412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 31)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 123 страниц)

И точно так же, как утром, на молотьбе, у Марьи Бубенец работал не только цеп, но работали сизо – багровые щеки, каждый намертво схвативший молотило побелевший палец, так и сейчас у нее плясали не одни ладные ноги в старых, тяжелых сапогах, – плясали и дразнили веселые губы, шевелились плечи, кого‑то манили в круг, зазывали раскинутые руки, и каждая складка на юбке, каждая пуговица на кофте плясали.

Пол выскребла – пироги спекла…

– У – ух! Нате вам! Кушайте! – поклонилась, запыхавшись, Марья и убежала в кухню.

А из‑за стола уже поднималась, оправляя платье, Солина молодуха, ей кричали, подзадоривая, бабы. Сестрица Аннушка, не переставая пробовать угощение, затянула из своего угла:

– Ой, да что же вы, ба – абоньки, делаете? Ой, не вовре – емя, царица небесная, матушка… Накли – ичете беду, не дай господи! Лучше дерите горло, коли охота приспела. И я с вами повере – щу, гре – ешная!

Сестрица Аннушка с полным ртом заныла:

Мои ко – осточки уста – али.

Они бо – ольше не могю – ут…

Она запла – акала, зарыда – ала

И от моги – илы прочь по – ошла – а…

Но долго еще сотрясался пол в избе, звенели, дребезжали стекла в окошках, и ребятня, вися на подоконниках, приплясывала босыми ногами по завалине.

Шурка, как все его приятели и приятельницы, наслаждался бабьей складчиной, смешными песнями и пляской, раскрасневшимися от водки и веселья необыкновенными мамками. Он глотал слюнки, посматривая на недоступный зубодёр в голубой сахарнице. И, наслаждаясь, завидуя, радуясь, Шурка нет – нет да и видел сход, бледного, растерянного Григория Евгеньевича в летней соломенной шляпе, Катерину Барабанову с ее темными сухими руками и плачущим лоскутным одеялом. И тогда ему казалось обидным, что мамки забыли про войну, им и горюшка мало, веселятся, как девки. Да ведь и девки нонче редко пляшут, не с кем, а они, мамки, смотрите, вон какие, девок переплюнули, словно нет никакой войны, батьки живут в Питере, каждую неделю письма пишут и шлют денежки. Да разве так можно? И он начинал сердиться.

Но стоило ему вспомнить вчерашний вечер в риге, молчаливо – тревожное лицо матери, озаренное горячим светом, ее слепые глаза, как сердце его обливалось жалостью, страхом, и он переставал сердиться, опять радовался пуще прежнего, глядя на бабью складчину. Он любовался теперь не диковинным разноцветным ландрином, не бутылкой с орлом, пустой, но все еще красовавшейся на столе, и даже не Солиной молодухой, которая переплясала‑таки Марью, – он любовался одной своей матерью и веселился потому, что она веселилась.

Да она ничего и не позабыла, Шуркина хорошая мамка. Она улучила минуту, когда бабы поугомонились, и запела самую его любимую песню:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя.

Ты вся горишь в огне…

У Шурки сладко и больно отозвалась душа. Он подхватил

песню:

…Горюю я о родине —

И жаль мне край родной…

И Яшка Петух, и Катька Растрепа, и Колька Сморчок – все ребята, перестав щипаться и тесниться на подоконниках, запели «Трансвааль».

Затихли в избе мамки, посуровели, отодвинули от себя чашки и пироги. Веселье пропало. Горько, дружно вошли в песню негромкие, тоскующие бабьи голоса.

Сызнова стала тихой, озабоченной маленькая Катькина мамка. Проступила постоянная злость на исплаканном, безулыбчатом лице пастушихи. Солина молодуха, облокотясь на стол, вздыхая, гудела басом. Марья Бубенец, утерев потные щеки, пригорюнилась за самоваром. Поджав постные губы, сестрица Аннушка покачивалась, кланялась, словно молилась. Голубые повлажневшие глаза Шуркиной матери снова никого не видели.

А песня лилась сама собой, негромкая, грустная, и каждое ее правильное слово схватывало за сердце.

