Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 123 страниц)
– «Клянусь небом, нас не разлучит и смерть!.. О боже, я твоя навеки!»
Шурка уходил домой, растревоженный и недовольный. Что‑то не больно по душе становилось ему наследство Миши Императора. У него было странное ощущение, будто ему положили в рот ландринину, поначалу она казалась сладкой, а вот хрустнул ее, раскусил – одна горечь, хоть выплевывай.
Зато бабка Ольга не могла нарадоваться. Бабка сама прибегала за Шуркой, когда его задерживали уроки или дела по дому, звала посидеть, потешить Настю. Матери это почему‑то не нравилось, она хмурилась, говорила, что и заболеть недолго, и не очень ласково привечала бабку.
А та, кланяясь матери, заливалась:
– Уж такой утешитель ненаглядный выискался… читает, ровно поп в церкви, речисто да складно. Ну, как молитву твердит, не запнется, слушать приятственно… Да – а, матушка. Палагея Ивановна, наградил тебя бог сыночком! Такой‑то работящий, обходительный. Все‑то он умеет, все‑то он знает… Настенька моя, доченька несчастная, от евонного ласкового голоса, болтовни его ангельской поправляться зачала. Ай, право, головкой ворочает, скучать перестала… Уж отпусти ты его ко мне, Палагея Ивановна, на недолечко, сделай такую добрую милость!
– Да мне‑то что… пусть идет, – отвечала мать и сердито кричала вслед Шурке, когда он плелся за бабкой: – Скоро ужинать… звать не стану, сам приходи!.. Да к кровати‑то близко не суйся, смотри у меня!
Бабка угощала Шурку мяконькими кусочками, какие ей иногда удавалось раздобыть, поила можжевеловым суслом, если в горле начинало першить. Она ничего не жалела, даже лампадку зажигала и сама светила Шурке, постоянно каясь, что попортила книжки.
– Кабы я знала, кабы я ведала… Гляди ты, какую силу печатная бумага имеет, почище лекарств, – тихонько бормотала она. – Доктор в больнице ничегошеньки поделать не мог, а ты, ненаглядный мой читарь – расчитарь, говорун божий, эдакие чудеса вытворяешь, ровно святой угодник, право… Полегчало ить Настюшке, веселешенька стала, чутко и видко мне. А веселый человек, Сашутка, всякую хворь выгонит из себя. Не любит хворь веселья, как черт ладану. Это для нее, хвори, самая погибель, веселье‑то.
Бабка Ольга плохо слышала и не понимала, что читал Шурка. На самое невероятное у нее оказывался всегда один ответ:
– Бывает… На свете, касатик, все бывает. Свет велик – всякое на ём может приключиться… Опять же злых людей много. А господь терпелив… Ох, грехи, грехи наши!.. Людей, баю, уйма, а человека не скоро сыщешь. И забиралась на печь отдыхать.
А Шурка водил по стене лампадкой, тусклое пятнышко света ползало по серой бумаге, вырывая из темноты мелкие неясные буквы. Они складывались в чужие слова, он произносил их охрипшим голосом, стараясь сделать своими. Но с некоторых пор этого не получалось. Слова оставались чужими.
Он читал про хрустальные бокалы с рубиновым густым, столетним вином да еще с каким‑то «букетом», должно из цветов, для вкуса и запаха, читал про серебряные и золотые блюда, на которых подавались кушанья в замке маркиза, а видел совсем другое – жестяной, мятый, с прокусанным краем ковшик с водой, щербатый чугунок на шестке и старую лубяную, с мочалиной вместо дужки, корзинку, с которой бабка Ольга ходила по миру. Он выговаривал, запинаясь, красивые, малопонятные слова о неземном блаженстве и счастье двух любящих сердец, о нежных ласках и клятвах, а слышал ломкий, дребезжащий голосок Насти Королевны, от которой осталась одна голова. Настя с восторгом и слезами повторяла обманчивые слова, и это было страшнее всего, страшнее, чем ее мертвый смех, проклятия Мише Императору и дяденьке Гордею.
Даже похождения знаменитых разбойников и сыщиков мало уже развлекали Шурку. Он не испытывал, как прежде, сладкого ужаса. По правде сказать, какие бы чудеса ни вытворяли разбойники и сыщики, им не поднять с соломы Настю, не вернуть с войны отца, не помирить Шурку с Яшкой и Катькой и уж конечно не сделать так, чтобы в жизни все кончалось благополучно и счастливо, как в выпусках. Вот уж верно говорит Аладьин – пишут складно, а живется неладно… Но ведь есть же все‑таки на свете Праведная книга, сам Григорий Евгеньевич сказал, что Шурка подрастет и найдет ее, прочитает. Ах, поскорей бы!..
На печи, согревшись, нахрапывала бабка Ольга. В темное окошко, слабо, тягостно царапался дождь. Проклятая кошка возилась у кровати, наверное опять играла кудельной, беспомощно свалившейся косой и голубенькой ленточкой, завязанной узелком. И не было сил прогнать кошку. Зябли босые ноги – дуло сквозняком с полу, из щелей. Лампадка дразнилась желто – черным насмешливым языком. Вонючая копоть лезла в нос. Надо бы поправить фитиль в лампадке, а не хотелось. Шурка чихал, отмахивался от копоти.
Уставясь в наклеенные на стену, рябые, словно засиженные мухами, листочки, он бубнил что‑то о горячих лобзаниях на утре в саду, в беседке, увитой плющом, вокруг распевали соловьи, благоухали розы и журчали фонтаны; он бормотал о радостных свиданиях в мрачную полночь в дремучем лесу, в заброшенной, развалившейся хижине, при зловещем блеске ослепительных молний, диких порывах ветра и оглушительных раскатах грома – и ничему этому не верил.
Когда он оборачивался назад, чтобы немного передохнуть от чтения, он видел в полутьме лоскутное одеяло, разостланное по пустой кровати, кумачовую черную яму подушки, на дне которой лежала отрубленная живая голова с румянцем на белых щеках и светлыми мокрыми глазами. И эта отрубленная живая голова трепетно повторяла:
– Я счастлива, любимый мой… О, видит небо, мне ничего больше не надо!
Шурка круто поворачивался спиной к Насте Королевне.
Она говорит так, будто на самом деле счастлива и ей ничего больше не надо! Ну прямо как Марфа, работница у Быковых. Не хватает, чтобы она еще простила Гордея и Мишу Императора, как прощают злодеев в благополучном конце выпусков счастливые, здоровые, разбогатевшие люди. Чего доброго, она, пожалуй, так и сделает.
– Пойду домой, мамка, наверное, ругается… ужинать пора, – торопливо спохватывался Шурка и тушил лампадку.
– Рано, рано, почитай маленечко!.. Еще корову мать не подоила… и на стол не собрала… я знаю! – умоляла жалко Настя.
Шурка ощупью пробирался впотьмах к порогу. Насте оставалось вздыхать и спрашивать:
– Завтра придешь, Шура?
– Не знаю… – сердито отвечал он, хотя знал, что не придет. Ему было стыдно, что он обманывает Настю Королевну, как обманывают ее книжки Миши Императора вслед за их хозяином.
Глава XXVI
НЕУЛОВИМЫЙ СВЕТ
В то время как Шурка горько свыкался с толстым серым пакетом, спрятанным за пустую сахарницу, и из жалости к матери притворялся, будто верит, что отец жив, страдал в гордом мальчишеском одиночестве, которое внезапно обрушилось на его безвинную несчастливую голову, терся по привычке возле взрослых в путешествовал по чужим избам, в то время как он разыскивал Праведную книгу и, не находя, утешал себя и Настю Королевну подвернувшимся наследством Миши Императора, открывая его сладкий обман, незаметно прошло короткое бабье лето.
Засухо выкопали картошку, свалили ее в подполье, желтую и розовую, душистую, как яблоки. Мать отмолотилась у соседок, за одно утро измяла на деревянной трехзубой мялке лен, перенесла и спрятала на чердак оправленные, серебряные повесьма, длинные, немножко еще колючие, – трепать волокно начисто полагалось позднее, управившись с неотложными делами. За Гремцом, в капустнике, давно ожидали хозяек белые сахарные кочни. Весело было рубить их старым, зазубренным топоришком под самый хрусткий корень, чтобы крупнее, нажористее выходили для Шурки и Ванятки лакомые кочерыжки.
В огороде бережно собрали бесценный лук, выдрали свеклу, морковь, редьку до последнего мышиного хвостика, потому что гряд было наперечет, уродилось всего в обрез, и все мамки постоянно тряслись над каждой луковицей и морковиной. «Год велик, – говорили они, – поди‑ка припаси хоть по луковке на день – какую прорвищу надо добра, а где его взять?» Лишь рябина радовала глаз, красные, тяжелые кисти ее свисали без числа из‑за тына. Но и рябину берегли, не позволяли много баловаться. Вот промочит ягоду ненастье, прохватит мороз до семечка, и выйдет даровое угощение на зиму: хоть чай пей с рябиной вместо ландрина, хоть пироги пеки, как с изюмом.
Все боялись близких дождей, холода и бездорожья, торопились поскорей управиться по хозяйству. Ездили на мельницу, запасались дровами, пораньше вставляли в окна вторые рамы, у кого они имелись, затыкали дыры и щели, загодя обкладывая избы свежей соломой для тепла. В какую‑нибудь неделю село преобразилось, все дома стали казаться издали новыми, только что срубленными из сосновых и еловых отесанных бревен. Что ни изба – то новоселье. И только крыши не поддавались колдунам плотникам, по – старому чернели и серели драными шапками. От соломенно – золотых завалин будто посветлело на улице, а в избах, напротив, потемнело. Забитые наполовину омяльем окошки мало пропускали света.
Не раз с вечера надвигались из‑за Глинников сумрачные тучи, и дождь принимался осторожно, настойчиво постукивать в окна. Утром нельзя было идти в школу в одной рубашке, по загорбку лупило изрядно. Приходилось напяливать старую куртку с короткими рукавами, а башмаки для сохранности прятать в сумку.
Невеселое это было занятие – топать босиком по мокрой, скользкой тропе, по мутным, рябым от ветра лужам. Не побежишь, не помчишься, как всегда, того и гляди растянешься в грязи во всю длину и ширину драгоценных праздничных штанов.
Как туча, лиловела в туманном поле, на взгорье, поднятая зябь. Топорщилось по межникам и концам загонов бурое жнивье, палками торчал обитый репейник. Одна озимь, раскустившись, зеленела себе неоглядной, матовой под дождем луговиной, да по низинам и ямам, в воде, росли синими елочками хвощи и поднималась колючей гривой осока.
Перейдя по холодным, липким от тины камням Гремец, поднявшись в песчаную гору к церкви, Шурка обувался у поповой бани. Косой частый дождь не переставал. На лужах беспрестанно вздувались и лопались пузыри – известный признак долгого ненастья. Но за Волгой, у самой кромки темного леса, сквозь мглу дождя вроде как бледнела сиреневая даль. Шурка с надеждой взирал на этот слабый просвет в тучах.
Октябрь на дворе, как не косить дождю, не прыгать пузырям. Но ведь бывает же – смилостивится ветер, понатужится, прибавит силы, оторвет от земли сырой туман, раздует его, разнесет куда‑то, потом покидает за край неба тучи, и ненадолго станет над мокрым, прозябшим миром теплое солнце. Может, и нынче выдастся такой денек.
И верно, после уроков, в заполдни, разгуливалась погода. Просыхала тропинка в волжском поле. Можно было лететь домой, не чувствуя ног, заскочить на минуту в избу, быстренько переодеться во что‑нибудь порванистее, чтобы мамка не заругалась, схватить из суднавки каравашек, отломить от него добрую кисло – сладкую половинку и бежать в лес на часок, на полчасика, хоть на Голубинку, – поглядеть, что там делается.
Лес раскрылся, стоял голый, в завороженной тишине, увязнув выше корней в палую листву. Словно его вырубили и пней не оставили, – так был редок и печален этот лес в глухую осеннюю пору. Давно потухли костры и пожары калины, осин и черемух. Пропало сусальное золото берез. Белые стволы светились тускло, обмытые дождем и осиянные низким солнцем, а сучья чернели у берез, как обугленные. И мало же виднелось этих черных сучьев, и какие же они казались тонкие, никлые! Непонятно, как они держали целое лето густую зелень, шумели, прятали грибников от зноя и гроз, как под крышу. Еще грустнее был осинник. Он голубел, совсем гладкий, жидкий – колья да жерди, вбитые в землю. От чащи ольшаника остались одни прутики. Не звенели под ногами медные новенькие пятаки, копейки н грошики, не валялись на земле круглые зеркальца, в которых недавно отражался осиновый пожар, чистое небо, горячее солнце и еще невесть что. Опавшие листья пожухли, свернулись трубочками, потемнели, вода проступала на каждом шагу.
И только ели да сосны выглядели еще гуще, еще зеленее и синее, хотя и с них в ветреные дни сыпалась неслышно мертвая хвоя. Нет – нет да и падали с сосен, пугая резким стуком, коричневые раскрытые шишки. Что за беда! – на бронзовых ветвях сквозь длинные мягкие иглы уже проглядывали другие, литые, в пупырышках, а на самых концах веток, как на пальцах, красовались изумрудами крошечные молодые шишечки.
В березняке и осиннике, на буграх, где посуше, изредка попадались старые серые и красные грибы, с тусклыми, полными влаги, шляпками. Под елями и соснами, в хвое еще бодрились не боявшиеся холода и ненастья рыжики, а во мху грелись масляки и горькие козлята. По опушкам, в траве росли похожие на поганки луговые опята, которых никто не брал.
Иногда Шурка не успевал войти в Заполе, как погода менялась. Небо затягивалось дымной пеленой, сыпался мелкий назойливый дождь, отовсюду полз хмурый сумрак, и в лесу становилось еще тоскливее. Потемнев, деревья замирали, низко, покорно опустив голые редкие ветви. С каждого сучка капало, и обязательно за шиворот. Приходилось спасаться под сосны и ели. Но там, запутавшись в иголках, висела такая синяя холодная тьма, что Шурка поскорей выбирался на поляну и вдруг замечал, что по лесу разливается неуловимый свет, опять белеют березы, голубеют осины, заметны крупные капли воды, повисшие на сучках. И вот уже весь осенний раскрытый лес похорошел, осветился солнцем, точно улыбнулся кому‑то. Вспыхнули, залетали в воздухе дождинки радужными мошками, теплый, душистый пар поднялся от земли.
И тогда в преображенном безмолвном лесу кидалось в глаза невиданное множество почек. Ягодами, усыпно сидели они на голых, лакированных ветках. Почки хоронились в больших, продолговатых дождинках, как зерна в прозрачной скорлупе. Капли дождя тоже казались почками, а почки – каплями дождя, и все это светилось, блистало. Шурка подолгу топтался на одном месте, изумленно оглядываясь.
Впрочем, короток был этот прощальный блеск воды и солнца. Сызнова сыпалась, еще мельче, как из сита, туманная ледяная морось, серым волком подбирался из зарослей можжух сумрак. Но раздетые деревья уже не были теперь беспросветно печальными. Лес засыпал довольный, что его ждет долгий отдых.
Каждая мокрая почка, до которой Шурка ненароком дотрагивался щекой, продираясь через кусты, как бы нашептывала ему сонно на ухо:
«Ничего, брат, так надо… Горевать не приходится… А – а, совсем даже хорошо. Посмотри, пощупай, какая я толстая, сытая… а – а–а… Вот сосну маленько, очнусь весной да и выкину листище в твою ладошку».
Шурка охотно щупал, не смея сковырнуть, раздобревшие дремлющие почки и с удовольствием соглашался с ними.
С каждым разом, как бывал он в Заполе, грибов становилось меньше. Вот и серяков и красняков не стало. И маслята с козлятами убрались с моховых кочек. Не сдавались одни рыжики и опенки, наконец и они пропали. Но еще долго держался в лесу, по полянам и буграм, по жухлой листве, сырой, крепкий грибной дух…
Промокнув и прозябнув, нагрустившись и успокоясь, как хорошо было очутиться вечером в избе за столом, наедине с глиняной плошкой, налитой по края густыми, разогретыми на таганке щами. Поворчать для порядка, что больно много подала мамка хлебанья, живота не хватит. Услышать в ответ сердито – ласковое: «Ешь знай, голодный с утра… носит тебя по слякоти, останную одежонку рвешь!» Обжигаясь, Шурка поспешно подставлял под капающую ложку большой ломоть свежего хлеба.
Приятно было удивляться про себя, куда исчезают щи из плошки, – их там уж, гляди‑ка, на донышке; куда девается ломоть, – кажется, и рта толком не открывал. А всего радостнее было знать, что можно без спроса и оговора взять еще хлеба – высокий заварной каравай только что почат. Он бел, душист и сдобен, этот ржаной каравай, накрытый от тараканов полотенцем. Мать говорит – хоть недельку поедим чистого хлебца, без примеси, побалуемся с умолота. А печет третью неделю, и не видно, чтобы пышное, словно пшеничное, тесто переводилось у ней в квашне. И кулагу она варит каждый день в порядочном горшке.
Темная, медовая, из муки и солода, перепревшая в печи, в самом жару, появляется эта отрада перед Шуркой. Липучая, что столярный клей, но слаще сладкого, она пахнет брагой и так же бросается в нос. Шурка лижет из чайного блюдца кулагу, получает добавку, потом еще полное блюдце и расправляется с ним языком куда ловчее, чем ложкой. Он отваливается от стола, устав и отяжелев от еды.
Теперь бы только добраться до голбца – больше ему ничего не надо.
Переваливаясь, посапывая, Шурка совершает медленный путь от стола к печке. По дороге ему попадается на глаза знакомая холщовая торба, она предательски выглядывает из‑под лавки. Хозяин заталкивает торбу подальше, в угол, чтобы не будила совесть.
Чужие, неловкие ноги донесли‑таки его до голбца. Еще одно усилие – и он будет на желанной печи.
– Куда полез? – останавливает всевидящая мать. – А уроки?
– А улоки? – повторяет Ванятка, надувая перепачканные кулагой щеки.
Он сидит на кухне, на полу, возле горшка с кулагой и никак не может оторваться от нее, запускает поглубже в кулагу палец, облизывается и причмокивает. В другое бы время Шурка поднял крик, что обжора съест всю кулагу один. Сейчас не до того.
– Нам… сегодня… не задано, – бессовестно бормочет Шурка. Ему не то что уроки делать – говорить не хочется, так он устал и объелся.
– Григорий Евгеньич сказал… «отдохните, ребятки, вечерок».
– Ой, врешь! Так я тебе и поверила.
– Влешь, влешь! – откликается эхом братик с кухни, от кулаги.
– Вру… – сонно признается Шурка, лежа на теплых кирпичах, животом вверх, – мокрый, толстый, сытый, как почка, что нашептывала ему в лесу веселенькое на ухо. И он тоже нашептывает, утешает, больше себя, чем мать: – Вот посплю чуток… и встану… и вста – ану…
– Как же, встанешь. Перемогись, мужик!
– Ну, утром… Еще ка – ак успею. Ладно?
Мать молчит, прибирая со стола. За нее отвечает добрый Ванятка:
– Ла – адно… утлом… лазбужу.
Неплохо было также, возвращаясь из школы домой, услыхать еще на улице дробный, веселый стук – перестук в сенях. Словно парни на «беседе» топали по половицам, не жалея каблуков.
Шурка кидался в крыльцо.
«Мамка капусту рубит… Без меня?!»
Тогда и за обедом не сиделось и кулага не лезла в рот. Не терпелось схватить кухонный нож, очищать кочни от зеленых рваных лопухов, раздевать с хрустом и скрипом догола, отбрасывать на дерюжку мягкие, легкие кочешки, а тяжелые, самые белые, крепкие относить бережно в избу.
Мать рубила в сенях в двух ушатах зеленое крошево: похуже и покрупнее – для коровы и телки, помельче и получше – на серые кислые щи. Она тяпала сечкой попеременно то в одной, то в другой посудине. Шурка же, хозяйничая в избе за столом, резал напропалую, шинковал отборную сахарную капусту, с морковью, со свеклой для вкуса и красоты.
Настоящей шинковки, этого немудрого устройства из старых ломаных лезвий кос, вбитых отлого в деревяшку, острием вверх, у них в доме не водилось, и трудно было занять у соседей – все торопились разделаться с капустой, пока она не повяла и не померзла. Но и кухонным ножом, изловчась, Шурка творил чудеса, строгая, как рубанком, упругие кочни. Курчавыми стружками покрывался чисто вымытый стол. Сок брызгал из‑под ножа. От капусты пахло холодом, сладостью и горечью, стружки громоздились пухлой бледной горой.
Когда гора вырастала хозяину до подбородка, он звал из сеней мать. Она осторожно посыпала, точно крестила, гору солью, долго ворошила, мяла, перетирала капусту, и та становилась мокрая, блестящая, податливо мягкая. Ее ссыпали в кадку, уминали. Шурка, жуя сахарные кочерыжки, собственноручно бросал торжественную горстку моркови и свеклы, затейливо настриженных кружками, полосками, серпиками. Затем молчаливо расторопная мать укладывала плотный ряд кочней, разрезанных надвое, заваливала их шинкованной капустой, Шурка опять кропил кадушку своими морковно – свекольными художествами, мать мостила новый ряд кочней – и так до самого верхнего обруча.
Набитую капустой кадку застилали дощечками и пригнетали камнями. Капуста оседала, приходилось добавлять, выступала вода, топила булыжник, пузырилась зеленой пеной.
– Закиснет – выкатим в сени кадушку. Скорехонько капуста поспеет, – говорила довольная мать.
– Скусная будет, да? Я люблю капусту с толченой горячей картошкой. А ты, мам?
– Уж не знаю, какая выйдет. Должно, не хуже, чем у людей, особливо кочанная. Она у меня всегда удается на удивление.
– Давай шайку, буду рубить белую, – торопил Шурка, входя в обычный азарт и почесываясь от нетерпения.
Пока мать искала под сенями рассохшуюся, заплесневелую шайку, парила ее, замачивала, хозяин, не зная, чем занять свободные руки, скоблил ножом кочерыжки, делал для братика замечательные лодочки. Шурка был сыт – пересыт, но клал скобленую мякоть в рот, чтобы добро не пропадало зря.
– Посуды маловато, – говорил он, – нарубили бы, нашинковали ого сколько… Что же ты, мамка, не заказала глебовскому бондарю нового ушата? Эх, беспамятная!
– А платить чем? Новый‑то ушат, гляди, как раз без капусты бы и остался… Ничего, я крепконькие‑то кочешки и подполье спрячу, до рождества сохранятся, – утешала мать. – Пирогами вас побалую. Может, отец… к рождеству вернется. Он любит пироги с капустой.
– Эге… к рождеству… любит с капустой, – бессвязно повторял, как братик, материны слова Шурка и старался поскорей перевести разговор на другое.
Но мать не унималась. Ей точно доставляло удовольствие бередить сердце пустыми словами. Тогда он кричал сердито:
– Готова шайка? Вечно ты, мамка, канителишься! Языком болтаешь, а дело стоит.
– Да ведь о таком и потолковать не грех. Поговоришь, вспомянешь – ровно живого увидишь, – виновато, грустно признавалась мать. И укоряла: – Али ты уж забыл совсем батьку?
– Еще чего скажешь! – бормотал сконфуженно Шурка, тревожно обходя взглядом мать. – Подавай скорее шайку, мне еще уроки учить надо.
– Учи на здоровье. Я и без тебя управлюсь.
– Да, как же! Управишься! – кипятился мужик, радуясь, что разговор про отца оборвался, притворяться больше не надо, что мать не расплакалась, вера ее не покидает и теперь можно поворчать и этим успокоить себя. – Знаю я, как ты управишься. Натяпаешь капусту накрупно, как корове.
– Как умею, так и изрублю. Да ведь ты у меня бычок известный, солощий… все съешь, – улыбалась лучисто мать, заглядывая ему в сердитые глаза.
Шурка чувствовал, как она проникает ему в душу, в самое тайное ее местечко, где он прятал отчаяние. Он с ужасом и стыдом догадывался, что мать все понимает и ей оттого, наверное, еще тяжелей, но она улыбается, шутит, чтобы хоть немного его развеселить.
А кто развеселит ее, мамку? Она не любит, когда забегает в избу сестрица Аннушка и с порога, не успев перекреститься, начинает со слезами и, как водится за ней, нараспев жалеть их всех, утешать, поминать бога, уверять, что непременно отец– вернется домой, а вот ее Иванушко никогда уж с погоста не придет. Удивительное дело! Аннушка говорит то же самое, что постоянно твердит мать каждый день, но тут она не поддерживает разговора, отмалчивается, прямо‑таки не смотрит на сестрицу, не приглашает ее посидеть и бывает очень довольна, когда Аннушка, досыта напевшись, уходит.
Ну ладно, то сестрица, богомольная болтунья, она так жалеет и утешает, что Шурке кажется, Аннушка не верит ни одному своему слову и будто отпевает отца, как на похоронах. Но вот пришла навестить из‑за Волги жена материного брата, сапожника, тетя Настя, которую Шуркина мамка горячо уважала за доброту и ласку. Мать молча поплакала немного при встрече, а потом долго, спокойно разговаривала с Настей по хозяйству, оставила ее ночевать. Вечером, когда пили чай, прибежал с улицы Ванятка, и тетя Настя, взглянув на него, закрылась платком и затряслась. Мать нахмурилась, стукнула чашкой, расколола блюдце, и тетя Настя, поспешно утираясь, смеясь, сказала, что это к счастью.
Зато, когда через неделю пришел брат матери, дядя Архип, черный, угрюмый, пропахший варом и кожей, и, не помянув об отце ни слова, выкурив подряд две цигарки, сразу вызвался починить худые питерские сапоги, в которых мать ходила по будням, и тут же принялся за дело, – она, мамка, вся в слезах, стояла и смотрела, как ее брат, посапывая, не поднимая лохматой головы, накладывает заплаты на голенища, стучит отцовским молотком, прибивая новые каблуки…
Вот она какая, Шуркина мамка! Да как же он смеет кричать на нее, сердиться? Ему бы обнять ее крепко – накрепко, повиснуть на шее, как виснет Ванятка, поцеловать в худую темную щеку, в серебринку, что блестит в волосах. Но он не может этого сделать, переломить себя, потому что по мальчишеской глупости и застенчивости презирает ласки, шарахается от них, как от чего‑то постыдного.
Он сердился на себя, а кричал на мать, грубил ей, перечил. Ему хотелось, чтобы она наконец разгневалась, прибила его, прогнала из избы. Но мамка и не думала гневаться, даже голоса не повышала и терпеливо улыбалась. И тот неуловимый, короткий свет, что разливался в осеннем, похорошевшем от дождя и солнца лесу, точь – в–точь такой, как безудержно лившийся из глаз матери, когда молотили рожь, – этот неуловимый, ласковый и обнадеживающий свет затоплял избу, затоплял опять Шуркину душу…
Потом весь вечер Шурке было ужасно не по себе. Выучив уроки, он не находил места и успокоения, не позволял матери заниматься делами по дому, за все хватался сам. Мать молча разрешала ему выносить пойло корове, подметать свежим веником пол, собирать ужин на стол, даже подпускала, усмехаясь, к квашне, когда творила тесто на хлебы.
– Вот как все приделали хорошо, матерь божья, троеручица, лучше и не надо управились, слава тебе господи, – приговаривала она.
Это знакомое благодарственное обращение к богу, к царице небесной выражало и самое полное мамкино удовольствие, и прощение, и многое другое, от чего Шурка приходил в себя и успокаивался. Правда, бес толкал его в бок, на языке вертелось, что господь и царица небесная тут ни при чем, во всем виноваты одни его, Шуркины, руки. Не будь их, проканителилась бы мамка, как всегда, до полуночи. Но он помалкивал, не поддавался бесу, вознаграждая себя разговорами потом, когда тушили лампу и ложились спать.
На улице хлестал холодный дождь, шуршал соломой завалины ветер, тоскливо дудел в печную трубу, а в избе была теплая, задумчивая тьма, бессонно стучали в тишине ходики, пахло хлебом и капустой, Ванятка насвистывал носом, как свистулькой. И складно так, удачно все загадывалось, выходило по Шуркиным и материным расчетам: и телка, пущенная в зиму, вырастала на загляденье, ее меняли на жеребенка каурой масти, с белой метиной на лбу и с хвостом трубой; и лен оказывался проданным по самой дорогой цене; и еды в доме хватало, если кусок приберегать, жить с оглядкой, картошки побольше класть в квашню, дуранды, – глядишь, мука‑то и протянется до лета.
А там, бог даст, грибы пойдут, ягоды, рыба будет ловиться, с голодухи не помрешь, в жару‑то и есть не хочется – молочка похлебали, и веселехоньки. Само собой подразумевалось, что отец жив, вернется с войны и оценит хозяйственные старания Шурки и матери.
Такой хороший ночной разговор закончился однажды потрясающей новостью.
– Чтой‑то маменька запропастилась, не навестит нас. Уж не заболела ли, не дай бог! – сказала мать, крестясь и ворочаясь на постели.
– Кто? Бабуша Матрена? – сонно откликнулся Шурка с печи. – Она мне сама говорила – ее болезнь не берет.
– Человек в смерти не волен. Годы бабушины большие – на девятый десяток перевалило… Наказывала я с тетей Настей, звала погостить на зиму.
– На всю зиму?!
Дрема слетела с отяжелевших век. Воскресла душа, запрыгало сердце, и нечто приятное – расприятное начало копошиться в голове, не давая Шурке спать.
Он таращился в темноту, видел Яшку Петуха и Катьку Растрепу и о чем‑то с ними оживленно договаривался.








