412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 33)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 123 страниц)

В классе поднялась пальба, хоть затыкай уши. Только и слышалось:

– Бах – бах!.. Тра – та – та – та!.. Бах – бах!.. Тра – та – та – та!

Глядя на Петуха, как он носится по пустому классу, размахивая руками, палит, трещит, надув щеки пузырем, бесподобно изображая битву, Шурка первый раз сообразил, что задуманное ими бегство на войну, пожалуй, есть не что иное, как игра, вот такая же, какой занимается сейчас Яшка, услаждая себя. От такого открытия Шурке стало горько и в то же время легко. Точно камень свалился у него с груди. Язык его, хоть и с трудом, зашевелился.

– Яша, – сказал Шурка печально, – я не побегу… на позицию.

– Чего? – не понял Петух – так он был разгорячен боем.

– Мне… мамку… жалко, – признался Шурка, ерзая по полу. – Как она тут без меня останется? Одна, без мужика?.. Нельзя мне, Яша, бежать на войну.

Петух схватился за сердце, зашатался, как смертельно раненный. Не гребнем – дыбом поднялись от ужаса лохмы Петуха. Он побелел, словно ему выпустили всю кровь, даже веснушки пропали.

Шурке было жалко и больно смотреть на друга. Он попробовал смазать ему рану неким бальзамом, который у него был припасен на всякий случай:

– Как‑нибудь потом, Яша, ну… зимой. Дай мамке успокоиться… и убежим.

Петух медленно приходил в себя, становясь из белого зеленым.

– Ага – а! Вот оно что… та – ак… понятно, – злобно протянул он. – Сперва тебе зябь надо было поднимать, теперича мамку одну оставить нельзя… Вот почему ты прятался от меня. Кишка! А я‑то, дурак, поверил тебе, развесил уши. Постой же! Раздразнил… сманил… и на попятную?!

Яшка заревел от бессильного гнева и горя, что все внезапно рухнуло. Он подскочил к Шурке, вырвал журнал и грохнул им по голове изменника. У того искры посыпались из глаз и голова загудела колоколом.

Но это было лишь начало, как говорится, цветики, которые Шурке пришлось понюхать. Ягодок он отведал позже, когда Яшка, сжав кулаки, принялся дубасить без пощады.

– На попятную, да? Раздразнил – и на попятную?! – ревел и лупил Петух.

Шурка не сопротивлялся, вобрал голову в плечи, принимал пинки и удары как должное. Поделом ему, поделом!

– Отца у него убили, а он за материн подол держится! – вопил Яшка, работая кулаками так, что шкура трещала у неприятеля. – В штаны наклал, Кишка? Отомстить боишься? Трус! Трус! Трус!

Это был чудовищный поклеп.

У Шурки все избитое нутро перевернулось от возмущения. Он рявкнул ответно во все горло, вцепился в Яшкины лохмы, повалил его навзничь и принялся возить по полу.

Звенел, захлебываясь, звонок Аграфены, а сражающимся в пылу боя казалось, что это у них в ушах отдаются тумаки и гремят кости. Вбегали в класс мальчишки и девчонки, жались у двери, не смея приблизиться к партам, – такая шла невиданно ожесточенная потасовка. Даже старшие, четвертые, не решались тронуться с места – подвернешься ненароком и, хоть ты старший, отведаешь кулака ни за что ни про что. Лучше подождать в стороне, насладиться досыта редкостным по силе и красоте зрелищем.

Дежурный по классу не без сожаления кинулся за Григорием Евгеньевичем.

Опомнились приятели у печки, в углу,

Григорий Евгеньевич, как ни бился, не мог выяснить, что тут произошло, кто прав, кто виноват. На Шурку он глядел с нескрываемым изумлением и каким‑то испугом и только за голову хватался.

– Ах, драчуны! Ах, приятели закадычные!.. Да какой бес поссорил вас? Из‑за чего?.. Отвечайте!

Угол у печки безмолвствовал.

– Что тут стряслось? Кто знает? – обратился к ученикам Григорий Евгеньевич.

Никто из ребят ничего не знал. Единственный свидетель драки – журнал «Вокруг света» – ябедничать не умел, хотя его, может стать, и подмывало пожаловаться. Три разодранные страницы грустно выглядывали из коричневых твердых корок. Огорченный учитель не замечал этого. Ему было не до расследования, да он и не любил им заниматься. Он в сердцах захлопнул с треском журнал, разорвав при этом четвертую страницу все того же злополучного путешествия на остров Мадагаскар. Швырнул журнал на верхнюю полку шкафа.

– Нуте – с, стойте в таком случав столбом до самого вечера, – сердито вынес справедливый приговор Григорий Евгеньевич.

И два молчаливых, посапывающих столба, в синяках и царапинах, в разорванных рубашках, красовались в классе, в углу, дотемна.

– Все равно убегу… один убегу на войну, – прошипел Яшка Петух ненавистному врагу, когда они расставались с печкой. – Попробуй болтни кому – за – р–режу! – пригрозил он.

Так потерял Шурка верного любимого друга. Потерял, конечно, навсегда.

Но этим беды не кончились.

Явившись домой, он обнаружил новую потерю: Катька Растрепа безжалостно и беспричинно вырвала его из своего отчаянного сердца. Она поджидала Шурку у крыльца, забрала «Гулливера» и не пожелала разговаривать. То есть сама‑то она наболтала с три короба, а Шурке не позволила вымолвить словечка в защиту.

– Убирайся, Кишка, я с тобой не вожусь на веки веков. – заявила она на прощанье. – Ты полешка не дал мне расколоть, прогнал утром, как чужую. А я‑то, дурища, пожалеть тебя прибежала!.. Ну и оставайся с Анкой Солиной, я плакать не стану… У тебя. Кишка, всякие тайны, ты дерешься с Петухом, а мне ничего не рассказываешь… Была охота водиться с таким бахвалом!.. И не надо мне твоего задачника, подавись им, жадина, коли так! Я у Тихоней буду брать задачник… Но уж и ко мне не являйся за «Родным словом». Попробуй только приди, я тебя. Кишка, помоями оболью!

Может быть, она притворялась, хотела, чтобы Шурка покланялся ей, чтобы он уговаривал ее, просил прощения. Но у него внутри, против воли, поднялось что‑то горячее, закипело, забурлило, – кланяться, оправдываться и уговаривать Катьку он не стал. Он молча схватил ком грязи, размахнулся и залепил Растрепе знатный бант в рыжую косичку.

Вот каким образом, виновный и невиновный, оказался Шурка один на свете в осенние золотые деньки.

Глава XVIII
ЛЕСНЫЕ СТРАСТИ

В школе можно было с грехом пополам терпеть это наказанье. Учись, играй в большую перемену с ребятами, притворяйся, что тебе не хочется пошептаться, поболтать с Петухом о самом заветном, мальчишеском, которое кажется важнее всего в жизни, пошляться вместе, выдумать что‑нибудь поразительное и таскаться с ним, пока не надоест, не придумается еще более удивительное; притворяйся, что нет желания похвастаться, намекнуть кое о чем тайком у колодца другому близкому человеку в синей, с белым горошком, юбке. В школе можно было уверять себя, что все это баловство, пустяки.

И дома ребячьи невзгоды забывались. Не до них, как вспомнишь, что убит на войне отец. Но тут была мать, которая не признавала пакета, твердила, что отец жив; существовала ее неутомимая вера в доброе, в хорошее, что непременно ожидало их впереди. Кроме того, дома была работа, за ней время летело незаметно.

Не плохо чувствовал себя Шурка и за книжкой, особенно если поблизости лежал кусок хлеба и можно было, читая про завтрак знаменитых путешественников, пощипывать мякоть и, отправляя ее понемножку в рот, воображать, что угощаешься печеными черепашьими яйцами, кокосовыми орехами и прочими чудесами, которых сроду не только не пробовал, но даже и не видывал. Слюнки текли от такого пиршества. Книжка и хлеб глотались с необыкновенной быстротой.

Он приспособился читать за обедом и ужином, когда рот всегда чем‑нибудь полон по самые уши. И какими же вкусными казались тогда Шурке надоевшие материны кушанья: суп – болтушка, забеленный молоком, или щи, сухой, с крупинками соли, картофель, чуть помазанный горклым постным маслом. Плохо было только одно – мать ворчала за столом, ругалась. Больше того, рассердившись, заезжала ложкой по лбу ничего не подозревавшему охотнику, мчавшемуся в этот миг по прерии на чистокровном скакуне за быстроногими, ускользающими антилопами. Мать не могла знать, что ее деревянная мокрая ложка обидна вовсе не шишкой, вскочившей на лбу, обидна тем, что лишала Шурку приятного общества бродяг охотников, – лишала самого лакомого куска, – другой, счастливый следопыт отведает горячей, душистой, зажаренной на костре антилопины…

Иногда приключения и пиршества за столом заканчивались еще более неприятно: картошина шлепалась с вилки на раскрытую книгу, и как ни скупа бывала мать на постное и тем более скоромное масло, некое желтое постороннее пятно тотчас просвечивало страницу насквозь. Тогда Шурка вспоминал Григория Евгеньевича и, сердясь на себя, раскаиваясь, прятал книгу в комод, в боковой левый ящик, куда никто не имел права заглядывать, кроме хозяина. В ящике лежали его сокровища: книги из школы, удильные крючки, свинец для грузил, запасные лески, огрызки карандашей, чистые тетрадки, небезызвестное, найденное в Тихвинскую, колечко, завязанное бережно в тряпку, старые пробки, сломанный пугач и иные важные вещи, без которых дня прожить нельзя человеку и которыми не всегда разживешься даже за деньги.

Хуже было, когда выпадал свободный час и манили, звали к себе разлюбезные Заполе и Волга.

Лес, как известно, уважал шумные компании, с ауканьем, песнями, звонким треском валежника под босыми ногами. Ему, Заполю, нравилось, чтобы лист валился с деревьев от молодецкого посвиста, душа уходила в пятки у волков и леших от одного приближения горластой, бесстрашной оравы, вооруженной бездонными корзинами, острыми ножами и суковатыми беспощадными палками. Река, напротив, любила тишину, терпеливое стояние рыболовов часами по колена в воде, не шелохнувшись, занимание шепотом у соседа червяков во время горячего клева.

Пожелай Шурка, он мог бы всегда оказаться в компании и на Волге и в Заполе. Колька Сморчок, Анка Солина, Аладьины ребята, даже Тихони и сам Олег Двухголовый охотно приняли бы его в свои ряды. Но Шурке нужна была иная семейка, вдвоем – втроем, а ее‑то как раз он и не имел и, наверное, никогда не будет больше иметь. Поэтому он предпочитал одиночество, как оно ни было горько и тягостно.

Он убегал в лес после уроков или в воскресенье, с отцовской, на кушаке, мерной корзиной за плечами, с куском ватрушки про запас, со стареньким ножом – складешком и обязательной можжевеловой клюшкой на всякие непредвиденные происшествия. Он не боялся заблудиться, потому что уже порядочно знал таинственное, казавшееся бескрайним, дремучее Заполе, ту его часть, которая принадлежала сельским мужикам и бабам. Эта часть леса была так велика, что в барский сосняк и осинник можно было не совать носа, – грибов и ягод в своем Заполе хватало с достатком.

Сельский лес делился на участки, и каждый из них имел прозвища: Долгие перелоги, Большие и Малые житнища, Мошковы полосы, Водопои, Ромашиха. Как и поле, эти участки состояли из полос – по дворам, по душам. Значит, был тут и Шуркин лес – собственные березы, осины и елки, собственные ягоды и грибы.

Когда мать весной подбирала валежник или летом косила редкую, бледную, с мхом и листьями траву, Шурка ревниво примечал деревья и кусты на своих полосах, чтобы потом гнать чужой народ из собственного леса. Гнать ему пока никого не доводилось, потому что он сам болтался всюду, не считаясь, кому принадлежат полосы, и, по справедливости, это же имели право делать и другие. Но так или иначе, приятно было знать, что есть в Заполе его, Шуркин, лесок. И когда Шурка, шляясь с корзинкой, случаем натыкался на знакомые метины – зарубки на шелковистой бело – розовой бересте, находил завитые его руками венки на макушках ольшаника и орешника, он подолгу ходил вокруг деревьев, кустов, выискивая грибы, обирая гонобобель, чернику и бруснику до ягодки, чтобы его добро не доставалось другим. То, что он делал, было нехорошо, не по правде, он это чувствовал, понимал, но не мог с собой совладать.

Самое же удивительное было то, что, видать, не зря мужики и бабы придумали лесным делянкам прозвища. Прозвища очень складно подходили к местам. Долгие перелоги действительно были длиннущие, пока пройдешь – пятки отшибешь. На Малых и Больших житнищах и сейчас еще попадались дикие колоски не то ржи, не то жита. Мошковы полосы сплошь заросли красным кудрявым мхом и колючим белоусом – самое раздолье для боровиков. На прогалинах Ромашихи точно снег лежал и не таял – такая прорва цвела ромашки, не хватало только девок, чтобы гадать на цветах в смешное гаданье: «Любит – не любит, плюнет – поцелует, к сердцу прижмет – к черту пошлет, замуж возьмет». А в осиннике, на Водопоях, по ямам круглый год стояла черная, тяжелая лесная вода – пои лошадей и сам пей сколько влезет.

Заполе становилось доступным для Шурки, как пустошь Голубинка, как Глинники, куда он ходил без опаски. Правда, в Заполе доподлинно водились змеи и волки. Но где их нет! На змей существовала палка, на волков – спички и быстрые ноги. Не зевай, только и всего. Что же касается леших и прочей лесной нечисти, то хоть Шурка и верил Григорию Евгеньевичу, что все это выдумки, сказки, но на всякий случай знал, как тут поступить, если, грехом, окажешься с глазу на глаз с нечистой силой. Надо перекреститься и читать про себя молитву. Шурка, как известно, терпеть не мог молотить себя по лбу, животу, плечам и сбивался в молитвах, но в трудную минуту он мог прибегнуть и к этой защите. Впрочем, у него еще не бывало встреч с нечистью, потому что все‑таки Григорий Евгеньевич говорил правду. Надо поменьше думать о леших, не пугать себя, вот и все.

Оттого что Шурка теперь был один, он видел в лесу многое такое, чего в компании, пожалуй, и не увидишь. И он этим своим преимуществом гордился и немножко утешался.

Лес сейчас не походил на весенний, когда все кругом тонко зеленело, цвело и пело – на земле и в небе, на самых вершинах берез, осин, елок, закинутых под облака. Не было похоже Заполе и на летнее – с узкими коридорами, густым зеленым мраком, непролазными чащами, с новенькими грошиками и копейками» оброненными под черными, как бы обгорелыми корнями берез. Лес уже раскрывался, был просторный, весь в светлых, голубых просеках и полянах. Чащи поубавились, деревья стояли свободно, не мешая одно другому, и везде разгуливало солнце. Не грошики, не копейки, а медные пятаки грудами валялись под березами. Осинник горел жарким огнем. От него занимались, вспыхивали багряным пламенем черемуха, кусты волчьих ягод, калина. Рыжие огоньки, как белки, скакали по веткам ольх.

Чем холоднее становилось на дворе, тем жарче разгорались костры и пожары в лесу. Одни сосны да елки неприступно зеленели и синели, как горы.

Колеи наезженных за лето дорог были полны чистой воды. В ней плавали сухие листья, как бумажные разноцветные кораблики. В тени пахло грибами, сыростью, молодой травой. А на открытых местах держался запах сухого сена и медовой смолы. На каждом шагу под ногами дымила деряба. Попадались пропущенные зазевавшимися бабами и девками барашки крупной, почти черной брусники. Одного барашка хватало Шурке на полный рот. Он жевал ягоды, пока не набивал оскомины. Во рту долго бывало кисло и горько, пощипывало язык. Тогда он на загладок баловался уцелевшими сморщенными гонобобелинами и черничинами. Они осыпались с кустов от прикосновения руки и были так сладки, что слипались губы.