Трансвааль… Где этот Трансвааль? Какой он собой? На школьной карте, внизу, он выглядит крохотным, самым что ни на есть кончиком Африки, которая и вся‑то на бумаге не ахти как велика, похожа на блеклый, с жилками, палый лист тополя. Шурка никогда там, в Трансваале, не был, никаких буров не видывал, но это неважно. Он поет про свой родной край, который горит в огне, как Трансвааль… Господи, как хорошо заливаются бабы! Они ведь тоже не бывали в Африке, но все понимают, как Шурка, и горюют о родине, жалеют ее и молятся за отцов, чтобы те поскорей расколошматили немцев и вернулись здоровешенькими домой.

В песне было одно, самое дорогое место, которое любил Шурка, потому что там (теперь это совершенно ясно) в открытую говорилось про него и Яшку Петуха. И, как всегда, еще задолго до этих любимых, проникновенных слов, у него начало сжиматься горло. Ему было трудно петь, но он, сдерживая под ступившие слезы, откашлялся и, переглянувшись с Яшкой, молодецки вывел:

А младший сын в двенадцать лет

Просился на войну…

Передохнул, слушая низкие бабьи голоса, которые задумчиво рассказывали, как ответил младшему сыну бур, что не возьмет малютку, и тонким срывающимся мальчишеским дискантом, полным восторженных слез и волнения, Шурка упрямо настаивал:

– Отец, отец, возьми меня

С собою на войну,

Я за свободу жертвую

Младую жизнь свою!..

Что это за свобода?.. Ну, все равно, он жертвует младую жизнь за родимый край, наверное, это одно и то же… Да, так оно и будет. Скоро, скоро. Они с Яшкой убегут на фронт и не пожалеют своей жизни. Что им жалеть, их все равно не убьют. А если и убьют – невелика беда, и без них много останется ребят на свете. Вспомнит ли его Катька?

Теперь у Шурки не осталось никаких сил петь, он замолчал, глотая слезы. Но скоро он воскрес, потому что не любил долго умирать.

Вот так же, как поется в песне, однажды немцы отобьют у наших обоз, и нечем будет русским солдатам стрелять. А немцы, вот они, лезут, как тараканы из всех щелей, орут: «Руки вверх! Сдавайтесь!» Но наши никогда не сдаются в плен, они скорее помрут, чем поднимут руки…

Видится Шурке, как его отец и дядя Родя, отбиваясь штыками, приготовились помирать… Но нет, шалишь, конопатые! Шурка и Яшка ползком, под градом пуль, разрывами снарядов, тащат в окоп патроны. Ого, целый ящик! Два ящика!.. На, тятенька! Бери, дядя Родя! «Спасибо, Александр, спасибо, Яков! Молодцы!» – говорит дядя Родя, заряжая винтовку. «Ай да Шурок! – шепчет отец, раздувая усы. – Прости ты меня, не привез я тебе тогда, в Тифинскую, ружьецо, которое ты просил… Бери настоящее, здесь эвон их, ружей, сколько валяется. Ну, выручил… спас меня, сынок!»

Шурка с Яшкой Петухом хватают по ружью, мало – по два хватают и по третьему на запасе держат, возле себя. И палят, палят то из одной, то из другой винтовки… Немцы отступают… просят мира… Серебряные крестики болтаются на зеленых рубахах у солдата Александра и солдата Якова…

А мамки ничего этого не знают и все еще горько жалуются.

По шоссейке от станции идет Митя – почтальон со знакомой железной тростью и черной кожаной торбой на боку. Шурка одним глазом следит за ним. Внезапно вспоминает паука – летуна на светлой паутине.

Неужели не исполнится примета, не завернет Митя к ним в переулок?

Почтальон постоял на перекрестке, почесал волосатую скулу, порылся в торбе и шагнул через канаву.

Шурка сорвался с подоконника, кинулся вдогонку.

«От бати письмо! От бати…» – ликовал он, мчась во весь дух, не разбирая луж и грязи.

Он не помнит, как серый твердый пакет очутился у него в руках. Кажется, почтальон не хотел отдавать письмо, строго спрашивал, где мать. Ну и чудак же Митя, вот уж верно, что припадочный, ничегошеньки не понимает! Да разве Шурка потеряет письмо от отца, долгожданное, такое большое! Он подержал пакет на ладошке, покачал, как на весах. «Молчал – молчал тятя, а уж написал, есть что почитать», – подумал он с восторгом и счастливо проверещал:

– Спасибо, дяденька Митрий!

– Не за что, – буркнул почтальон и подергал себя за ухо. – Эх, ты… черноногий глупыш! – сказал он, вернулся на шоссейку, пошел дальше, в Глебово, громко стуча по камням железной тростью.

Шурка полетел обратно к избе Марьи Бубенец.

Не утерпев, он на бегу разорвал пакет. Там оказалась всего – навсего тоненькая, сложенная вдвое, серая, как пакет, бумажка.

У него остановилось сердце. «Повестка!.. Такая же, какую получила Катерина Барабанова…»

Он ткнулся носом в бумажку, прочитал, закричал и не услышал своего голоса.

Он бежал и плакал и словно не двигался с места, как в страшном сне. Перепуганный Яшка мелькнул перед ним и пропал. Катькины растрепанные волосы мешали ему, лезли в глаза. В избе Марьи Бубенец все еще пели «Трансвааль», и грустный, сильный голос матери выделялся из бабьего хора и разносился по улице.

Шурка кинулся к окошку, сшиб банку с цветами.

– Я тебе задам, баловник! – сердито крикнула Марья.

– Ма – ама! – бился Шурка в окошке. – Тятю… у – у… убили! В мертвой темноте появилось белое лицо матери,

– Нет! – слабо замахала мать руками и шалью. – Что ты?.. Нет! Нет!

Увидела серый пакет, замолчала, опустилась на лавку.

Слышно было, как Солина молодуха, допевая песню, вымолвила шепотом:

– За кривду бог накажет нас… за правду наградит…

Глава XV
МАТЬ

Мать лежала на кровати, лицом к стене, в нарядной кофте и башмаках, укрытая ковровой шалью. На божнице, перед иконой Христа – спасителя, теплилась зажженная сестрицей Аннушкой синяя лампадка. Задумчиво – ласковый огонек ее отражался голубоватым дрожащим пятном на строгом потрескавшемся лике Спасителя, скользил по двум венчальным, перевитым сусальным золотом, огаркам свечей с букетами пыльных бумажных цветов. Лампадка освещала краешек потолка с приползшими на свет и тепло тараканами, чуть изливала бледное сияние на стол, где лежал серый страшный пакет, а дальше все в избе тонуло в тягостном сумраке. Бабы, набившись в кухню, мешали сестрице Аннушке, взявшейся управляться по хозяйству, тихонько вздыхали и говорили шепотом, словно в избе лежал покойник. Один Ванятка, прибежав с улицы, ничего не понимая, играл камешками и стекляшками на подоконнике, сидя, как всегда, с ногами на скамье.

Забравшись на печь, устав от слез, Шурка щурился на синий, манивший к себе огонек лампадки и боялся взглянуть на кровать.

Уж лучше бы она выла, рвала волосы, как Катерина Барабанова, его мамка. Лучше бы ее вели домой под руки, без памяти, – все было бы легче. Нет, она сама дошла, свалилась на кровать и лежит, как мертвая.

Бабы пытались ее утешать.

Писаря‑то, слышь, пьяница на пьянице, чтобы у них руки по локоть отсохли, пишут, а чего – и сами не знают. Народу на войне много, поди‑ка разберись: кто убит, кто жив, который ранен или пропал без вести. Вестимо, нахлестались политуры этой самой, перепутали в повестке фамилью, а ты убивайся. Ой, рано, рано хоронить собралась, Пелагеюшка, послушайся ты нас, опомнись! Может, еще и голос подаст, и сам вернется, мало ли таких случаев бывает. Ай, правда! Ждем же мы своих беспутных и дождемся, ай, ей – богу! Да вот тот же горшель Митрий Сидоров из Карасова. Два года пропадал без вести, Агафья в поминальник за упокой записала, а теперича, гляди‑ка: вернулся домой. Всего одной ноги и не хватает, слава тебе…

Мать не отзывалась с кровати, и бабы отступились.

Она молчит, пора бы, кажется, Шурке к этому привыкнуть.

Но он понимает – молчание это не похоже на вчерашнее, в риге. Тогда она еще верила, что отец, может, и жив. И нынче утром, на молотьбе, надеялась, пошла на складчину, веселилась, пела песни. А сейчас ей, как и Шурке, не на что надеяться, – поэтому молчание матери страшное, как пакет. Вот разорвется у матери от горя сердце, умрет она взаправду, и останутся Шурка и Ванятка круглыми сиротами. Что они тогда будут делать, как будут жить?

Его горячее, безудержное воображение тотчас нарисовало картину: странно вытянувшись, лежит мать на лавке под образами, в гробу, белая, холодная, в бумажном венчике, и Василий Апостол, сдвинув брови, читает над ней псалтырь; горит в изголовье тонкая желтая свечка; бессонные руки матери успокоились на груди, руки сложены тяжелым снежно – лиловым крестом; бабы пришли прощаться, воют, причитают, а в сенях уже толпятся мужики с полотенцами, чтобы нести гроб в церковь отпевать и закапывать…

Шурка кубарем слетел с печи на кровать.

– Мам, вставай… ужинать пора, я есть хочу… да мамка же! – пристал он и со страхом схватил ее за руку.

Рука была теплая, легкая, в знакомых шершавинках, и Шурка сразу затих. Он слышал дыхание матери, она повернулась на спину, приподнялась, хотела встать и опять легла.

И пусть лежит, лишь бы не умирала. Он не хочет есть, это он так сказал, понарошку, чтобы только дотронуться до матери. Вот она полежит и уснет. Он не станет ее будить и Ванятке не позволит. Завтра проснется пораньше, сам истопит печь, лепешек напечет, щей сварит, подоит корову, – подумаешь, какая невидаль!

Он сидел на корточках около матери, и от того, что она пошевелилась, повернулась на спину, ему перестало быть страшно, он как‑то немножко успокоился. Он подумал, что бабы, пожалуй, правду говорят, – может, тятя еще вернется. Вот идут – идут денечки, не заметишь, как настанет такой, необыкновенный, словно в сказке, распахнется без стука дверь, и войдет в избу отец, в шинели, в солдатской фуражке, как у Матвея Сибиряка, снимет котомку у порога, скажет: «Не ждали?» Шурка с криком кинется к отцу, повиснет на шее. А Ванятка обязательно в угол забьется или за мамкину юбку схоронится, он ведь не помнит тятьку, подумает, дурак, что чужой дядя пришел. «Полно, глупый, – скажет мать, плача и смеясь, – ведь это папка твой, папка!..» Отец сграбастает их обоих, поднимет на руки, зачнет возыкать, как на качелях. Ванятка осмелеет, завизжит от удовольствия. «Экие большие вымахали! – порадуется, подивится отец. – Шурок‑то, кажись, весь в меня, а Ванюшка – вылитый в мамку, раскрасавец. – И, опустив их с рук, перекрестится на иконы. – Ну, так здравствуйте!»

He успел Шурка так подумать, вообразить себе желание, такое правдоподобное, как внезапно дверь из сеней со скрипом отворилась.

Кто‑то, неясный в сумраке, запнувшись за порог, вошел в избу.

У Шурки остановилось и потом шибко – шибко забилось сердце, мороз пробежал по спине. И тут же горячая, отчаянно – радостная сила подхватила его, перенесла с кровати на пол.

– Что же вы без света сидите? – спросил вошедший. Шурка по голосу узнал дяденьку Никиту Аладьина. Никита прошел к столу, ощупью отыскал лампу н зажег ее. Сразу в избе стало обычно, светло и спокойно, по – вечернему: потемнело с улицы в окошках, а на стеклянных дверцах материной «горки», в зеркале и на самоваре, что стоял на лавке, тоже зажглись лампы, тени легли на пол, поползли прочь тараканы, и словно отодвинулась куда‑то, перестала замечаться божница с синей лампадкой.

Ванятка живо приладился играть камешками на столе. Серый пакет мешал ему, и Аладьин взял пакет. Косясь на кровать, прочитал тонкий листочек, спрятал в конверт и отнес в «горку».

Бабы, глядя на Аладьина, как он прячет серый пакет, завздыхали, заплакали было опять. Но дяденька Никита, уронив голову на плечо, так строго и сердито посмотрел на них, что скоро в кухне осталась одна сестрица Аннушка, гремевшая чугуном и ухватом.

– Ну‑ка, ты, хозяин, – громко сказал Никита, обратясь к Шурке, – поди загони корову на двор. Шляется в заулке… Непорядок, брат.

Шурка схватился за картуз и, выбегая в сени, слышал, как Аладьин, будто ничего не случилось, говорил матери:

– Вот что, Пелагея… зябь я тебе завтра сам подниму. А ты давай‑ка изгородь обиходь в озимом поле. Сколько раз мужики говорили – повалилась у тебя изгородь, чисто ворота настежь. Куда годится? Забредет скотина в поле – не оберешься ругани… Да брось ты валяться! – прикрикнул он. – Жить‑то как‑нибудь надо? Ну, бейся, изойди насмерть слезами, а что изменится?.. Ребята у тебя. За ради их и живи, вот что я тебе скажу.

Вдогонку Шурке донеслись глухие, какие‑то чужие, нарастающие рыдания.

Сестрица Аннушка, идя следом за Шуркой с подойником и жестяным фонарем, остановилась в сенях, поставила фонарь на пол, прислушалась и размашисто перекрестилась.

– Владычица небесная, засту – упница, утеши – ительница… отворила голубушке сердце, сми – илостивилась, – пропела до «вольная Аннушка. – Теперича ей полегчает, беспременно полегчает.

И закричала на Шурку:

– Топай, топай, загоняй корову скорей! У меня своя непоеная, недоеная, чай, ревмя ревет… Где тут у вас фонарь вешают на дворе? Экий грех, господи!.. Да посвети – и, беспутный, я еще пожар наделаю.

Когда Шурка возвратился со двора, Аладьина в избе уже не было. Мать по – прежнему лежала на кровати, теперь лицом к свету, залитая слезами. Она опять молчала, но по щекам ее, на кофту, на шаль все катились и катились безостановочно светлые крупные бусины.

Эти бусины напомнили Шурке другое время, отрадное. Вот летом, в грозу, мать вбегает в сарай с граблями и подскребышами сена в фартуке. Довольная, что успели высушить, убрать сено, лучше и не надо, как успели, она радостно крестится, оправляет растрепанные мокрые волосы, а капли дождя долго – долго скатываются бусинами на ее румяные щеки, свисают перламутровыми сережками с кончиков ушей, дрожат и горят, а потом проливаются на шею.

Весело было тогда глядеть не отрываясь на мать, как она платком, фартуком, ладонью старается вытереть насухо лицо и шею и не может: под руками у нее бегут и бегут, словно балуясь, озорные бусины, и в ушах непокорно вырастают новые серьги – капельки, еще краше прежних…

Как все это было давно и невозможно хорошо! Так хорошо, что не верится, будто этого никогда не было.

Сейчас Шурка старался не смотреть на кровать, на светлые бусины. И когда он не смотрел – чувствовал себя легче.

Мать не встала ужинать, не отозвалась на прощальные, торопливые уговоры Аннушки.

Шурка проверил щеколду у калитки во двор, запер на засов дверь в крыльцо. Чтобы не беспокоить мать, он увел Ванятку спать на печь, потушил лампу, а лампадку не тронул. Бледное голубое мерцание разлилось в темноте, сызнова полезла в глаза божница, и стало опять тягостно, беспокойно.

Тревожило нервное, тяжелое дыхание матери, мешали монотонная капель под рукомойником, возня тараканов за обоями, далекий лай Быковой собаки за Гремцом. Пугали те близкие, неопределенные шорохи и трески в избе, в сенях, как это всегда бывает ночью, когда кажется, будто кто‑то ходит, шарит по темным углам, скребется в дверь. Может быть, это душа тятеньки прилетела с позиции, мечется, не находит себе успокоения. А может, он сам, убитый, синий, топорща кошачьи усы, пришел проститься с ними, ищет ощупью дверь в избу и никак не найдет, потому что все перезабыл после смерти…

Шурка покрепче зажмурился. Ему хотелось поскорей заснуть, ни о чем не думать, ничего не видеть и не слышать, но Ванятка потребовал, по обыкновению, сказку.

– Какую еще тебе сказку? – сердитым шепотом спросил Шурка.

– А ту самую, блатик… пло Счастливую палочку.

– Да ведь я который раз тебе рассказывал! – проворчал Шурка сонным голосом бабуши Матрены.

– Позабыл, блатик…

– Ой, врешь, Ванька! По глазам вижу – врешь. Спи, а не то вздую, смотри у меня! – пригрозил Шурка, слушая скрип деревянной кровати и думая о том, что теперь ему никак нельзя бежать на фронт, мать одну не оставишь. Как она станет жить? Изба без мужика – все равно что без крыши.

«Ну, осерчает Петух, когда узнает такую новость. А я не виноват… и мамку жалко. Вот ни капельки не виноват и не струсил… Эх, нескладица какая вышла, разнесчастный я человек!» – думал Шурка.

– Дрыхни, говорят тебе! Отлупцую! – шипел он на братика.

Ванятка шебаршился на теплой печи, как таракан, не мог угнездиться, подкатился к самому Шуркиному боку и, посапывая, дыша молоком, бесстрашно клянчил:

– Тли словечка… и я захлаплю. А, блатик?

– Ну слушай, коли охота есть, – сдался Шурка, как сдавалась всегда на его просьбы слепая, с добрым кривым зубом бабуша Матрена.

Зевая, он забормотал притворно – сонно:

– В некотором царстве, в некотором государстве… не так чтобы далеко, однако ж не так чтобы близко… жил – был мужик. И были у него два сына: старшой Степан да меньшой Иван…

Вот уж воистину, знать, все Ваньки на свете – набитые дураки. И в сказках и на самом деле. Он, глупый пузан, верит, что есть Счастливый посошок. Стукни им три раза оземь, и тотчас исполнится любое твое желание. Чего доброго, еще потребует, чтобы Шурка сыскал ему эту березовую палочку… Как бы не так! Поди‑ка сыщи ее.

Было время, и Шурка верил в Счастливую палочку, мечтал завладеть ею. А вот сейчас он знает – никакой такой Счастливой палочки на свете нет, не было и не будет. И пастух Сморчок лавок не отворяет, и не колдун он вовсе, просто бедный человек, эвон вызвался за Устина Павлыча на окопы идти. Наверное, и Праведной книги нету, все выдумал Сморчок, как выдумал он когда‑то попрыгун – траву… Но Григорий Евгеньич, Шуркин бог, что же с ним? Почему он ушел со схода, не поругался с писарем и усастым, не сказал мужикам самой большой, настоящей правды, которую он наверняка знает? Отчего он всегда стесняется мужиков и баб и его все стесняются, не признают своим?

А вот Шурка не стесняется учителя, он и сказку про Счастливую палочку рассказал Григорию Евгеньевичу в веселый час, и тот, посмеявшись, объяснил, что, коли раскинуть умом, подумать, сказка как раз и говорит: не в посошке, брат, дело, надейся на самого себя, и все будет хорошо… Шурке нынче не на кого надеяться. Нету отца… и не будет. Живи, как знаешь. За отца управляйся по хозяйству, мамке помогай. Мужик… Не понарошку, а по – настоящему мужик. Понарошку приятно быть большим, а вот каково на самом‑то деле! Минуточки свободной не останется, некогда будет гулять, баловаться, книжки читать. Замучит мамка работой.

Ему стало жалко себя, так жалко, что выступили слезы, и сказка оборвалась.

Ванятка давно сопел и чмокал во сне, вздрагивал, должно быть, летал на руках – крыльях, как летают все маленькие ребята, когда спят. А Шурка уже больше не полетает во сне. Он и во сне будет видеть одну работу, как сейчас видит и слышит взлетающие на току со свистом молотила. Молотила понукают его, торопят, не дают вздохнуть.

Но странное дело! Он плакал, жалел себя, а березовое легкое молотильце его без устали, радостно делало свое дело. Росла куча мешков, сытно пахло хлебом. Мать, кланяясь, озаряя Шурку голубым благодарным светом повеселевших глаз, говорила: «Слава тебе, лучше и не надо, как хорошо отмолотились». Шурка стоял, опираясь на молотильце, горячая сила давила ему горло. Он поднял березовое молотильце, стукнул им три раза о землю, как Счастливой палочкой. Тотчас дверь в избу распахнулась, вошел отец в лакированных бутыльчатых сапогах, с тростью и в котелке, словно в Тихвинскую. Он вынул из кармашка бархатного жилета дорогие часы, звонко щелкнул крышкой. «Беги скорей в школу, опоздаешь, – сказал он Шурке. – Беги за «Таинственным островом» Жюля Верна, а то не получишь серебряного крестика… Ну, живо!»

Шурка заторопился, вскочил, больно ударился головой о матицу и очнулся.

На кухне по стене разгуливали жаркие отблески. Пахло дымом и ржаным тестом. Знакомо позванивала сковорода, должно, мать скоблила ее, собираясь печь лепешки или пирожки с картошкой и луком, что было лакомством.

«Наемся до отвала и в школу захвачу, угощу Петуха. – весело подумал, входя в привычные утренние ребячьи заботы, Шурка, мгновенно излечиваясь от боли, только почесывая ушибленную маковку. – Эх, важно! Не придется Двухголовому нынче бахвалиться своей собачьей лавкой. Мы, брат, сами с пирогами… Может, последошный разик поем вволю. На фронте солдат пирогами не кормят».

Он уже чувствовал во рту масляно – душистую, обжигающую корочку, сладковатую мятую картошку с хрустящим, остро пахнущим луком, и в животе у него все кишки зашевелились, заурчали от нетерпения. Он соображал, как бы поскорее попасть за стол. Умыться можно потом, грех невелик. Праздничные штаны и рубаху и подавно надо после еды надевать, – не дай бог, перемаслишь еще драгоценную школьную одежду.

Шурка полез с печи, чтобы немедля привести в исполнение задуманное по части горячих пирожков с картошкой и луком.

Сунулся в кухню, увидел мать и все вспомнил.

Мать стояла у печи в старенькой кофте с засученными рукавами, в холстяной, буднично подоткнутой юбке, в опорках на босу ногу, аккуратно причесанная, как всегда, и держала сковородник с пустой сковородой.

Она, надо быть, хотела поставить ее на угли калить и, задумавшись, позабыла о деле.

И эта пустая сковорода в неживых руках матери пронзила Шурку такой болью, что он понял: ему не только нельзя бежать на позицию за серебряным крестиком, ему нельзя идти в школу. Без него мать не управится теперь по хозяйству. Он один у нее мужик в дому. До ученья ли тут!

Вгорячах все решилось как‑то легко, само собой.

Он тихонько оделся, взял ведра. Мать не заметила его, по – прежнему стояла задумавшись у печки, с пустой сковородой в руках.

Шурка носил воду в ушат, колол про запас дрова и старался не думать о том, что он твердо про себя решил. Но чем больше он старался не думать, тем сильнее бередил сердце. Всякая пустяковина, на которую он прежде не обратил бы внимания, сейчас лезла ему в глаза, напоминала о том, что он хотел забыть.

В палисаде у Солиных багряно пылали на утреннем солнце махровые георгины. Точно так горели они темным огнем в саду у школы, повернув свои шапки набекрень. По шоссейке прогремел тарантас со станции. У седока, – видать, питерщика, очень редкостного по нонешнему времени человека, – торчала на голове соломенная шляпа, как у Григория Евгеньевича. Тарантас прыгал по камням, седок держал соломенную форсистую шляпу обеими руками. Бубенцы смолкли на минуту за околицей, скрипнул отвод, опять залились бубенцы, словно сторожиха горбатая Аграфена зазвонила в колокольчик.

Шурка бросил колун и зажал уши ладошками.

Под навесом, где он колол дрова, валялся клочок бумаги, кажется давнишний листок от календаря. Листок был грязный, мятый, выгоревший на солнце. Шурка зачем‑то поднял листок, разгладил, попытался прочитать и не мог. Он невольно вспомнил, как вот так же не давался ему букварь в школе.

Шурка живо выучил буквы, а слова из них не складывались или выходили такие смешные, каких не бывает на свете. Весь класс хохотал, когда он, красный, в поту, срывающимся от напряжения и досады голосом бормотал невесть какую чепуху. Он ненавидел букварь, его тошнило от одного вида этой растрепанной, проклятой книжонки. Григорий Евгеньевич строго обрывал смех, садился рядом с Шуркой за парту, терпеливо заставлял его по множеству раз складывать одно и то же слово. Ух, как это было противно, бубнить тетеревом! Шурка врал, сочинял немыслимое, теперь уж нарочно, чтобы учитель от него отвязался.

Тогда его наказывали, оставляли в школе после уроков, и Григорий Евгеньевич опять занимался с ним.

Произошло чудо – он выучился правильно складывать слова, начал читать стишки и разные крохотные историйки из букваря. Григорий Евгеньевич даже стал его изредка похваливать. Но когда класс, одолев букварь, перешел к книге для чтения, с Шуркой опять приключилась беда: читая, он стал торопиться и ничего не мог с собой поделать. Глаза его шныряли по строчкам, язык за глазами не поспевал, пропускал слова, точно их Шурка проглатывал. И тут, как ни бился Григорий Евгеньевич, он не мог толком наладить Шуркин неповоротливый язык. Терпение у Григория Евгеньевича лопнуло, учитель рассердился, сказал, что Шурка озорничает, балуется. А он, честное слово, и не думал баловаться, просто не мог почему‑то справиться со своими глазами. Они не подчинялись ему, бегали взапуски по буковкам, словно хотели поскорей узнать, что там дальше написано в книжке.

Кончилось все тем, что, когда пришло время классу получать из таинственного шкафа книжечки почитать дома – махонькие такие, с заманчивыми картинками и яркими обложками – Шурку не вызвали к столу учителя. Ребята сидели за партами с книжками, весело листали, показывали друг другу картинки, хвастались, а Шурка один торчал без книжки, как пугало гороховое, и глотал известную соленую водичку, которая в таких случаях бог знает откуда сама лезет в рот.

Он досыта нахлебался этой ненавистной воды, ослеп от нее, не заметил, как Григорий Евгеньевич, сжалившись, положил перед ним на парту тонкую, как тетрадка, книжечку.

– Смотри не озоруй больше, – сказал он. – Ты можешь учиться хорошо, если захочешь… Нуте – с, марш домой!

Шурка мигом прозрел, утерся рукавом, быстро спрятал книжечку в сумку (спрятал, не посмотрев, до того обрадовался) и помчался догонять ребят. Дома, не поев, он залез на печь и с трепетом раскрыл голубоватые захватанные листочки с обмусленными внизу уголками.

Эта первая, прочитанная на печи книжка была страсть какая интересная. Она рассказывала, как бабуша Матрена, сказку про царевну – лягушку. Он выучил книжку наизусть, хотя этого не требовалось, и так славно, без передышки, отбарабанил ее Григорию Евгеньевичу, когда пришло время менять, что тот посмеялся, потрепал за уши и дал ему (одному из всего класса!) сразу две новые книжки.

С тех пор Шурка разбогател, зажил двумя жизнями: одна была обыкновенная, которой он жил каждый день и не замечал ее, другая необыкновенная, какой он сроду не жил.

И эта вторая необыкновенная жизнь, самая интересная, была в книгах.

Как же он теперь обойдется без книжек? Да он подохнет с тоски!

Он не мог себе представить дня без книжки. А тут впереди целые годы, может быть, вся жизнь. А уроки в школе! А рассказы Григория Евгеньевича! А большая перемена, игры, драки!.. Боже мой, никогда и ничего этого больше не будет!

Да как же он, Шурка, на такое решился? Кто его заставил? Почему?

По шоссейке пробежали в школу ребята из Глебова. Потом гумнами, говорливой стайкой, пролетели мальчишки и девчонки из Хохловки. Шурка спрятался под навесом, чтобы его не увидели.

Когда он снова взялся за колун, он столкнулся носом к носу с Катькой. Холщовая завидная сумка вольготно болталась у ней за спиной. Синяя, белым горошком, юбка была выстирана, залатана, каждая складочка разглажена. Растрепа грызла морковку, переступала босыми ногами и таращилась на колун и поленья. Что она, не видывала, как дрова колют?

Она никогда прежде не заходила за Шуркой, а сегодня, как нарочно, зашла. Вот бесстыжая! Наверное, за «Гулливером» прикатила, не могла подождать. И еще ей, конечно, хотелось узнать про Шуркиного отца все доподлинно. А разве про такое рассказывают, вот дурища!

Шурка выбрал самый толстенный гладкий сосновый кругляш, прицелился глазами и колуном.

– Дай я поленце расшибу, – попросила Катька. Шурка, как говорится, бровью не повел.

– Хочешь морковки? Сла – адкая!

Шурка плюнул по – мужицки сквозь зубы.

– Ты знаешь, говорят, Митя – почтальон совсем, совсем ослеп… Он письма перепутывает… чужие приносит, ей – богу!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю