заступиться за коров, отказался попище, положил грех себе на душу, правильно говорила тогда Аграфена… Что же это такое? Непонятно, а здорово!» – думал сейчас Шурка, сидя за партой, видя и слыша все это сызнова и дивясь про себя. Ему было приятно почему‑то вспоминать про попа отца Петра, повязанного матушкиной шалью, как он, сидя в санях, прыскал смехом, колыхаясь большим животом, и как работник Коля Нема огрел кнутом мерина и тот перестал баловаться с жиру, понес и понес осторожно и споро сани по сугробам и раскатам, взбивая копытами серебряную пыль. А еще приятнее было вспоминать, как Татьяна Петровна и Григорий Евгеньевич держатся крепко за руки, словно Шурка и Катька, счастливые и богатые, когда они бежали в Тихвинскую на праздничное гулянье, к ларькам и палаткам, за сахарными куколками и медовыми пряниками. Да, очень приятно вспоминать, как взбегают на парадное крыльцо школы учитель и учительница, взявшись за руки, оживленно – веселые и чем‑то очень довольные.
Шурке сейчас тоже весело, он всем доволен. А как же! Хорошее‑то всегда крепко запоминается и потом долго радует душу.
– Ну и окопищи же у тебя, почище, чем всамделишные! – сказал он от полноты чувств Яшке, заглядывая на его стряпню. – Досталось немчуре на орехи. Одни клочья к небу летят!
Петух удовлетворенно облизал липкие, сладковатые пальцы, измазанные крахмальным клеем, и похвалил Шуркину избушку с огоньком в окошке. Елочки он почему‑то не заметил. Они стали смотреть труды других ребят, нахваливая работу, так им было хорошо и такими они чувствовали себя добрыми. Впрочем, было от чего и подобреть: такого отличного вечера еще не знала школа. Ребята просто обалдели от удовольствий и неожиданностей, которые валились за них, прямо как с неба сыпались.
– Ах, какую мы могли бы устроить рождественскую елку! – грустно сказал Григорий Евгеньевич, останавливаясь возле стола. – Не понимаю я этого запрещения, – бормотал он сам себе. – Дети остаются детьми, зачем же их лишать?.. Дурацкое запрещение, как и…
– Гриша, перестань! – попросила от печки Татьяна Петровна,
Григорий Евгеньевич вздохнул и умолк. Потом предложил:
– Хотите, ребятки, я вам что‑нибудь почитаю?
Еще спрашивает! Интересно поглядеть на такого умннка, который бы отказался слушать книжку. Девчонки мигом побросали переводные картинки. Даже Растрепа, не пожалев нового пальто, вырвалась из рук учительницы, чтобы сунуться поближе к Григорию Евгеньевичу. А мальчишкам и бросать ничего не пришлось, они сидели у стола и могли превосходно делать кряду два дела: слушать и творить в свое удовольствие.
Григорий Евгеньевич сходил к себе в комнату, вернулся с толстой незнакомой книгой. Он опять стал всемогущим и всезнающим богом, каким был всегда в классе и каким его любили ребята. Оживленный, таинственно щурясь, учитель забрался с ногами на парту.
– Нуте – с, слушайте…
Полистал книгу и, спрятав ее за спину, посмеиваясь, блестя глазами, заговорил добрым, чуть хрипловатым, таким знакомым баском:
В каком году – рассчитывай,
В какой земле – угадывай,
На столбовой дороженьке
Сошлися мужики…
– Это еще зачем? Перестань! – сказала сердито Татьяна Петровна.
Григорий Евгеньевич, не слушая ее, стучал книгой по колену, рассказывал, да смешно так:
…Сошлися и заспорили:
Кому живется весело,
Вольготно на Руси.
Роман сказал: помещику,
Демьян сказал: чиновнику,
Лука сказал: попу.
Купчине толстопузому! —
Сказали братья Губины,
Иван да Митродор.
Старик Пахом потужился
И молвил, в землю глядючи:
Вельможному боярину
Министру государеву,
А Пров сказал: царю…
Татьяна Петровна подбежала к столу с ножницами и отпоротым меховым воротником. Вырвала книгу из рук мужа, а он, словно дразня, продолжал говорить стишок наизусть, как это любили делать все ребята:
Мужик, что бык: втемяшится
В башку какая блажь.
Колом ее оттудова
Не выбьешь, упираются,
Всяк на своей стоит!
– Да перестань же! Замолчи! – закричала Татьяна Петровна, багровея почище сломлинской молодайки, не с синью, а с какой‑то зеленью в обе щеки. Она протянула руку, точно хотела зажать мужу рот, – Еще беду хочешь накликать на свою голову? Как тебе не стыдно!
Ребята тихонько отошли от учительского стола, расселись по самым дальним, темным партам. Все равно было видно и слышно: Татьяна Петровна кричала громко, потом заплакала, и Григорий Евгеньевич стал шепотом просить прощения, уговаривая ее не волноваться, успокоиться, бормотал что‑то ласковое, хватал себя за волосы. Ну, пошутил он, пошутил… Господи, неужели нельзя человеку пошутить даже у себя в доме?!
А Шурка думал о Праведной книге пастуха Сморчка. Уж не ее ли начал было читать им наизусть, как стишок, Григорий Евгеньевич? Страсть похоже! Про деревню. И складно как: кому живется весело, вольготно на Руси? Известное дело, кому. Мужички правильно толкуют между собой… Вот почему Татьяна Петровна запрещает Григорию Евгеньевичу читать книгу, стращает бедой! Конечно, это же Праведная, а никакая другая, справедливая книжища, которую писал когда‑то сам Емельян Пугачев и которую потом спрятали злые люди от народа, потому что в ней сказано, как надо жить, чтобы всем было хорошо. Значит, не зря Григорий Евгеньевич недавно говорил Шурке: «Упрямства побольше. Обязательно найдешь Праведную книгу… а я помогу». Но зачем же он не сказал тогда прямо, что знает эту книгу наизусть?
Пока Шурка размышлял и удивлялся, все вдруг переменилось возле учительского стола. Татьяна Петровна, растрепанная, какой ее ребята не видывали в школе, чем‑то довольная, и смеялась и сердилась – больше смеялась, чем сердилась, и оттого ночлежники повеселели, вернулись на свои места. Григорий Евгеньевич упрашивал жену, грозился стать перед ней на колени.
– Спой, Таня… Ну, пожалуйста, одну песенку, только одну! Ну, умоляю!..
И, балуясь, грохнулся на пол.