На болоте, заросшем осокой и чахлыми березками и сосенками, по высоким кочкам, мелко и часто прошитым ягодником, краснела в обе щеки спелая, твердая, как камешки, клюква. Она гремела в жестяной банке – набирушке и была спора на сбор. Не успеешь высыпать полную, стогом, набирушку в корзину или в холстяной мешочек, который иногда прихватывал с собой Шурка, как, глядишь, опять банка полная.

Чуткая тишина стояла в осеннем лесу. Слышно было, как падали листья, задевая о сучки, как шуршала хвоей ящерица, убегая без хвоста из‑под Шуркиных ног, как перелетали молча с ветки на ветку синицы. Изредка в елках стучал дятел, переговаривались вполголоса на прогалине дрозды, лакомясь рябиной. Далеко – далеко, за лесом, свистел паровоз. Точно с края света доносилось ауканье. И было немножко грустно и отчего‑то тревожно, – хотелось все время идти на цыпочках.

Серая, в темных пятнах, гадюка, свернувшись на гнилом пне восьмеркой, грелась на солнце. Черная плоская голова ее с блестящими неподвижными глазами была поднята настороженно вверх.

Похолодев, пятясь, Шурка далеко обходил гадюку, сжимая крепко можжевеловую клюшку.

– Ну, попадись мне другой раз – в клочья разорву, – бормотал он с угрозой и долго потом оглядывался назад, на трухлявый пень.

Не успевал он отдохнуть от волнения, как на поляну, навстречу ему вылетал из травы заяц – русак. Вздрогнув, Шурка замирал на месте. Косоглазый, точно дразня, делал то же самое. Он бесстрашно и насмешливо глядел на Шурку, поводил длинными, стоявшими торчком ушами и раздувал усы. Это продолжалось так долго, что Шурка, опомнившись, приходил в себя.

«Ах, чтоб тебя… как напугал! – думал он, переводя дух. – Вот схвачу за уши, будешь у меня знать, как пугать добрых людей».

Но стоило пошевелиться – заяц делал саженный скачок в сторону и, прижав уши к спине, кидался в кусты.

– Держи его, держи! – орал Шурка на все Заполе, бросаясь вслед и размахивая клюшкой.

Эхо долго разносило, раскатывало крик по лесу, перевирая слова.

Развеселившись, Шурка божился, что в следующий поход за грибами он обязательно захватит с собой горсть соли. Всем известно: насыпь зайцу соли на хвост, косой не тронется с места, бери его, никуда не денется. Уж такая чудодейственная сила таится в щепотке обыкновенной соли. Будто гвоздем прибьют зайца к земле – сидит, как в клетке.

Все ребята это знали, но никому еще не доводилось испытать фокус, – то не было под рукой соли, то заяц не попадался. Косой знал, когда встречаться с ребятами, он точно в карманы подглядывал. Пустой карман, нет соли – ну вот он, русак, пожалуйста, ловите его!

Учитель смеялся, говорил, что вся и штука в том, чтобы суметь насыпать зайцу соли на хвост. Попробуй‑ка! Хваток наш русский народ на меткое слово. При чем тут было слово, Шурка начинал догадываться, но не хотел этому верить. Нет, что ни говори, а соль – вернее ружья и капкана…

Снова безмолвная тишина окружала Шурку, сыпался с шорохом лист с берез, холодно, беззвучно горели и не сгорали осины, летали осенние кусачие мухи, и опять хотелось идти на цыпочках. Иногда начинали приближаться песни, знакомые посвисты, крики. Шурка торопливо уходил от них подальше.

И вдруг тишину и покой разрывал грохот. Падало сердце, подкашивались ноги. Ближний куст ольшаника ожил, все в нем трещало, гнулось, словно медведь лез на Шурку.

Бежать бы, да ноги приросли к земле. Можжевеловой клюшкой обороняться – рука не поднимается. Нет у Шурки никакой руки и клюшки нет, пропала. Глаза бы хоть зажмурить, чтобы легче смерть принять, – и глаза не закрываются, таращатся на страшный, грохочущий куст, мурашки ползут по спине, и волосы на голове шевелятся, даром что острижены…

Давно улетел, свистя тугими крыльями, тетеревиный выводок. Ольшаник неподвижен, лишь макушка куста чуть колышется, роняя последние сухие листья, а сердце колотится, прыгает в груди, никак толком не вздохнется, судорога свела ноги и руки.

Можжевеловая клюшка валяется в траве. Как она туда попала – и не догадаешься.

Шурка с усилием наклоняется, подбирает клюшку. Глотает раскрытым ртом воздух, забирая его в себя так глубоко, что где‑то в кишках отдается вздох.

– Эх ты, несуразная… куда запропастилась! – укоризненно ворчит он на клюшку. – Какое жаркое упустила, батюшки мои! Тетерки были с курицу, убей меня, если вру. То‑то бы мамка обрадовалась… И как тебя, орясина, угораздило свалиться на землю? Тебя! Да, да! – гневается он на верную, безропотную подругу, швыряет ее в белоус, топчет ногами. – Ах, и я хорош, дурачина набитая, простофиля! – признается он наконец самому себе. – Тоже мне охотник! Трус, как есть трус. Кишка. несчастная и больше ничего. За дело бил тебя Яшка. Да мало бил, мало… шкуру бы всю надо было спустить. На – ко, испугался чего, прозевал какую добычу… Тьфу!

Он плюется, ругает и клянет себя.

Другого такого счастливого случая раздобыться даровым лесным жарким, может, у него не будет всю жизнь. Подумать только – явился бы из Заполя с корзиной грибов и парочкой тетеревят под мышкой. Все ребята умерли бы от зависти. Мужики бы похвалили за ловкость, а бабы только бы и говорили целую неделю про Шурку, какой он хозяин, у него сквозь пальцы добро не просыплется, смотрите‑ка, мать закормил жареными тетерками. Господи, в школе бы ему ребята проходу не дали! Сам Григорий Евгеньевич все бы выспросил, как он, Шурка, голыми руками дичь ловит, – вот охотник так охотник, почище следопыта… Может, Яшка Петух подошел бы послушать, и Катька Растрепа не утерпела бы, она любопытная. Тут и до примиренья близехонько. Слово за слово, глядишь, будто ничего и не было. Опять все бы пошло по – старому, по – хорошему, лучше и не надо. Зимой бы они на фронт убежали за серебряными крестиками. Он, конечно, отомстит за отца. Кто сказал, что он струсил?!

Достается и тетеревятам. Нет чтобы потихохоньку летать, как все умные птицы летают, например, синицы. Гляди‑ка, завозились в кусте, как лешие. Тут и с ружьем оторопь возьмет, не скоро опомнишься… Ну, попадитесь еще – не успеете крыльями махнуть, как очутитесь на сковороде!

Он рыскал по ближним кустам в надежде поднять второй выводок. Но ольшаник был пуст. Только лягушки скакали в траве, спасаясь от переполоха.

Успокаивался Шурка, когда натыкался на грибы. Тут все забывалось, все переставало для него существовать, как всегда, кроме грибов.

Белые грибы, «коровки», отошли, попадались редко. Подберезовики росли по – осеннему – по луговинам, в отаве. Чем гуще и зеленей отава, тем больше пряталось в ней грибков черноголовых, крепких, словно выточенных из дерева. Много было в лесу солонины, то есть серянок, волнушек, скрипиц, погребах и прочей бабьей радости. Хоть косой коси и набивай бочки и ушаты.

Шурка, как истый грибовик, понимающий толк в грибах, предпочитал иное добро.

Под старыми перепрелыми листьями и валежником попадались еще грузди. Они росли этажами: сверху – большие, пожелтевшие, трухлявые; под ними, как под крышей, таились отличные, порядочные размером грузди, не тронутые червями, белые, будто облитые сметаной, с кружевной бахромой на завитых шляпках; у самой земли, зарывшись в гнилушки, торчали крохотные груздочки, краса и гордость, как есть голубенькие, в пуху, крупинках земли и капельках росы. Что‑то было в груздях неуловимое от лесных царей – боровиков, они так же сладко пахли березовым соком. Шурке особенно нравилось ломать молоденькие грузди.

На него, по обыкновению, нападала лихорадка, трясла и била азартная дрожь. Он забывал про ножик – складешок, про наставления Григория Евгеньевича обязательно срезать гриб, чтобы не потревожить грибницы. Шурка вспоминал об этом, когда грузди лежали в корзине, один к одному, красавчики писаные. Он давал себе зарок – никогда больше так не делать, вынимал из кармана нож. Однако стоило ему напасть на новый трехэтажный дом груздей, как история повторялась: зазубренный, ржавый складешок сваливался в корзину, пальцы нетерпеливо ковыряли сырую, пахнущую груздями землю, грибы хрустели, ломались в руках, и Шурка думал только о том, как бы поскорей управиться с кладом. Он торопился, оглядывался по сторонам, прислушивался. Беда, если кто заглянет сейчас сюда, – поминай грузди, как их звали.

Замечательны были также молодые рыжики, начавшие родиться под елками, в тенистых прохладных местах, – красные, синие, зеленые, все на подбор малюсенькие, воистину как пуговицы, они рассыпались по хвое – собирай и хоть пришивай девкам на кофты – одно загляденье.

Весело было охотиться за головастыми, пахучими опятами в белых аккуратных воротничках на тонких шейках. Опята табунами забирались на своих длинных ногах на пни и коряги и словно резвились там. Баловники прятались во мху и траве, будто играли в коронушки. Однажды Шурка поднял хворостину, – опята, стоя на худеньких ножках, росли на хворостине, как на земле, лесенкой, самый крайний опенок был с булавочную головку. Шурка бережно поднял хворостину с опятами и, вернувшись из леса, подарил эту диковину Ванятке.

Но как ни отрадны грузди, подберезовики, опята и рыжики, как ни приятно отыскивать и собирать их, – самым любимым Шуркиным занятием в осеннем лесу было копанье подосиновиков.

Завидев осины, горевшие пожаром, он смело кидался в этот огонь, в самое его обманчивое пекло. От раскаленных докрасна ветвей шел не жар, шла дорогая для разгоряченного тела прохлада. Вороха углей – листьев обжигали голые пятки веселым холодом.

Шурка поспешно ставил корзину наземь, опускался на колени. Вся его сила и страсть сосредоточивались в глазах. Он не шевелился, не ползал, он лишь ворочал шеей, озираясь, вонзая взгляд в палую радужную листву.

Казалось, глаза его видели землю аршина на три в глубину. Ничто не могло схорониться от пронзительного, всевидящего взгляда. Он различал каждый стебелек, каждую жилку на круглых, жестких листьях. Вблизи опавшие красные листья осин каким‑то волшебством превращались в лиловые, коричневые, сизые, как остывающее железо в кузне Вани Духа, превращались в малиново – золотые, даже черные и еще невесть каких цветов и оттенков, которых и не придумаешь, не вообразишь себе.

Глаза слепли от блеска, приходилось жмуриться. Но и жмурясь Шурка видел пеструю божью коровку, которая мирно паслась на большом осиновом листе, вобравшем в себя все цвета, какие существовали на свете. Этот лист был словно круглое зеркальце, в него гляделись, любуясь на себя, соседние листочки – франты и точно отражались в нем.

Шурка видел и замечал все, кроме подосиновиков.

«Опоздал… обобрали мои грибки», – с огорчением решал он, поднимаясь с земли.

Но стоило ему сделать шаг, как знакомый легкий хруст под ногой, отличительный от всех других хрустов и тресков, какой‑то живой, необъяснимый, безошибочно возвещал, что он, Шурка, слепня и растяпа: красноголовый, с белым толстым корнем подосиновик раздавлен в лепешку. Гриб синел и чернел на глазах, словно умирал и каждым своим порванным волоконцем взывал о помощи.

Охнув, Шурка ложился на живот, поднимал расплюснутый гриб, склеивал его слюной и отправлял для полного выздоровления в корзину. Не надеясь больше на глаза, которые слезились и мигали от напряжения, он осторожно, чуть прикасаясь, ощупывал руками вороха листьев, молодую игольчатую траву, которая под ними росла, перебирал пальцами каждую лапку мха.

И вот он, мальчик – с–пальчик в красном колпаке! Рядом с ним живет парочка белобрысых, не успевших зарумяниться подосиновиков, и еще и еще торчат из земли красноголовые куколки – матрешки… Подосиновики выглядывали на свет божий, холодные, мокрые, ядреные, и не успевали опомниться, как оказывались в корзине.

Шурка не чистил и не отрезал корни грибов, пригоршнями собирая добычу. Сколько полян – пожарищ надо было выползать на животе, какие горы листьев, заросли травы и мха надо переворошить, чтобы набить доверху, стогом, мерную корзину мальчиками – с–пальчиками и куколками – матрешками!

Но дело сделано, корзина полна, ее сразу и не поднимешь. Старый отцовский кушак, стягивая грудь, пищит от непомерной тяжести, того и гляди лопнет. Наклонясь вперед, точно впрягшись в воз с дровами, Шурка медленно ползет домой, поддерживая свободной рукой драгоценный груз за спиной. Можжевеловая клюшка, как третья нога, помогает изо всей мочи хозяину везти – тащить поклажу.

У изгороди, которая отделяет Заполе от Глинников, Шурка, по обычаю грибников, садится отдохнуть. И здесь одиночество возвращается к нему, щемит, схватывает тягостно и смутно сердце.

Старые воротца красуются на свежих столбах, вкопанных в землю чьей‑то заботливой рукой. А за столбами, за воротцами, по обе стороны леса повалились по канаве от дряхлости колья и жерди. Всякая животина пройдет в Заполе, минуя воротца, если не поленится, – что корова, что лошадь. Ищи потом скотину, бегай по Ромашихе и Водопоям. Малым ребятам и то понятно, а вот мужики и бабы не сообразят, никак не соберутся починить изгородь.

Возле воротец, у дороги, на излюбленном местечке сильно примяты моховые кочки. Кто‑то совсем недавно посиживал – полеживал тут, отдыхая и прохлаждаясь от тяжких и радостных грибных трудов. Eщe слабо дымит, догорая, теплина. Рогульки торчат из пепла, валяются обуглившиеся прутики.

Может быть, Яшка Петух или Катька Растрепа с компанией, проголодавшись, жарили – пекли грибы на огне, нанизав шляпки подберезовиков и подосиновиков на прутики. Шурка кусает ватрушку, а во рту у него – пресный вкус обуглившихся, пропахших дымом грибов. Как славно на закуску нанизать на прут бусами ягоды – все равно какие, – сунуть в огонь, ягоды полопаются от жара, и по прутику потечет сок, лижи его, как варенье, досыта.

Он пробует воскресить удовольствия, печет на огне самый молодой, лучший грибок, жарит бруснику и клюкву. Не то, не то!..

В одиночестве и гриб поперек горла встает, без соли и не проглотишь. Шурка, морщась, выплевывает приготовленное кушанье. И ягоды – кислые, горячие – обжигают губы, не дают сладости душе.

Он идет прочь от воротец, к дому. Дорога кажется ему неслыханно длинной. Отцовский кушак больно режет грудь и плечо.

А ведь как коротка была прежде дорога к дому! Не успеешь почесать языком с приятелями, погорланить песенку, посвистеть в два пальца, – глядишь, и Гремец уже надо переходить. Вон они, риги, сараи и житницы! Вот оно, родное крыльцо! И корзинка точно перышко, не чутко ее за спиной. И поесть страшно хочется, зубы горят, как подумаешь, что тебя поджидают топленое, с пенками, молоко и увесистая краюха хлеба. Скакнул на крыльцо, поставил корзину в сенях, рванул дверь в избу, кинул картуз на лавку – и за стол. Подавай, мамаха, обед, терпенья никакого нет!

Сейчас все не так. И есть не хочется Шурке. И ноги подгибаются, не идут. И Гремец, риги, избы словно бегут от него – никак не догонишь, не дойдешь до них. Так бы вот скинул кушак, швырнул корзину на землю и сам туда же свалился. Лег бы и не встал…

Но вечереет, надо все‑таки тащиться домой. Пора ставить на ночь жерлицы на Волге – голавли и налимы почем зря хватают на лягушку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю