412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 62)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 62 (всего у книги 123 страниц)

– Как зачем? Что ты какой распоясанный, не понимаешь!

– Замки сшибать!

– Ситец‑то, – говорили они, перебивая друг дружку, – до войны стоил двенадцать копеек аршин, а теперича рубль сорок, да и его не всегда найдешь. Обобрали деревню, как малину. На способье керосину банку купишь, если захватишь в кредитке, посчастливится, а то беги к бабке Ольге. Вот тоже торговкой на старости лет заделалась, хоть и у ней замок с хибарки, с подполья, сшибай… Поднимай выше, тут другая бабка, помоложе, торгует и не керосином – Расеей! Верно, на русском‑то престоле, на троне немка сидит, муженька, помазанника божия, дурачка, вертит, как хочет. Без Распуты теперь, пожалуй, собака, запутается!.. Э – э, другой отче найдется, таких по монастырям шляется много, охотников винцо лакать и жрать на даровщину…

– А вот, враки или нет, Митя, не слыхал, говорят, кто на базар в город приезжает, того забирают рыть окопы? – спрашивали мужики, раздражаясь. – Старик, не старик, больной, здоровый – езжай на подмогу нашему Евсею, он, чу, маловато окопов нарыл, весь народ в них не похоронишь…

– И пензия по убитым – шестьдесят целковых в год вдове, по двадцать четыре – сиротам, безотцовщине. Расти их, корми! Хоть сейчас подыхай, хоть погоди до завтра, – громко ладили свое бабы, и Шуркина мамка сердито им поддакивала:

– А мыло куда подевалось? Стираешь, дерешь пустыми руками бельишко в корыте, паришь с золой в печи, а оно как нестираное, хоть не одевай…

Один Шуркин батя, кажется, не открывал рта, помрачнел, да еще дяденька Никита не бросал работы и ни о чем не спрашивал больше почтальона.

Веселье на посиделке пропало, стало скучно. Мужики и бабы почти кричали в избе, как на шоссейке днем, но сейчас они не смеялись, а злобились, как всегда. А тут еще Манька нежданно обыграла ребят в «свои козыри», и стало совсем нехорошо.

– Питер давно шумит, да что‑то толку не видно…

– Без нас не обойтись… Ося‑то не зря ноне хватался за топор.

– Точить пора: топор острее – дело спорее.

– А что, мужики, и в Москве, слышно, и по всем городам зашевелился народ, слава тебе!..

Тут и дяденька Никита, бросив выпиливать, ввязался в разговор:

– В Ярославле, у нас самих под боком, за осень трижды Корзинкинская фабрика останавливалась: давай прибавки! – сказал он.

– Бога забыли, согрешенья одни, – затянул свое унылое Фомичев, – в церкви на клиросе поешь, как в пустом амбаре.

Ему отвечали, что за них, сельских мужиков и баб, дед Василий с богом разговаривает, он и во сне молится, токо не замолил двух сыновей женатых, убили, последний, Иванко, остался. Вот уж правильно говорится: один сын – не сын, два сына – полсына, три сына – сын… Да спасется ли еще, уцелеет ли остатный?

У Мити – почтальона, оказывается, и про солдат было что рассказать. Стоя уже в кути, он вернулся, облокотился о переборку и долго, со свистом и шипом, тянул слова, будто вынимал их с усилием из сумки и не мог вытащить, такие они были большущие, не вылезали. Телеграфист на почте, слышь, приятелю, агроному из земской управы, ну, Турнепсу, знаете, на ухо болтал, а он, Митя, подслушал: в нашей губернии, не где‑нибудь, опять рядышком, солдаты отказались ехать на фронт, целый запасной полк отказался. Бунт! Вызвали других солдат, заставляют стрелять в запасников – не стреляют, как есть в один дых с ними дышат, одним голосом кричат офицерью: «Стреляйте нас самих! Нам все равно где помирать – здесь или на фронте! Помрем, братцы, а не поедем!»

– Ах ты господи! Померли? – допытывался в волнении Косоуров.

– Н – нет… Пошум – мели, п – п–пошумеля и… в телячьи в – ва… вагоны полезли.

Косоуров, покашливавший весь вечер, так и плюнул, ударил горько кулаком по колену.

– Завсегда у нас так! Это, как говорится, хлеб есть умеешь? Умею. А еще чего? Да коли поднесешь, так и выпью…

– Матерь небесная, милосердная, человек‑то человеком сыт… Кто сможет – тот и гложет. Где же правда‑то на свете?

– Правда, Любовь Алексеевна, с кривдой вместе живут.

– Ну нет, лжей много, а правда одна, светлее солнышка!

– Не светит и не греет это твое солнышко…

Шурка насторожился. Было что‑то новое в разговоре мужиков и баб. Они перестали злобиться, присмирели, разговаривали спокойно, но грустно, точно думали вслух одну невеселую думу. И бабы не ругали, как постоянно, мужей, не попрекали их всякой всячиной, соглашались и не соглашались с ними, думали ту же самую, важную, главную думу.

И каким‑то иным, завораживающим, дорогим и немножко понятным светом осветилась теперь для Шурки эта нежданная рождественская посиделка у Аладьиных с ее безудержным весельем, картами, бранным письмом штрафника Ефима Солнна, с преображением непутевого глебовского мужичонки, шутками отца над собой, капелькой – крошечкой радости у мамки, дареным пальто Растрепы с лисьим воротником и атласной подкладкой, со слезами и несказанными улыбками баб, когда они тосковали о мужьях – солдатах, о счастье: живы да вместе. Прояснялись и ласковое, чтобы не обидеть намок, какое‑то задушевное, от самого сердца, несогласье с таким счастьем дяденьки Никиты, В грустные истории Мити – почтальона, который все собирался домой и не уходил, и внезапная злоба, галдеж в избе, и вот опять лад на посиделке – горький, тревожный лад. Словно бабы и мужики чего‑то искали и чего‑то ждали…

– Послушать бы сейчас краснобая Прохора, покойника… Где же его Выборгская сторона, чего она дремлет? – говорил, покашливая, кабатчик Косоуров, и его осунувшееся, в тусклой седине лицо выражало нетерпение. – Зайдешь, бывалоче, к нему в кузню – всего наслушаешься, вроде досыта наешься, – говорил он.

– Д – да… – согласилась Солина молодуха и хрустнула большими, мужицкими пальцами. – И Горева, Афанасия Сергеича, неплохо бы повидать, спросить. В тот раз, на Барском лугу, как дрались с глебовскими, он от убийства нас всех спас, от каторги.

– Афанасий далеко, в маршевую роту его упрятали, писал мне… воюет, должно, – сказал скупо Аладьин. Помолчав, добавил: – Учителя нашего, Григория Евгеньича, расшевелить бы… Тоже много знает, а молчит, побаивается. Пострадал, сидел, кажись… Ну, Афанасий, тот бесстрашный! Да его, говорю, нету, на фронте…

– И без Афанасия есть такие, которые рас – тол – ко – вы – вают, все понимают, – значительно заметил Шуркин отец и не удержался, покачал недоверчиво головой. – Растолковывают, а толку нет как нет… Родион, из усадьбы, конюх, дружок мой, тоже много понимал. Жив ли?

– Жив, жив! – закричал торопливо Шурка, вскакивая с сундука. – Открыточку намедни прислал дядя Родя!

– С дедком – морозом. Краси – ивая! – добавила Катька.

– Эх, знавал я одного по‑ли – ти‑ка! – воскликнул Егор Михайлович, глебовский гость, и даже валенками от удовольствия притопнул. – Вот уж он был го – ло – ва! Как брякнет – наскрозь прохватит. Ленькой Ветерком звали, ветерок и есть, дуй те горой… Сколько раз летал по этапу из Питера в деревню.

– В усадьбе жеребца серого кличут Ветерком, – сказал не к месту, с ухмылкой, Максим Фомичев.

Егор Михайлович осердился.

– Чужой огород городишь, Максим Харитоныч, – отрезал он, и подпалины на льняной бороде у него опять задымились. Он добавил еще прямее, сердитее; – Не в тот угол молишься. Я про сурьезное баю… А – атличный был мужик Ленька, свойский, смельчак, губернатора, грят, в Твери ухлопал, дуй те горой! Нет, не в Твери, забыл где… Поймали. Повесили…

Мужики и бабы молчали, уставясь на глебовского гостя, ожидая, что он еще скажет, добавит. Но он больше слова не вымолвил, ушел на кухню, в темноту, на старое свое место, должно быть, курить самосад. Стало на посиделке в избе Аладьина не только скучно, а тоскливо. Никакой свет ничего не освещал Шурке, ему хотелось реветь, убежать домой. А тут еще в «подкидного дурака» затеяла играть Растрепа. Ну и дурища, на самом деле, до карт ли тут!

– Вот тебе и Ветерок! Отлетал, бедняга, твой Ветерок, Егор Михайлыч, затих навсегда, – перекрестилась хозяйка Ираида. И все бабы поспешно сделали то же самое. А Максим Фомичев, богомолец, не перекрестился, отвернулся.

– Жалость‑то какая! – проговорила с дрожью тетка Апраксея.

Дяденька Никита живо поднял и поставил прямо свою лобастую, тяжелую голову.

– Не жалей, – сказал он негромко, мягко. – Помяни добрым словом, не забывай, а не жалей, Апраксея Федоровна. Будут люди себя жалеть, собой дорожить, ни хрена в жизни не добьются путного… В голове у нас – чугун жару, а в ногах – сугробы снега. Ноженькам холодно, боязно, жалко их, мерзнут ноженьки наши, не идут, еле переступают, больше топчутся, переминаются на одном месте. И рученьки им под стать – попусту болтаются. А надо – тка завсегда идти в гору, как Пелагея Ивановна верно сегодня сказала. В гору, бабы, мужики! Ног, рук не жалеть! Себя то есть… И будет обязательно толк, будет, Николай Александрыч! – проникновенно, ласково – твердо сказал Аладьин, точно продолжая осторожно давний спор с Шуркиным отцом. И теперь на посиделке никто не поддержал батю, не откликнулся, все промолчали, как бы соглашаясь с Никитой. И батя молчал, поводил тараканьими усами, хмурился, не спорил. – Да постойте, – спохватился дяденька Никита, бросая на стол лобзик, фанерку, зажигаясь иным делом, – постойте, я вам расскажу, к примеру… Читал я одну сказку, как люди счастье на земле искали. Давненько читал, не помню, в какой книжке, может, что и позабыл. Ну да буду рассказывать – вспомню. Самое время для россказней – святки, – усмехнулся он, щурясь, оглядывая тепло посидельцев. – Такая занятная, правильная сказочка, нельзя не вспомнить, не рассказать… Слушайте!

Шурка снова проигрывал, ему не хотелось оставаться в дураках, и карты теперь мешали, он спутал, развалил колоду на сундуке. Растрепа не возражала, а Манька и Гошка – и подавно, они сами требовали слушать ихнего отца, прыскали заранее смехом, должно быть, знали – сказочка веселая, слава богу! Мужики и бабы завозились, усаживаясь поудобнее. Еще вздыхали украдкой некоторые мамки, не клеились цигарки у мужиков, просыпался табак, но посиделка наконец‑таки сызнова покатила своей светлой, отрадной дорожкой. «В гору! Только в гору!» – твердил зачем‑то про себя Шурка и видел почему‑то дяденьку Никиту в школе, с книжкой, которую дал почитать, как всегда, Григорий Евгеньевич. Книжка не разглядишь какая, может, Праведная, которую ищет и не находит Шурка; она завернута в Ираидин, белый с лазоревыми цветочками платок. Аладьин прячет княжу за пазуху, так ее бережет, и, уходя, заглядывает в пустой класс, протискивается с трудом за парту и, застенчиво посмеиваясь, мерцая загоревшимися карими большими глазами, тихонько говорит, что посидел бы тут, ах, и не встал бы, поучился!..

Аладьин между тем рассказывал:

– Жили люди неправильно, плохо, по кривде, стало быть, зачали с голоду и болезней опрежде времени валиться, не успевают сродники могилы копать – мор. А жить, известно, хочется, страсть как желается; человек‑то к доброму, к хорошему на земле стремится, не к худу… Ну, и пошли люди правду искать, то есть счастье, хорошую, значит, жизнь. Шли, шли, не знаю сколько времени, может, не один год, только однажды заблудились, потеряли дорогу. Что делать? Стали советоваться, переругались, перекорились, вот как мы иногда на сходе глотки дерем попусту, – нелады одни. И тут стало – нету ладу, да и только. Одна сторона кричит: «Поворачивай назад, неплохо, дескать, жили, все нам мало, недовольны, не так да не этак. А смотрите‑ка, – орут которые, – туточка еще хуже, заживо подохнем. Прежняя‑то жизнь была лучше теперешней!»

– Это ты уж, Никита Петрович, не про нас ли, грешных, рассказываешь? – поинтересовалась со смешком Сморчиха.

– Про всех, – просто ответил Аладьин. – Не перебивайте, сам собьюсь. Ну вот, кричат, орут разное. Другие люди говорят: «Надо – тка свернуть направо, пробиваться, дорогу искать». Третьи, супротив, требуют налево повернуть: «Кажись, тропа видна, куда‑нибудь да выведет, не может быть, чтобы не вывела, кто‑то по ней куда‑то шел, и мы пойдем…» Руготни, словом, не оберешься, а пользы никакой, каждый настаивает на своем, считает, что он прав… И только один молодой мужик Данило выискался, умный, сильный, смелый, советует идти вперед. Назад нельзя, ни вправо, ни влево не сворачивать, а, слышь, вперед да вперед идти, как бы, чу, ни было трудно. Смекаете?.. Долго ли, коротко ли уговаривал Данило народ, – уговорил, порешили всем миром, значит, никуда не сворачивать, как бы ни было худо. В вожаки выбрали Данила. «Веди, говорят, раз надоумил, вызвался, вперед – так вперед. Айда – те, пошли!» Вот и повел Данило людей напрямки. А напрямки – л ес дремучий, чем дальше, тем гуще, тьма под деревьями, и куда ни ступишь – болотина, трясина бездонная, засасывает человека с головой. Попросту сказать, кругом, значит, кривда, просвета не видать, куда людям податься, – пояснил дяденька Никита, блестя темными выпуклыми глазами.

– Понятно! – кивнул Митя – почтальон, снимая с плеча свою кожаную сумку.

– Да не мешайте за – ради бога слушать! – взмолились, зашумели мамки. – Ты сам себя не перебивай, Петрович!

– Так вот, говорю, тьма, трясина, зароптал народ сильно. «Куда нас ведешь, такой – сякой? Сам дороги не знаешь, а суешься наперед! Да нам тут смерть одна!» – «Веду куда следует, к правде, – отвечает Данило. – Потерпите, выведу всех к счастью, наберитесь токо сил». Сказал, как узелок завязал, – крепко… А у народа уже терпенья нет, все вышли силы. Устали люди, голодно им, холодно и страшно к тому же: такая темь кругом, глаз выколи, ничего не видать, не брезжит и впереди, оттого пуще страх у людей. Тычутся они, как слепые кроты, ползут в ночи за Данилой по болоту, по лесу, с кочки на кочку перескакивают, которые и тонут, захлебываются в трясине. Крики, стон, плач… Ну, ад, может, еще и похуже. В аду‑то, хоть, говорят, огонь горит, а тут – кромешная тьма, нет ее страшнее для человека. И лесу конца – края нет, и трясин все больше, глыбже они, бездна воистину… Обезумел народ, подступил к Данилу, рвет его на куски… Видит наш Данило – смерть ему пришла, не иначе. Не страшно ему помереть, жалко людей, погибнут они в лесу дремучем, в болотах непроходимых, непролазных. Горько ему, что люди не выйдут к правде, не найдут своего настоящего счастья. И знает, чует сердцем Данило, что верной дорогой он народ ведет. А вот поди ж ты, как им это докажешь, чтобы они послушались, поверили, за тобой пошли? «Надобно дорогу осветить, тогда будет не робко, послушаются, – думает Данило. – Как же это сделать? – спрашивает он себя. – Спичек ни у кого нету, как и табаку, поизрасходовали за долгое время мужики, не куривши которую идут неделю. Да и лес сырой, хворостинку не скоро разожжешь… токо разве молоньей?» Он бога молит: «Дай ты, господь милостивый, грозу, ударь молонью в сухое дерево, зажги пожар!» Не слышит бог, нету грозы, один гром гремит: гневается народ, значит, казнить собирается Данила, своего предводителя, атамана. «Эх, люди, люди! – горюет Данило. – Убьете меня, заблудитесь в лесу навсегда, утопнете в трясине, не увидите никогда света!» И такая его обида разобрала, такая сила обуяла, прояснилось в голове, – сообразил Данило, что ему делать, как спасти людей…

Голос дяденьки Никиты оборвался, он уронил голову на плечо, замолчал, как бы задумался, сам себя заслушался, потом тяжело выпрямился, но еще не решил про себя, говорить ему или не говорить, что сообразил Данило.

– Ну, ну? – торопили на посиделке мамки. – Замолчал на самом: интересном месте! Что дальше‑то?

– Не томи, Петрович, – попросили и мужики, – по домам пора, досказывай! Дальше как?

– А вот как, – заговорил, передохнув, дяденька Никита сильным, крепким голосом, так, что у Шурки зазвенело в ушах, – А вот как, – повторил он, не спуская блестяще – темных, навыкате глаз с мужиков и баб. – В великой радости разорвал Данила себе руками грудь белую и вынул свое живое сердце… А оно в крови, а кровь, известно, красная… И засветилось сердце, как солнышко, полымем. Поднял Данило свое сердце над головой, повыше, и стало вокруг светло и дорогу видно. Народ так и ахнул, попятился. «Что ты делаешь, Данило, друг, ведь помрешь?» – «Нет, не помру, – отвечает Данило, – человечье сердце все выдержит, нету ему смерти, бессмертно оно. Не знаете вы своего сердца, вот что! Смотрите, добрые люди, звон оно какое, наше сердце, махонькое, а всего сильнее, всего вернее и всего светлее!»

Дяденька Никита порывисто поднялся над столом, протянул руку, словно показывая всем на ладони живое красное сердце.

Замерла посиделка, бабы и мужики ровно дышать перестали. Мороз и жар опалил Шурку с головы до ног, у него тряслись коленки, и сердце громко стучалось в груди, просилось, чтобы его тоже вынули. Светлая широкая тень упала от Аладьина на бревенчатую стену. Качалась лампа под железным абажуром над столом, и тень шевелилась, двигалась, огромная, во весь розоватый простенок, теплая и легкая.

Катька, пожимаясь, держалась за Шурку, не отпускала рукав. С разинутыми ртами сидели на сундуке Аладьины ребята, – сказка‑то оказалась совсем не та, которую они знали и ждали. А в избе снова раскатывался громкий голос дяденьки Никиты:

– И видят люди – горит у Данила над головой его сердце красным огнем, горит и не сгорает, светит ясным солнышком и не меркнет… И тепло‑то от него, и светло, и на душе весело, прибавляются силы. И вот она, дорога, не такая чтобы прямая и ровная, с ухабами, каменьями, но идти можно вполне… «Ну, пошли, – говорит Данило, – нечего зря время терять, дорожка‑то наша, видать, дальняя». И повел народ… Скоро сказка сказывается, как знаете, да не скоро делается дело, – заключил дяденька Никита обычным, ровным ласковым своим голосом, блестя, играя веселыми карими глазами. – И сейчас, слышно, ведет Данило людей к счастью, в одной руке у него сердце горит, светит, как солнце, другой рукой он путь указует, чтобы кто не сбился… Скоро, говорят, приведет людей куда надо.

Тут вся Аладьина изба вздохнула одним свободным вздохом, с надеждой, заговорила шумно, в лад:

– А ведь верно, как хотите, не устоять худу супротив добра, не устоять!

– Какое оно, настоящее‑то счастье? Хоть бы глазком одним на него поглядел, черт побери!

– Мы сами и есть наше счастье… А что? Какое пожелаем, такое и будет!

– А бога ты зря приплел, Никита Петрович, – укорил, не утерпел, конечно, Фомичев, праведник, собираясь восвояси, крестясь на образа. – Бог все – о видит и слышит. Согрешенья наши ему мешают… За сказочку, за карасин спасибо, не пожалел, вон какую лампищу за вечер сжег, а про бога этак говорить нехорошо…

– Поругай, поругай его! Он за стол сядет – лба не перекрестит, забудет, коли не напомнишь. И в церковь раз в году ходит, как его еще батюшка отец Петр терпит, и не знаю, – сердито откликнулась тетка Ираида, а сама не спускала с мужа горделивых, счастливых глаз. И сразу засуетилась, засобиралась ужином его кормить, – вечерять, как она всегда говорила.

Пора было расходиться по домам, не мешать хозяевам. Все медленно застегивали жаркие шубы и полушубки, утирали пот с лиц, повязывались платками, шалями, разыскивали шапки по скамьям, но с мест насиженных не вставали, уходить никому не хотелось.

– А еще есть сказка про Счастливую палочку! – громко сказал Шурка, все еще слыша, как стучится, ломится наружу его сердце, требует, чтобы его выпустили. Осмелев, как Данило, он спросил мужиков и баб: – Рассказать?

– После расскажешь, – ласково отозвалась мать, вся голубая от улыбки и еще от чего‑то, поправила Шурке шарф на шее, заодно вытерла ему нос, хотя он и был сухой. Шурка даже обиделся, что его опять посчитали за маленького, но дяденька Никита сызнова заговорил, и обида на мамку тотчас забылась.

– Вот оно какое, человека сердце, – промолвил Никита, берясь за лобзик, приспосабливаясь ловчее выпиливать рамочку, не желая ужинать. Ему, видать, тоже не хотелось, чтобы расходилась так рано посиделка, желалось еще потолковать, поэтому он вызывал на разговор, твердил свое: – Не жалей его, сердца, не жалей… вынь из груди и свети людям!

– Не знаю, как насчет Данила и сердца, небыль, конечно, – отвечал Аладьину как бы за всех Шуркин отец задумчиво. – А вот что правда и есть счастье на земле, это ты верно подметил, так оно и есть… никакого другого счастья и нету. – Батя дымил цигаркой, жадно затягиваясь. И все мужики, соглашаясь с ним, полезли за кисетами на дорогу, закурили в избе, и Никита не оговаривал их.

Минодора глядела – глядела в морозное окошко и точно опять там что увидела, поднялась рывком, засмеялась, закружилась по избе, как девка.

– Эх, завьем горе веревочкой, как‑нибудь проживем… Айда, бабы, на беседу! – закричала она, хватая в обнимку Катькину тихую мамку, важную Сморчиху, вертела их, а они отбивались. – Нарядимся ряжеными, почудим, погуляем, пока ребята спят… Жить да не топнуть!

– А что, в самом деле, святки, – подхватила Солина молодуха и повела плечом. – Девки‑то как будут рады! Ведь одинешеньки, поди, сидят, парней‑то нету!

– Ах, бес вас заешь совсем! – восхитился придумкой Егор Михайлович, глебовский гость, гуляка, и мелко – мелко пошел перебирать по полу валенками, приплясывая за Минадорой и Солиной. – Возьмите и меня с собой, нарядите старой барыней, я вам целое представление покажу, как на ярмарке в балагане… Вы меня еще не знаете, дуй те горой!

И Митя – почтальон увязался с бабами.

– Успею домой, пускай там моя одна попляшет жена, – сказал он и не заикнулся ни разику.

Отец сам надел в рукава шинель, заломил папаху, попрощался с хозяевами. Мать сняла его с лавки, он привычно, размашисто понес себя на руках к выходу. Бабы, мужики, переговариваясь, смеясь, собираясь на беседу, сторонились просто, давали отцу дорогу.

На пороге батя оглянулся на мать, которая неловко – тревожно торопилась за ним и боялась наступить на волочившийся хвост шинели. То необычное, шутливое выражение, с которым смеялся батя над собой, как пришел к Аладьиным, это новое, радующее Шурку выражение опять мелькнуло у него на лице.

– Поди и ты повеселись, – предложил он.

– Уж ты скажешь! Как можно, что ты?1 – отмахнулась мамка, но почему‑то вспыхнула, покраснела.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю