Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 123 страниц)
Пыльная, усталая тройка появилась на минуту возле барабана, гармоник и бубна.
Продолжалась бесконечная кадриль. Танцевали ее чинно, молча. Парни в заутюженных брюках и наглухо застегнутых, несмотря на жару, пиджаках, в соломенных, плоских, чуть державшихся на головах шляпах не топали каблуками, с присвистом, уханьем и гиканьем, как всегда это делали на беседах, не вертели атласных и шелковых девок до упаду, а выступали друг перед другом торжественно, сходились и расходились медленно, брали девок за кончики пальцев, повертывали один раз и снова расходились, осторожно ступая новыми калошами.
Хорошо смотреть и слушать, щелкая чем‑нибудь, жуя или насасывая. С пустым ртом и голодным животом глядеть, как другие блаженствуют, – не удовольствие, а мука мученическая.
Не развлекла ребят и ругань глебовских мужиков с сельскими, которые опять орали про барский луг, стращали и стыдили глебовских, сойдясь около школы. Веселый гуляка с деревянной раскрашенной лошадкой под мышкой плакал и лез целоваться.
– К бесу энто самое… Братцы! Выпьем, дуй те горой!
Мертвецки пьяный Косоуров вырвал у него игрушку и так хватил по голове, что лошадка переломилась.
– Уби – и–или!.. – завопил гуляка и повалился на траву.
Косоуров хлестал его хвостом игрушечной лошадки.
– Врешь! Тебя не убьешь. Это меня прихлопнули заживо… Меня‑то, а?
Мужики схватили Косоурова под руки, оттащили, куда‑то повели. Он вырывался и кричал:
– Нету мне места на земле… нету!
Тройка добрела кое‑как до Гремца, жадно напилась до ломоты в скулах студеной воды и улеглась на берегу, отдыхая от трудов и горя, избегая разговоров о том, что произошло. Надо бы, конечно, искупаться, да лень было идти на Волгу, а в Гремце – мелко и каменисто.
В кустах надоедливо трещали дрозды. Шурка поискал возле себя палку, не нашел. Тогда он швырнул в кусты круглое выигранное зеркальце – дрозды улетели.
– Мне бы отдал зеркальце! – пожалела Катька.
– Возьми.
– Неохота искать…
Слабо доносились раскаты барабана, но и они мешали. Шурка заткнул уши пальцами.
Давно ли он был самый богатый, счастливый человек на свете! А сейчас – нищий. Навыдумывали каких‑то гуляний, вертушек… Шурка волновался, страдал из‑за какого‑то ножика. Теперь, очутись ножик тут, рядом, он и рукой не пошевельнет… Нет ничего лучше, как напиться холодной воды и растянуться на траве.
Если лечь на спину и глядеть, не мигая, в небо, то светлое, заблудившееся в синеве облачко начинает спускаться, как бы приглашая сесть на него. Не это ли видит пастух Сморчок, когда подолгу глядит на небо? Отлично было бы оседлать облачко и уплыть на нем куда‑нибудь подальше от гулянья, от людей, которые жулят, обманывают, говорят неправду, – уплыть вместе с Катькой и Яшкой далеко – далеко, на край света, и устроить там свое царство без серебряных полтинников: бери даром, без обмана, и гостинцы, и гармошки, и ножички – что душа пожелает…
Шурка поделился с друзьями этими планами. Они легли на спины и стали смотреть на облачко.
Но есть все‑таки хотелось. И облачко не спускалось к ребятам. Плыть было не на чем и некуда – недосягаемо высоко синело небо.
– Пойду домой… поем чего‑нибудь, – сказал Яшка.
– И я домой, – сказал Шурка.
– И я, – сказала Катька.
Яшка побрел в усадьбу. А Шурка и Катька отправились по пыльной дороге в село – мимо избы просвирни, мимо пригорка. И не было у Шурки никакого желания оглянуться назад, на церковь, ларьки и палатки, на живую радугу.
Глава XXVI
ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ
Всякое горе со временем забывается. Особенно если живот набит мамкиными пирогами и сдобниками, праздник еще не кончился и человеку везет – уж коли не в вертушку (пропади она пропадом!), так хоть в добрую старую, ненаглядную «куру».
Шурка с увлечением играл вечером на улице с приятелями, показывал мастерство рук и глаз.
Гулянье, по обычаю, перешло от церкви в село. Торговцы, слава богу, убрались восвояси. Но чужого народа на улице порядочно – девок, парней, молодых мужиков и баб из окрестных деревень, где тоже сегодня празднуют тихвинскую. Все ждут беседы, которая должна начаться в недостроенной казенке Устина Павлыча. Как хорошо известно всезнающему Шурке, это просторное, вкусно пахнущее смолой и свежими опилками помещение девки сняли у Быкова за жнитво – по четыре суслона* ржи каждой нажать, – вымели стружки, нанесли скамей, ламп. Там, в казенке, до утра будут наплясывать по – настоящему парни, дробно топая каблуками по гулким новым половицам, так что лампы замигают и земля на улице задрожит. Но пока еще не стемнело, лампы в казенке не зажжены, и прорубы окон, без рам, с висюльками мха и стружек, тихо, загадочно синеют вечерним светом.
Девки, переменив, как положено, кобеднишные платья на другие, попроще, но такие же яркие, нарядные, ходят, взявшись за руки, вдоль села по шоссейке и поют песни. Они ни на кого не смотрят, притворяются, что прохаживаются так себе, для удовольствия.
Вслед за ними партиями, каждая с собственным гармонистом, выступают парни. Они тоже прикидываются, что не видят девок и не интересуются ими. Парням сегодня дел много, беседы состоятся и в Глебове, и в Паркове, и в Карасове – везде надо успеть побывать, поплясать. Нераспряженные, в тарантасах, заморенные и голодные за день лошади ждут их, привязанные вожжами к липам и березам. Задрав морды, лошади ощипывают листья, слабо позванивая колокольцами и бубенцами. Парни нынче не поют частушек, а только щелкают подсолнухи и орехи, курят папиросы и слушают гармонистов: у которой партии гармоника голосистее.
Поряженные на всю ночь, гармонисты стараются изо всех сил – трехрядки и венки ревут на все село. Не разберешь, какая лучше. Однако, прислушавшись, Шурка твердо решает про себя, что самая звонкая гармонь у поздеевского молодого кузнеца. Она заливается необыкновенными переборами. К тому же именно эту гармонь слушает Миша Император, прогуливаясь сторонкой, один, на виду у всех. А он‑то понимает толк в музыке. Вот он остановился около поповых и дьяконовых дочек, которые, в белых кофтах и юбках, с гитарой и мандолиной в руках, тоже пришли посмотреть беседу. Бородулин картинно оперся на трость и что‑то сказал, должно быть, смешное. Поповны рассмеялись и оглянулись на него. Миша Император живо приподнял соломенную шляпу, раскланялся и пошел рядом с ними.
У каждой избы посиживают на лавочках, вынесенных скамьях и табуретках хозяева с гостями.
Заходит солнце, и в избах словно печи топятся – стекла в окошках так и полыхают огнем. Длинные тени, не темные и страшные, а червонно – зеленые, веселые, протянулись по дорогам и лужайкам. Жара спала, становится свежо, но росы еще нет, и комаров не слышно. Одна мошкара, сбившись в кучи, толчет воздух, обещая и назавтра красный день.
Мальчишка молоденький,
Пиджачишко коротенький,
Напьется – валяется,
Сам собою выхваляется…
насмешливо поют девки. Гармоники отвечают им рокочущими басами, ворчат, словно сердятся.
Возле моста, на просторной луговине, где идет азартная ребячья игра в «куру», сидят дядя Родя, молчун Никита Аладьин, похожий на головастика, и ненастоящий питерщик Афанасий Сергеевич Горев.
Аладьин, сухой, костлявый мужик, с редкой, нитяной бородой, уставился на нового человека карими навыкате глазами. Большую, точно ведерный горшок, голову он держит набок, будто устал носить ее на тонкой, жилистой шее. Дядя Родя, оживленный и порывистый, каким его Шурка никогда не видывал, ворочается, приминая траву тяжелым своим телом. Посмеиваясь, он хлопает легонько Горева по коленям, по плечу, близко заглядывает ему в лицо, громко выпытывает:
– Ну, а мастеру, Херувимчику, все полдиковинки покупают, когда он, лысый хрен, не в духе?
– Покупают. Надо же хайло заткнуть.
– Колесова помнишь? Говорун такой… еще шабашные больно любил… Жив?
– Уцелел.
– И Жуков?
– Который? Сенька? Что ему сделается! Пустоцвет. Присмирел после отсидки.
Голос у ненастоящего питерщика тоже какой‑то ненастоящий, тихий. Отвечая, Афанасий весело, с удовольствием оглядывается вокруг, щурится. С худощавого смуглого лица его с острой, клинышком, бородкой не сходит слабая улыбка; она чуть приподнимает загнутые, как две половинки кренделя, густые черные усы. Горев покусывает их мелкими частыми зубами. Приплюснутая замасленная кепка с пуговкой торчит у него на макушке. Выставив ухо, Горев прислушивается, как поют девки и наигрывают голосистые гармоники. Согнутые в коленях ноги слабо притопывают пыльными сапогами.
Ничего в нем нет интересного, в этом питерщике, кроме пояса с кошелечками. Да они хоть и кожаные, а, наверное, пустые. И что привязался к Гореву дядя Родя?
– А Федоров Василий Иванович, орел наш, как? – все выспрашивает тот.
– Работает… у Ветрова и Гуляева.
Дядя Родя приподнялся, хотел встать и снова грузно опустился на землю. Помолчал.
– Многих… поувольняли?
– Порядочно.
– Али опять, мы скажем… заваруха началась?
– Вроде так, – негромко сказал Горев, улыбаясь. – Бастует народишко.
– Ну – у? – воскликнул обрадованно дядя Родя и толкнул локтем Аладьина. – Слышишь, Никита?
– Шевелится Расея, стало быть, – сказал шепотом Аладьин и сам тихонько пошевелился. Голова его закачалась на тонкой шее, потом совсем упала на плечо.
Дядя Родя вскочил на ноги, оглянулся вокруг. Шагнул к ребятам.
– Это вы кого же заводили там? Моего Якова? – строго – весело спросил он. – А ну, дай я ему еще подбавлю!
Вот это дело! Давно бы так, чем с ненастоящим питерщиком попусту разговаривать!
– Да ты, дядя Родя, не умеешь, – отвечает Шурка, подзадоривая.
– Ой ли? «Курочка», Александр, птица древняя. В мальчишках и мы с ней знакомство имели… Ну – тка, я поздороваюсь с приятельницей.
Он берет у Шурки в свою большую руку палку, ударяет по деревяшке, похожей на толстый карандаш, очиненный с обоих концов. «Кура» свистнула, взвилась – только ее и видели.
Восхищенный шепот проносится среди ребят. Поди ты, какой славный удар! Не каждый день такую красоту увидишь.
– За мостом упала, – определяет Шурка.
– Не в зачет! – сердито кричит Яшка. – Какой хват! Сам, тятька, води, коли играть с нами хочешь.
Такое предложение всем приходится по душе. Дружный хор, перебивая гармоники и песни, гремит на всю улицу:
– Новенькому водить!
– Дяде Роде водить!
– И повожу, – соглашается тот, посмеиваясь в бороду.
Ну что за дядя Родя! Будь все мужики такие, куда веселее жилось бы ребятам на свете.
– Чур, мазурики, не плутовать! – строго предупреждает дядя Родя.
– Нет, нет, по – честному… вот те крест! – обещают ребята.
Горев, продолжая сидеть на луговине с молчуном Аладьиным, залился тихим смехом.
– Узнаю Родиона… Погоняйте этого старого мерина, ребята, хорошенько!
Гм!.. Пожалуй, этот питерщик все‑таки стоящий человек.
– Руки зачесались, – откликается дядя Родя, крепко потирая ладони.
Он смотрит поверх мальчишеских голов куда‑то вдаль загоревшимися глазами. Наверное, высматривает, как ему ловчей бежать за «курой».
– Руки – мало. Надо, чтобы мозги зачесались, – говорит Горев, покусывая кренделек уса. – Эк, наигрывают! Не гармони – оркестр на Марсовом поле, – восторженно мотает он головой, жмурясь и притопывая. Зря не взял я Володьку своего. Посмотрел бы, сорванец, на тихвинскую, красавицу… Люблю, грешный, этот праздничек. Девки‑то, девки как зазывают, негодницы! Теперь бы мужикам песенку затянуть. То‑то хорошо было бы.
– Вывелись настоящие певуны. Последний, Игнат, помер, – сказал Никита.
– Да… слышал. Доконала матушка – чахотка… А певуны, Никита Петрович, не могут перевестись. Без песни – хоть тресни, жить скучно. Горев помолчал. – А ведь я нарочно приноровил, к этому деньку приехал, ей – богу! – тихонько признался он и опять залился слабым смехом.
Между тем Яшка принес из‑за моста «куру». Посовещавшись, ребята уступили черед Шурке, как самому ловкому игроку. Надо заводить дядю Родю до седьмого пота.
Гордый и счастливый, Шурка, с трудом сдерживая пробиравший его смех, бьет палкой не по деревяшке, а по земле. Дядя Родя, обманутый, кидается к кругу, растопырив руки.
А ловить‑то нечего – «кура» смирнехонько лежит на траве.
– Что, тятька, съел? – ехидно спрашивает Яшка и от радости пляшет.
Шурка обманул подряд несколько раз, потом неожиданно так хватил по деревяшке, что дядя Родя опомниться не успел, как «кура» пролетела над его растрепанной головой.
– Лови!
– Жулик ты, Александр! – непритворно, по – настоящему сердито сказал дядя Родя, отправляясь искать деревяшку.
В круг он, конечно, издалека не попал, промазал, но и Шурка маху дал: ему не надо было отбивать, а он, раззадорясь и понадеявшись на себя, отбил и неловко – только самым кончиком палки – задел «куру». Она отлетела близехонько.
– Попался, мошенник? Не плутуй, поделом! – проговорил безжалостно дядя Родя.
Шурка надеялся, что Яшкин отец все‑таки плохо знает правила игры, опять кинет деревяшку и он успеет исправить ошибку. Но дядя Родя, оказывается, не хуже ребят разбирался в игре. Он не поленился, с удовольствием растянулся на траве и, выкинув вперед руку, достал деревяшкой до черты. Ничего не скажешь, не заспоришь, все правильно.
– Еще бы! Такому длинному это очень просто, – сконфуженно пробормотал Шурка, оправдываясь, потому что слышен был ропот приятелей. – А вот был бы ты маленький, как мы, тогда тебе не достать бы во веки веков. И опять водить бы пришлось.
– Ладно, уступаю, – примирительно ответил дядя Родя, не снисходительно – этого бы Шурка не потерпел, – а по самой правде. – Вижу, охота вам заводить меня до смерти… Погодите же, ведь я тоже мазурничать умею, – стращал он.
И принялся, в свою очередь, обманывать Шурку. Притворялся, что кидает деревяшку в круг. Шурка взмахивал палкой – и попусту: «кура» и не думала расставаться с ладонью дяди Роди.
Все ребята пришли на помощь Шурке. Целая изгородь палок защищала заветное местечко. Яшкин отец протестовал, но в ответ неслись хохот, крики, визг.
– Сдаюсь! – взмолился наконец дядя Родя.
– Отступного давай, отступного! – требовали ребята.
– Копейку могу.
– Пять!
– Две, – набавил дядя Родя.
– Три, – уступил, перемигнувшись с друзьями, Шурка. – Три копейки последнее наше слово… Или будешь водить до самого утра, – пригрозил он.
– Караул… грабят! Спасай, Афанасий Сергеич!
И тут произошло невероятное. Ненастоящий питерщик полез в кармашек – кошелек, что был пришит на поясе, и дал ребятам двугривенный.
– Спасибо, – сказал за всех Шурка.
Он здорово ошибся – питерщик был настоящий.
Теперь, играя, Шурка поглядывал уважительно на черную, заправленную в брюки косоворотку Афанасия Горева, на его широкий матерчатый пояс с кошелечками, на мятую кепку с пуговкой.
Шурка видел, как сельские мужики, направляясь по шоссейке к казенке, где вот – вот должна была начаться беседа, заворачивали на лужайку у моста, чтобы поздороваться с Горевым, трясли ему руку, одни молча, с любопытством, другие с усмешкой, большинство же справлялись о здоровье и о том, каким таким хорошим ветром занесло его из Питера. Бороды у мужиков в улыбках топорщились вениками. Мужики доставали кисеты, присаживались на минутку на луговину да так на ней и оставались.
Всего этого они не делали, даже когда Миша Император на тройке из Питера прикатил. Было чему удивляться. Сам дядя Ося Тюкин ни разу не назвал Горева мытарем, как он любил всех называть, а величал по имени и отчеству. Правда, Устин Павлыч, появившийся тут же у моста, без картуза и очков, но еще с застегнутым, нетронутым воротом чесучовой рубахи, приветствовал нового питерщика непонятно:
– А – а, ваше сиятельство… обуховский граф собственной персоной пожаловали!.. Что, али опять ривалюция началась?
– Здравствуй, Устин, – дружелюбно отозвался Горев. – Нет, еще не началась, сам знаешь.
– Откуда мне знать?
– Ну как же? Ежели бы что стряслось, тебе первому по шее попало бы, ласково сказал Горев.
Мужики засмеялись и заворочались от удовольствия. Пришлось и Быкову смеяться, что он и сделал весьма старательно.
– Хи – хи… ха – ха – ха! Шутник, Афанасий Сергеич. Да кому же моя шейка помешала?
– Малым ребятам, Устин Павлович, малым ребятам, – серьезно ответил Горев, и мужики захохотали громче прежнего.
Уж не из тех ли он хороших людей с Обуховского завода, про которых рассказывал дядя Родя за обедом? Шурка долго не спускал глаз с Горева…
Давно зашло солнце, погасли окна в избах, пала на траву роса. Сизые тени слились в одну тень под липами и березами. Но на луговине, на дороге, на всех открытых местах еще было светло, и ребята, пользуясь этим, погнали на гумно Яшку Петуха, проигравшего в «куру». Надо было торопиться: в казенке зажглись лампы, смолкли песни девок и гармоника поздеевского кузнеца замирала последними переборами, точно отдыхая перед кадрилью.
Яшка, как полагалось, скакал на одной ноге, Шурка поддавал палкой деревяшку, ведя аккуратный счет проигранным ударам, а ребята, следуя толпой за Петухом, на разные лады скороговоркой пели:
Кура яйца несет,
На жароточке* печет…
Как приступишь
Куру дам!
У Косоурова сарая Шурка заключительно ударил по «куре» не очень шибко, жалея закадычного друга, попавшего в беду. Яшка заметил это и озлился.
– Ты чего? Бей как следует!
– Да я как следует и бью! – отвечал, красноречиво моргая, Шурка.
– Нет, ты понарошку, тихонько ударяешь, я вижу… Не подмигивай. Что, рука устала?
– Вот еще!
– Ты думаешь… я устал? – задиристо спросил Яшка, переводя дух и шмыгая носом. – Да я еще десять раз по столечку проскачу и не охну, сказал он, стоя на одной ноге, как настоящий петух, и потрясая лохмами. Бей, говорят тебе, как полагается! А то я не буду играть.
Все ребята оценили поведение Яшки по достоинству. Этакий молодчина Петух! Не желает, чтобы ему делали послабление.
Шурка исполнил требование друга самым старательным образом, Яшка поскакал искать деревяшку в траве.
Ребята, поджидая, сгрудились у сарая. Тут им послышались шорохи и сопение. Наверное, какой‑нибудь гуляка храпел и ворочался на соломе. Не Саша ли это Пупа? А может, пастух Сморчок – что‑то его не видать весь вечер?
Дверь в сарай была приоткрыта, они заглянули в щелку.
В полумраке, прямо перед входом, с перекладины свисала веревка, а на ней качался, дергаясь ногами, Косоуров. Он странно набычился, прижав подбородок к груди, вытаращил глаза и хрипел, шевеля огромным, как коровьим, черным высунутым языком.
– А – а–а! – дико закричали ребята и шарахнулись от сарая к мосту.
Они бежали, оглядывались и пуще прибавляли ходу и крику. Мужики на луговине встревоженно повернули к ним бороды.
– Какой там вас домовой напугал?
Шурка с разбегу ткнулся в колени дяди Роди.
– Косоуров… в сарае… на веревке висит!
Горев чуть слышно свистнул, вскакивая.
– Вот тебе и праздничек!
Мужики бросились на гумно.
Ребята не посмели вернуться к сараю, остались на лужайке, дрожа и перешептываясь.
– Неужто вправду удавился? – спрашивал Яшка. – Я ничего не видел… «куру» потерял. Что же вы не позвали меня к сараю, как смотрели?
– Да – а… он язык высунул… точно дразнится.
– А глазами так и ворочает, пра – а!
– Удавленник‑то?
– Эге. И ногами дрыгался.
– Значит, живой? – допытывался Яшка.
– Не знаю, – сказал Шурка, поеживаясь. – Хрипел шибко.
– Стой! Несут!
От сарая медленно шли прямиком по гумну, приминая траву, мужики. Дядя Родя, Никита Аладьин, Устин Павлыч и еще кто‑то несли на руках Косоурова, ногами вперед, как покойника. Остальные, теснясь, помогали.
Ребята побежали навстречу. Теперь им не страшно было, а только жалко Косоурова и любопытно. Седая взлохмаченная голова кабатчика свисала вниз и качалась, словно он сожалел о случившемся, раскаивался. На темном бородатом лице был приметен один разинутый рот, как яма.
А в казенке весело, не зная ничего, гремела кадриль, и даже здесь, на гумне, слышно было, как топали, ухали и свистели парни. На шоссейке смеялись и кричали бабы, должно быть идя на беседу. Кто‑то пел на завалинке во все пьяное непослушное горло:
Э – эх, да ты не сто – ой…
На го… го – ре кру…то – ой!
Мужики несли Косоурова осторожно, тихо переговариваясь:
– Ровнее голову‑то держите.
– Счастье его, по подбородку веревка захлестнулась.
– Водки ему дать – пройдет.
– В больницу надо, верней.
– Дурачок, на какое решился… Ах ты дурачок! – приговаривал Устин Павлыч, высоко, обеими руками держа ногу удавленника и будто рассматривая заплаты на голенище сапога.
– В палисад… Лошадь! Живо! – негромко, властно командовал Афанасий Горев.
Сбегался народ от казенки, заглядывал на ходу на удавленника, притихал, шептался. Многие почему‑то крестились.
Когда переходили шоссейку, появилась Косоуриха. Она как была в праздничном платье, так и грохнулась на камни, забилась, заголосила, подметая подолом пыль на дороге. Бабы подняли Косоуриху, уговаривая и плача вместе с ней, повели к дому, в палисад, куда мужики внесли и положили под черемуху Косоурова. Он не открывал глаз, не шевелился, только хрипел, слабо ворочая высунутым языком. Мужики выкатили из‑под навеса дроги, на ощупь мазали дегтем колеса. Все суетились в сумерках, толкались, мешая друг другу. Ребята лезли везде смотреть, попадали взрослым под ноги, их сердито гнали прочь. Но разве можно было уйти?
– Родимый мой, незадашливый, да почто же ты? А я лясы точу, знать не знаю… Ой, смертушка моя! – причитала Косоуриха, бегом вынося из сеней хомут, сбрую, таща волоком зачем‑то стеганое одеяло, подушки. Свалила все в кучу посреди палисада, подскочила к мужу и взвизгнула, затрясла кулаками: – Харя пьяная, бесстыжая, что наделал!.. Ой, бить тебя некому, беспутный, нечистый дух!
Устин Павлыч, сбегав домой, принес графин с брагой. Он присел на корточки около Косоурова и ласково, настойчиво уговаривал отведать.
– Один глоточек… У – ух, крепкая, голубок, бражка, с изюмом! Как рукой снимет… Мы с тобой еще ка – ак заживем… Выкушай – и здоровехонек.
– Сожрал человека, а теперь брагой отпаиваешь, – злобно сказал Никита Аладьин и оттолкнул Быкова. – Катись ты… подальше!
– Господь с тобой, Никитушка! Что ты говоришь такое несуразное? обиделся Быков, поднимаясь и оберегая графин локтем.
– А правду говорит! – сказал, точно отрубил, Матвей Сибиряк.
Устин Павлыч завертелся с графином среди мужиков, жалуясь и всех угощая. Мужики отворачивались от него, ворчали что‑то себе в бороды, закуривая цигарки. Когда вспыхивали огоньки, Шурка видел оскаленные зубы. Все кругом были злые, сердитые, хотя Косоуров еще живой лежал под черемухой. Шурке невольно вспомнилось: когда помер дяденька Игнат, мужики немного печалились, больше про свое говорили, даже смеялись как ни в чем не бывало. А тут, сегодня, они словно с цепи сорвались.
– Уйди, лиса, от греха! – орал дядя Ося, отталкивая от себя графин.
– Какой грех? Чей грех? – залаял Устин Павлыч и набросился на Горева, который молча, торопливо запрягал лошадь. – Это все ты, краснотряпичник, науськиваешь! Я вижу… Ой, смотри – и, худа не было б! Тут тебе не Обуховский завод. Мутить честной народ не позволим!
– В Сибирь отправишь, что ли? – насмешливо спросил Афанасий Сергеевич.
– Найду управу!
– Ты еще рубаху до подола разорви, а то не страшно, – посоветовал Горев, быстро и ловко стягивая хомут.
Устин Павлыч отскочил, ударил графином об угол избы – только осколки зазвенели.
– Вота… На – а! – рванул он себя за ворот и с треском разорвал чесучовую дорогую рубаху. – О – ох, тошнехонько – о! – заплакал он.
Народ кругом недовольно зашумел:
– Да будет вам!.. Человек – от помирает.
– Клади на дроги. Вот так! – распоряжались в палисаде. – Гони в больницу! Понятого ей дать, хозяйке, а то не примут… Кто понятым поедет?
Вызвался ехать понятым родственник Косоурова, гостивший у него на празднике. Он ударил вожжами. Задребезжали, заскрипели дроги, завыла Косоуриха, сидя в передке и подсовывая подушку под голову мужа.
Только что проводили ребята подводу за мост, как поднялся крик у казенки. Побежали туда узнать. Оказывается, парни били Мишу Императора. Он высмеивал их на беседе, красуясь возле поповых дочек. Парни долго терпели, а потом вызвали Императора на улицу, будто по делу, и принялись дубасить кольями.
– Кар – ра – у–ул!.. Го – ро – до – во – ой!.. Заре – езали! – кричал на все село Миша Император, без шляпы и трости, в порванном пиджаке убегая от парней домой.
Ну и ночка! Пора бы на боковую, да как тут уйдешь, еще что‑нибудь интересное пропустишь.
Шурка вертится с Яшкой и Катькой на беседе, в кути, где тесно и жарко от любопытных, шушукающихся баб, каменно – неподвижных, фу – ты ну – ты как разодетых молодоженов. Правдами и неправдами пробирается Шурка поближе к зале. Там, из красного угла, сыплет без устали кадриль поздеевский кузнец, топают и кружатся с девками парни. Олег Двухголовый сидит возле гармониста, мешая играть. И никто не гонит прочь Двухголового – хозяин. Шурка старается поменьше смотреть в красный угол.
В казенке как в печи, хоть пироги пеки. Парни поснимали пиджаки, раскрасневшиеся, веселые девки беспрестанно утираются и обмахиваются носовыми платками. Ламп много, они понавешены на всех стенах, спускаются на проволоке с потолка. Но горят лампы тускло, коптят, мигают, и кажется длинные желтые язычки пламени приплясывают вместе с парнями. Зала казенки просторна, и будто сами светятся свежевыструганные стены, потолок и пол. Пахнет сосной, табаком и мохом. Пестрит в глазах от танцующих пар.
Вдруг гармоника обрывается. На беседе становится тихо.
– Ка – на – ва! – извещает громко кузнец, отдуваясь, и ставит замученную трехрядку на скамью.
Конечно, никакой канавы нет в избе, пол ровный, даже щелей не видно. Просто полагается, по обычаю, целоваться.
Парни смеются, девки конфузятся, а матери из кути, притворяясь, недовольно ворчат:
– Вот что выдумали… бесстыдники!
А сами глаз не спускают со своих дочек. Надо, чтобы поломались, поцеремонились невесты. И чем дольше, тем лучше.
Парни торгуются с девками:
– Дюжину с вас… меньше нельзя. Канава дюже глубокая!
– У нас свои ноги есть… перейдем.
– Глыбко… туфельки зачерпнете.
– А мы разуемся.
– Зачем такое беспокойство? Извольте – полдюжины… Перемахнем, как на крыльях… Ну, так и быть, последняя цена – четверть дюжины!
Парни обнимают девок, те вырываются, но понарошку: руками парней отталкивают, а щеки и губы подставляют.
Чмок! Чмок! Чмок! – слышится в зале со всех сторон.
Гармоника, отдохнув, рявкает с новой силой, кадриль продолжается.
– И куда торопятся… Бессовестные какие нонче стали, переговариваются в кути бабы. – Прежде не так было… Прежде по получасу канаву переходили.
Шурка ищет Катьку. Но ее нет, и Яшки нет, спать, верно, ушли. И Двухголовый дрыхнуть домой укатил. Одни Тихони зевают в кути. Шурка исподтишка показывает им кулак.
А парни и девки все вертятся, вертятся, взявшись за руки. Удивительно, как это им не надоест целый день и вечер делать одно и то же? И не устают, и глаза у них не склеиваются, как у Шурки. Он смерть не любит заниматься долго одним делом, даже самым любимым. И сейчас, подремав и насмотревшись на беседу, промочив потом матроску, хоть выжимай ее, он выскакивает из казенки в сени. Здесь темно и почти так же душно. Шурка ощупью выбирается на крыльцо, оступившись, считает мягким местом крутые ступеньки. Многовато их… Слава тебе, хоть фонарей на лбу не наставил, одними царапинами обошлось, а штаны все равно и раньше были рваные.
Шурка ныряет на улицу в ночную свежесть, как в воду.
Высоко и ярко светят в небе белые прохладные звезды. На западе не погасла еще вечерняя полоска зари, а на востоке уже проступает позолотой другая полоска и тянется к первой, как рука, и скоро дотянется, поздоровается, и тогда настанет утро. А пока гуляет по переулкам отрадная холодная синева, падают из окон казенки на траву половики света, подбирается от башмаков сырость по голяшкам, и глаза перестают слипаться.
У Косоурова палисада на лавочке все еще сидят мужики и тихо разговаривают. Шурка направляется к ним. Ему немножко боязно. А вдруг удавленника привезли обратно из больницы и он, окоченев, лежит под черемухой мертвый? Да мужики ли это на лавочке торчат? Может, черти по кабатчикову душу пришли?
Он переминается с ноги на ногу, не зная, на что решиться. Пожалуй, вернее всего махнуть домой. Но и к дому надо идти по шоссейке, мимо Косоурова палисада.
Шурка собрался повернуть обратно, на беседу, да услышал приглушенный смех дяди Роди. Тогда он смело шагнул вперед.
Где дядя Родя, там чертей не водится.
Мужики сидели на лавочке, тесно сбившись возле Афанасия Горева, даже табак не курили, и разговаривали вполголоса. Точно приворожил их к себе этот питерщик. Неспроста они про беседу забыли. Наверное, Горев рассказывает мужикам что‑то завлекательное о Питере.
Когда Шурка подошел, говорил Никита Аладьин, покачивая большой головой. Смотри‑ка, вот тебе и молчун! Сегодня и он рот открыл – и закрывать не хочет.
– Некуда ему было деваться. Ну и сунулся он на хутор, Евстигней‑то, рассказывал Аладьин неторопливо и глухо. – Способие в городе выхлопотал. И навалился на Волчью пустошь… Как крот, землю рыл. Лошадь завел, домишко свой перетащил, поставил. Только на крышу мошны не хватило, поизрасходовался. А соломой крыть не пожелал. Не к лицу, вишь ты, хуторянину! Разбогатею, говорит, железную заведу… Ладно. Вот и зачал он богатеть… Годов пять ковырялся, сводил кое‑как концы с концами. А потом пришло время способие‑то возвращать. Да с процентами!
– Это у нас умеют. Насчитают, чего и не брал… как с переселенцев, сказал Матвей Сибиряк, покашливая.
– Вот! Он туда – сюда: сделайте, дескать, милость, повремените, дайте мне за землю уцепиться, корень пустить! А там, в городе, разговор с нашим братом короткий: не можешь платить – съезжай с хутора. А его, Евстигнея, жалость берет. Столько сил ухлопал, все жилы вытянул, земля чуть родить зачала – и съезжай! Обидно… До самого земского начальника дошел. Посочувствовал тот, а платить приказал, потому – закон.
– Шкуру на кон! – усмехнулся дядя Родя.
– А ты чего хочешь? – взъелся ни с того ни с сего Ваня Дух, даже с лавочки соскочил. – Казенные денежки в карман положить? Хва – ат! Закон – от не дураки тоже писали, башкой ворочали.
– В которую сторону – вот вопрос.
– Сторона одна – известно: жми – дави мужика, чтобы из него масло потекло, – злобно сказал Матвей Сибиряк.
– Ну, свел он лошадь, – продолжал глухо Аладьин, не слушая перепалки, словно для себя рассказывая понравившуюся сказку, – свел лошадь, коровенку продал, хлеб на корню порешил… Развязался с процентами. А изба – без крыши. Он рад бы соломой покрыть, да и ее теперь нет. Паши хоть на себе, жену – в пристяжку, ребят – погонялами… А на способие‑то сызнова проценты бегут… Сидит теперь Евстигней на пустоши, как волк, да зубами щелкает. Грызи ее, землю‑то!








