412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 35)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 123 страниц)

Глава XX
ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ЧУЖИМ ИЗБАМ

Интересно было поторчать в чужой избе. Тут все не так, как дома. Не только всего насмотришься, наслушаешься, но и нанюхаешься досыта, потому что каждая изба пахла по – своему.

У Марьи Бубенец не сходил со стола самовар. Когда бы Шурка ни забегал по поручениям матери к Марье, та чаще всего посиживала вольготно за липовым, выскобленным добела, широким и толстым, как она сама, столом и попивала с соседками морковный, а то и настоящий китайский чаек. Старый, в заплатах, самовар, насвистывая и воркуя, распевал во всеуслышание, что хозяйке живется одной куда как славно – она не бегает на Волгу топиться, у нее всегда водится в голубой, с отбитым краем, сахарнице разноцветный ландрин – зубодер. Пар поднимался от самовара до потолка, перебивая запах герани, оседая капельками на листьях и цветах ваньки мокрого. В избе было жарко, душно. Стекла в окошках запотели, свет от них шел мутный, не скоро все толком разглядишь, как сунешься в избу с улицы.

Марья Бубенец, запотелая и мутная, как окошко, поминала за столом Сашу Пупу. Не синяки, не кровоподтеки, с которыми прежде щеголяла неделями, поминала она, не пропитые Сашей на станции топоры, сапоги, обогнушки. Нет, Марья поминала другое: как муж, протрезвев, ходил за нее на Гремец полоскать белье, потому что ей самой стыдно было на люди показаться, так ее расписал, разукрасил муженек. Марья не бранила Сашу, как это делала раньше, не проклинала его, не радовалась, что он пропал на войне без вести.

Она вспоминала, как ночью, сбегав на Волгу топиться и не утопившись, пес его знает почему, лежала она, избитая, на полатях, а Саша, очухавшись, подходил несмело к ней впотьмах, тихонько гладил синяки и виновато спрашивал: «Болит?.. Очень?» И шепотом просил прощения, давая зарок не пить больше вина, не скандалить. «Ну, грешен. Маша, прости!.. Разве я не понимаю, бож – же мой!» – говорил он и будто бы руки ей целовал, как господа в городе барыням целуют, – насмотрелся в Питере, ирод, хошь верьте, хошь не верьте, ай, ей – богу, руки лизал, как теленок! «Да пропади оно, винище, пропадом! Чтоб я еще хоть каплю… – клялся он. – Ты поддержи меня, и я встану, не упаду. Человек ведь, не колода… Маша, милая, поддержи!»

Марья Бубенец, сидя за столом, распаренная, как из бани, плакала, утиралась косынкой. Соседки, хрустя ландрином, успокаивали ее, обнадеживали, как Шуркину мать, что Саша, может, еще и вернется. И Шурке, глядя на Марью, становилось понятно, что врет старый самовар, насвистывая – напевая о хорошем теперешнем житье хозяйки.

– Санька, чего тебе? – спрашивала Марья, заметив Шурку. Выслушав, она лезла в голубую сахарницу.

– На гостинчик!.. Ох ты, горе наше горькое, никаким сахаром – щеколадом не заешь! Плох был мой Саша, слабоват на водочку, попросту сказать – пьяница – распьяница, драчун, каких бог не видывал. Сколько я от него, пропойцы, хлебнула, какое счастье он в Питере по кабакам спустил… Ну, кажется, перекреститься только и остается, в поминальник за упокой записать, раз пропал… А вернись – ни на кого не променяю, ай, ей – богу!

Она задумчиво глядела мокрыми глазами на Шурку.

– Вот оно как… Он – Саша, и ты – Саша… Подрастешь, стервец, таким же будешь казнителем ненаглядным… Ну, что уставился? Верно говорю… Скажи матери – вместе на мельницу поедем завтра, выпросила я лошадь у Минодоры… Да – а, вот так‑то, бабоньки… Не человек плох – жизня никуда не годится, чтоб ей ни дна ни покрышки…

В избе сестрицы Аннушки было светло, чисто и тихо. Горела неугасимая лампадка перед образом Иоанна – крестителя в серебряном венце и цветах – бессмертниках. Все здесь, в избе Аннушки, блестело и светилось: и крашенный охрой пол, и стены, оклеенные новыми, в позолоте и узорах, обоями, и ручная, эингеровская швейная машина в деревянном лаковом футляре – питерское богатство и гордость сестрицы. А пуще всего сияла стеклом и бронзой дубовая, в украшениях, рама чуть не в полстены, как проруб на улицу. Из этого проруба глядели, точно с того света, родственники Аннушки по матери, которых Шурка не знал, не видывал живыми: писаные красавцы дяди в крахмальных рубашках, с галстуками «бабочкой», с накрученными, нафиксатуаренными усами и прилизанными проборами волос, какие‑то все на одно лицо, при часах и кольцах, чем‑то смахивавшие на Мишу Императора; церемонились под стеклом на фотографиях тетки, похожие на Кикимор, в шелковых и шерстяных, обвислых, будто чужих, кофтах с пузырями на рукавах, с закрытыми воротами, кружевными вставками на груди и такими немыслимо большими, из золота, брошками и медальонами, что они казались ненастоящими. Тут же высовывалась из голубого картона, искусно вырезанного сердцем, сама сестрица Аннушка в подвенечном белом кисейном платье, с вуалью, восковыми цветами на голове, молоденькая, со смешинками в глазах и ямочками на щеках, вовсе не похожая на себя. Рядом с ней, положив ей на плечо руку, как бы опираясь, возвышался муж, ну вылитый Шуркин батька, с такими же колючими, кошачьими усами, недоверчивым, нахмуренным взглядом, в двубортном суконном пиджаке и бархатном жилете. Этот пиджак и жилет всегда наводили Шурку на размышление: уж не эти ли драгоценные вещи, пропахшие нафталином, лежат в мамкином сундуке?

Сестрица Аннушка, как и Марья Бубенец, любила вспоминать про умершего мужа. Но хотя она называла его Ванечкой, рассказывала нараспев, с улыбкой и со слезами, как жила с ним душа в душу, как он ей, бывалоче, лишний раз ступить не давал, все делал сам, на руках ее носил, – слова у Аннушки получались всегда какие‑то одинаковые, гладкие, скользкие, они влетали в одно Шуркино ухо и вылетали в другое, не задерживаясь, и поэтому слушать Аннушку было скучно.

В избе пахло ладаном и боговым маслом. Хозяйка заставляла Шурку, когда он входил, снимать картуз, креститься у порога, точно в церкви на паперти. Шурка боялся ступать и дышать, он старался поскорей уйти от сестрицы Аннушки.

Зато как привычно, свободно чувствовал он себя в пустой, огромной и холодной, точно сарай, избе Кольки Сморчка!

Трудно поверить, что эти хоромы когда‑то принадлежали Устину Павлычу Быкову и уступлены им под пьяную руку пастуху за подворину на бойком месте у Гремца. Ничегошеньки тут не осталось нынче от богатства лавочника, даже запаха. В Сморчковой избе, пожалуй единственной в селе, вообще ничем не пахло, разве только сырым холодом. На божнице, за темной, потрескавшейся доской с пронзительными глазами какого‑то божьего угодника, похожего на волостного писаря, лежали пучки сухих трав, которыми пастух лечил народ и скотину. Пучки тощие, а изба большая, и запаха от трав не чувствовалось.

Бревенчатые, черные от копоти, голые стены были издавна, еще первым хозяином, утыканы щедро гвоздями и крючками – для одежды будничной, для хомутов, полотенец, зеркала, часов. Сейчас на гвоздях и крючках висели одни тенета. Щели в бревнах зияли такие глубокие, что не видно было тараканов, которые там, в щелях, жили. С высокого, темно – бархатного от сажи и пыли потолка, как с колосников в риге, свисали соломинки, омялье, куделя, – этим добром был завален чердак для тепла. Кривоногий, крошившийся гнилушками стол, две лавки, две табуретки да тесовые нары в углу, застланные старой, в мохрах, дерюжкой, – вот и все убранство.

Но богата, хороша была печь, словно вторая изба, с подтопком, лежанкой и теплыми кирпичами без счету. На просторной печи, заваленной рухлядью, на лежанке, проходила почти вся домашняя жизнь многочисленной Сморчковой семьи: здесь спали, ели, посиживали и полеживали, играли и занимались делом – пряли, чинили лапти, ушивались, плели корзины. Колька ухитрялся и уроки готовить на печи, примостясь поближе к свету и повесив за нитку пузырек с чернилами на ржавую задвижку трубы.

В Сморчковой избе все было не так, как у других. Тут не обедали, не ужинали вместе за столом в известное время, как это делали все в деревне, а каждый ел, когда хотел, самолично лазая в печь и наливая хлёбова в глиняную плошку столько, сколько запрашивал живот. С плошкой забирался на лежанку, на печь и устраивался там, подкорочив или свесив ноги, как нравилось. Деревянная, ящичком, старинная резная солонка и обкусанные добела ложки всегда валялись на приступке. Хлеб, коли он имелся в доме, не прятали в суднавку, благо и суднавки в избе не водилось, не оделяли по кусочку, не смотрели, как у Тихоновых, в рот, чтобы кто лишнего не откусил. Каравай у Сморчихи, хоть раз в месяц, лежал на столе, пышный, золотистый, кулич куличом, и все ломали от него по желанию и аппетиту.

И удивительно, в Сморчковой избе вроде как всегда хватало всем еды досыта. Никто не жаловался, не обижался даже тогда, когда ночевали нищие и по своей голодухе и жадности очищали на даровщину чугун похлебки и не оставляли крошки хлеба на столе. Тогда домочадцы, которым не досталось харчей, шли в сени, к ушату, черпали ковшом и пили воду, только и всего. Ежели не успевала пастушиха испечь вовремя хлеба и картошка вся выходила, а остаточек муки или немолотой ржи, овса валялся в мешке под лавкой, – Сморчки не унывали, живо совались под лавку, доставали горстями муку, рожь, овес, что там хоронилось, и жевали вкусно, слюнки текли у Шурки, глядя на едоков. Когда и мешок под лавкой пустел. Сморчки ложились пораньше спать, будто сытые. А утром, глядишь, Колька тащил в школу печеную картошину, как пасхальное яичко, потому что пастушиха с ног сбивалась, бегая по селу, а таки занимала, добывала что‑нибудь к завтраку.

Не все, конечно, одобрял Шурка в Колькиной избе. Ему определенно не нравились сажа и тенета по стенам, грязь на полу. Непонятно, почему пастушиха с дочерьми иногда загорались страстью к чистоте, мыли, скребли, прибирались, а потом неделями, наверное, не дотрагивались до мокрой тряпки, пол подметали наскоро, одну середину, не замечая грязи и сора по углам. У Сморчков постоянно не хватало дров протопить пожарче подтопок, чтобы в избе было мало – мальски тепло.

В глубине своей мужицкой, хозяйственной души Шурка полагал, что негоже лазать каждому, гремя заслоном, в печь и есть, когда захочется, – следовало и потерпеть, подождать других. Но простота, с какой относились к еде Сморчки, ему нравилась. Он сделал важное для себя заключение: здесь не придавали значения еде, не жадничали, не скупились, хотя и были бедные из бедных.

Но все же не бедность, не диковинные беспорядки, не холод и грязь поражали Шурку, – потрясали его душу мир и лад в Колькином доме.

Злая на вид, с исплаканным, темным, сморщенным, как старый гриб, лицом пастушиха никогда не жаловалась на жизнь, не проклинала ее, не пилила мужа, как другие бабы, не колотила своих ребят, разве что шлепала легонько для острастки за баловство. Она не умела улыбаться, но и плакать не умела, и почему ее лицо казалось всегда исплаканным, невозможно было сообразить.

Сморчковы девки – погодки ходили в стареньких, заплатанных и заштопанных ситцевых юбках и кофтах даже по праздникам. На троих, без ссор, делили хромовые, с пуговками, сбереженные от материной свадьбы башмаки: одна гуляла в башмаках, а две сидели дома, терпеливо дожидаясь своей очереди. Зато как они умели смеяться, плясать, петь! Как чудили на гулянках, не уступая в выдумках и шутках Косоурову бесу Клавке. Они не обижались на мать и отца, что их не сряжают, как других девок, не припасают приданое, – и без приданого за ними ухаживали парни наперебой.

Сам Сморчок – старший, когда бывал дома, и подавно не ругался с женой, вообще говорил мало, больше молчал, как в поле, когда пас коров. Вся разница была, что в избе он, скинув заячью шапку – ушанку, холстяной пиджак и освободившись от грязных сырых лаптей и онучей, босой, в долгополой, серой, постоянно мокрой от дождей и пота рубахе, забирался не под куст, а на печку, греться, на самую ее теплую середину, и, заложив удобно волосатые руки под голову, задрав бороду, упирался светлыми глазами не в небо, а в черный потолок. Но и там, должно, видел что‑то кроме сажи и омялья – лохматые брови его шевелились, поднимаясь удивленно вверх.

С тех пор как началась война, Евсей чаще жмурился, лежа на печи, закрывал крепко глаза, грустил и на кого‑то сердился. После памятного вечера в риге Шурка теперь знал, на кого сердится пастух.

Отдохнув, отогревшись, Евсей приносил со двора вязанку ивовых прутьев, брался плести корзину. Он точно колдовал. Маленькие, в пуху, пальцы его быстро – быстро перебирали гибкие, послушные прутья, и, глядишь, скоро гуменная корзина оказывалась готова – большущая, зеленая, с крепким обручем, – набивай корзину сеном, сколько влезет. Иногда Колькин отец очищал прутья от коры, обливал кипятком, парил в корыте, и тогда выходили у него розовые корзиночки – загляденье, одна другой лучше: круглые, продолговатые, с толстыми, прочными дужками – хоть под ягоды, под грибы, хоть под белые пироги. И не бывало у Сморчка одинаковых корзин, каждая делалась на особицу, фасонистая – то плетенная двойным или тройным прутом, как лубяная, то мелкими шашками, а другая, глядишь, полосатая, с затейливой крышкой. Не корзины – картинки: ставь за стекло в «горку» и любуйся.

Все село разбирало, расхватывало это художество за молоко, за яйца, картошку и просто так, за спасибо. Пастух обижался, когда бабы спрашивали о цене корзинок.

– Понравилась – бери на здоровье… Прутьев на Волге много, еще сплету, – говорил Евсей.

В Колькиной избе не сидели без дела. Зимой пряли на прялках. Да как пряли! Куделя будто сама тянулась из кужелей паутинами. Веретена, жужжа, распевали, опускаясь с лежанки до полу, крутились, как волчки, грозя закатиться под лавку, и не успевали, подскакивали в воздухе: то девки, мелькая смуглыми локтями, неуловимыми движениями сматывали готовые нитки на ладони, а с ладоней на пузатые веретена, и снова они, веретена, заводили свою песню, медленно опускаясь к полу. Потом в избе, поближе к подтопку, водружали дубовый стан – материно приданое – и ткали холсты: серые, грубые, из кудели и очесов – для себя; белые, тонкие, из чужой льняной пряжи – для соседей. Девки были ловкие и на косьбу, на мытье полоз, жнитво, молотьбу. Устин Павлыч всегда приглашал их, когда созывал «помочи». Может, Сморчкова бабья половина оттого и не успевала часто прибираться в своем сарае, что работала и прибиралась в чужих избах.

Сейчас у Кольки в доме было великое, невиданное раздолье. Устин Павлыч не обманул, дал пять мешков муки и банку меда. Сморчиха разгуливала на улице и в избе купчихой, в новом полушубке и дареных сапогах. (Евсей поберег для дома Устиновы подарки, на окопы отправился в холстяной пастушьей одежине в в лаптях.) Она не жалела мужа, не боялась, что его убьют на войне, пока он роет окопы за лавочника. Напротив, Сморчиха радовалась, что у мужа и на зиму нашлась работа, а в доме завелось вволю хлеба, все долги отданы и еще кое – кому из соседок, не успевших съездить на мельницу, отпущено муки взаймы.

Подумать только, – не она кланялась, выпрашивая горсточку муки. Нет, у нее, пастушихи, последней бабы на селе, брали взаймы пудами!

Приятно было Шурке глядеть, как Сморчиха, скрипя кожаными сапогами, распахнув овчинный полушубок, что лисью шубу, торжественно отпускала в сенях, точно в лавке, соседкам полные пудовики, без весу, светясь не улыбкой, а чем‑то большим, чем улыбка, зажигаясь темным румянцем на веселом лице.

Она зазывала баб в избу и угощала медом. С гнилого, шелушащегося стола долго не сходили чугунок с кипятком и четырехугольная, из‑под ландрина, десятифунтовая, не меньше, банка с липовым тягучим медом, пока не опустела. Но и опорожнив ее, Сморчиха не позволяла дочерям убирать посудину со стола.

– Пусть стоит, хлеба не просит, – толковала она. – От нее, банки, ровно бы светлей в избе, право.

И верно, в избе у Кольки посветлело от жестяной банки, от пирогов с картошкой и капустой, которые были до того поджаристы и маслянисты, что тоже как бы светились.

В довершение всего Сморчиха, точно прозрев и увидев копоть и тенета, перевернула в один день все в избе вверх тормашками.

– Девки, да что же это такое? – кричала она. – Ослепли?! Как свиньи живем и не видим. Грязищи‑то, батюшки мои! Гляди‑ка, на лошади не вывезешь из избы… Фу – ты, пропасть, и когда успели натащить?.. А ну, Окся, растопляй печку, живо! – командовала Сморчиха, расставаясь с полушубком и сапогами, вооружаясь голиком. – Нюрка, марш на колодец за водой! Где дресва, ветошь?.. Куда ты провалилась, Лизутка, не докличешься, окаянная? Говорю – дресвы и ветоши давай побольше!

Началось в избе столпотворение, как на рождество и пасху.

Шурка с Колькой забрались от греха на печь, притаились в самом дальнем ее углу, за рухлядью, но и там их нашли, прогнали на улицу, гулять до вечера.

А когда они вернулись, Сморчковых хором нельзя было узнать, так все переменилось, блестело в сумерках, не хуже, чем у сестрицы Аннушки, боязно ступить, к стене прислониться.

Не успели они открыть дверь, как Сморчиха рявкнула:

– Ноги вытирайте!.. Не сметь на печку лазать, я и там прибралась, опять нахавозите. Вот лавка, видите?.. Да шапки‑то снимите, бесстыдники, ведь в избе торчите, не в хлеву… И пирога у меня не трогать, Колька! Слышишь? Сейчас ужинать будем.

Шурке стало понятно, что с пятью мешками хлеба пришла в Сморчкову избу иная жизнь. Надолго ли?..

Шурка почему‑то пожалел прежнюю Колькину избу, пожалел все то, что недавно осуждал.

Глава XXI
ЧТО МОГУТ НАДЕЛАТЬ С ЧЕЛОВЕКОМ НОГИ, КАМНИ И БУКВЫ

Неожиданно для себя он очутился в избе Олега Двухголового. Тому были важные причины.

В этот день, утром, ноги привели его бог знает куда – к Яшкиному крыльцу. О чем думали ноги – спроси у них, сам Шурка ни о чем не думал. Он был в отличном расположении духа, летел в школу, как всегда, полем, тропкой, пел без слов, зевал блаженно по сторонам, и вдруг – тпру, приехали: оказался в усадьбе, прямо у крыльца людской. Слышно было, как Василий Апостол читал перед завтраком молитву. Внучата дрались и мешали ему.

– Да уймите их, бабы! – зарычал дед. Побормотав еще немного, – ребятишки царапались за стеной, как мыши, – дед плюнул, выругался и перестал молиться.

В знакомом окошке, уткнув расплюснутый веснушчатый нос в стекло, показывала Шурке язык Яшкина сестренка, а сам Петух сердито – капризно спрашивал мать, куда она девала ремень, не пойдет он в школу без ремня, ни за что не пойдет. Мать, кашляя, гремя заслоном глухо отвечала:

– Куда вчерась положил, там и возьми.

Шурке оставалось сунуть два пальца в рот и свистом поторопить Петуха, как он постоянно это делал раньше. Он уже прилаживал пальцы к языку, чтобы свист вышел первого сорта, как в окошке мелькнул Петушиный рассерженный гребень. Раздался громкий шлепок, Яшкина сестренка заревела, потому что ремень оказался у ней под заднюхой, на подоконнике.

Вырывая ремень, Петух нечаянно взглянул в окошко. В карих мрачных глазах его зажегся огонь, и у Шурки ответно посыпались искры. Но тут же глаза у Петуха погасли, стали круглыми – прекруглыми и еще более мрачными. Петух отвернулся. Шурка опомнился, бросился прочь от крыльца.

В школе, слоняясь по коридору, он натолкнулся на Растрепу. Она сидела на полу, в уголке, и играла с Анкой Солиной в камешки.

Их было пять, камешков, круглых, гладких, самых отборных, из Гремца. Все белые, сахарные, из кремня, а один рябой, с крапинками, похожий на яйцо трясогузки. «Ого, мои камушки! Смотри‑ка, не потеряла Растрепа, бережет», – подумал с удовольствием Шурка. На него опять нашло дурацкое забытье, словно ничего между ним и Катькой не случилось.

Катька кидала вверх рябой камешек, пока он взлетал, успевала проворно схватить рассыпанные на полу и ловила падавший. Сперва она, по правилам игры, подбирала, точно клевала камешки по одному, по два, потом один и три, наконец, смахивала все четыре вместе. Рябой камень словно задерживался в воздухе и падал в маленькие, в царапинах и синяках, Катькины лапки не раньше и не позже, именно тогда, когда там в горсти, как в гнездышке, лежали кучкой четыре белых камешка – яичка.

Дальше начинались волшебные невозможные фокусы: потряхивая косичкой, небрежно щуря зеленые глаза, Катька играла одной правой лапкой так же просто, обыкновенно, как двумя, потом играла левой, как будто сроду была левша: кидала все пять сахарных камней и ловила их на тыльную сторону ладони; пересыпала камни в воздухе, и тогда белая зимняя редкостная радуга – дуга вставала и сверкала над полом. Под конец, мурлыкая, зажмурясь, Катька проделывала вслепую все сначала, и ни один камешек не миновал ее цепких, неслышных, кошачьих лапок.

Шурка залюбовался, как играет, фокусничает Растрепа.

«Это она новое придумала… вслепую играть. Ну, здорово!» – восхитился он.

Ему самому захотелось покидать и половить сахарные камешки, хотя это было совсем не мальчишеское занятие. Ребята презирали игру в камешки, называли ее куриной, дразнили девчонок наседками, говоря, что наседки клюют, а цыплятам есть не дают, всегда озоровали над пискушами, расшвыривая камни по полу. Шурка, в общем, был с ребятами заодно, хотя украдкой поигрывал иногда в камешки, что, впрочем, не мешало ему в другой раз, подкравшись, так поддать ногой, что камни разлетались по всему коридору – не скоро найдешь и соберешь. Сейчас он был в том настроении, когда хотелось играть. Он скучал, болтался один, размышляя о Петухе, как тот глянул на него из окошка. Он сердился на свои ноги, которые посмели без спроса привести его в усадьбу. Но и в этом, конечно, виноват Яшка. Ну, погоди, Петушище, лохматая харя, проживем и без тебя и на войну убежим без тебя, что тогда будешь делать?

Ребята галдели на дворе. Идти туда не хотелось. И главное – камешки были его собственные, и Катька так ловко подбирала, клевала их, как всамделишная наседка. Она выделывала фокусы и обыгрывала толстуху Анку. Та спорила, сердилась, пыхтела, а камни сыпались у нее между пальцами, как из худого решета. Да и камни‑то у Анки были дрянные, не круглые, разного цвета, – видать, некому ей подарить настоящие, красивые камешки.

По всему этому Шурке было и жалко Анку, и приятно за Катьку. Он забыл про Петуха, у него горели руки сразиться с Растрепой. Он знал, в чем тут секрет. Камешки, конечно, камешками, от них в игре зависело многое, но надо, между прочим, еще шевелить мозгами. Секрет состоял в том, чтобы кинуть камни сильно врозь, когда нужно подбирать по одному, – так ловчее, рукам вольготнее, и, наоборот, когда предстояло хватать по три и по четыре, следовало камни кидать осторожно, чтобы они не раскатились по полу, а легли грудкой.

«Обыграю Растрепу, не впервой… Вот только вслепую у меня, пожалуй, не выйдет, – трусил он. – Тоже придумала, ровно поймать меня на этом хочет!.. А попробую и вслепую. Где наша не пропадала! – расхрабрился он, входя в азарт. – Поначалу можно зажмуриться понарошку, не грешно и подсмотреть, Растрепа не заметит», – живо сообразил Шурка.

– Давай со мной сыграем, – предложил он, подсаживаясь к Катьке. – Ну, сыграем? Я вслепую еще не пробовал. Здорово ты придумала, – болтал Шурка и тянулся к сахарным камешкам.

Катька мельком взглянула на него, спрятала камни в карман юбки.

– Убирайся, Кишка, – сказала она презрительно и отвернулась, как недавно отвернулся от окошка Петух.

Шурка все вспомнил, покраснел, но отступать было поздно, гордость не позволяла. Анка глядела на него и Катьку и ждала, что будет дальше.

– Мои камни, – напомнил Шурка.

Он сказал это миролюбиво, просто так, чтобы что‑то сказать, потому что ему было стыдно, неловко. Катька молчала.

– Мои камни, – повторил он и с тоской подумал, что не следовало ему этого говорить.

– Ну и что? – спросила, обернувшись, Катька. Она щурилась, до того ей противно было смотреть на Шурку.

У него потемнело в глазах от обиды.

– Ничего. Набери своих, а потом играй, – пробормотал он.

– Это твои камушки? – спросила обрадованно Анка. – Отними у ней, Санька! Отними камушки у бахвалки!

– И отниму.

Катька вскочила, сунула лапку в карман.

– Попробуй!

– И попробую… Давай камни! – грозно потребовал Шурка.

Его осенила дьявольская, злорадная мысль сразить Растрепу одним ударом.

– Я буду с Анкой играть, – сказал он. – Сыграем, верно, Анка?

Как он и ожидал, удар его попал в цель. Катька зашипела и попятилась, словно ей наступили на хвост. Но тут Анка чуть все не испортила.

– Я не умею, – вздохнула она простодушно.

– Подумаешь! Я тебя научу, дура, – настаивал Шурка. – Я почище Растрепы играю.

Анка подумала и согласилась.

– Отними у ней камушки, а потом будем играть. Шурка попался в сети, которые сам расставил. Отнимать камни он не собирался, он только грозил. Шурка сам не знал толком, что он хотел сделать, чтобы Катьке было больно и обидно, как ему.

Он исподлобья взглянул на Растрепу. Она не выгибала, как всегда, спину горбом, не целилась когтями. Она была беспомощная, беззащитная, как березка, которую собираются рубить топором. В зеленых, широко раскрытых глазах ее стояли слезы и ужас.

Сердце у Шурки сжалось.

– А ну ее, – пробормотал он. – Сыграем твоими камушками. Я тебе, Анка, в большую перемену еще лучше в Гремце найду, – пообещал он.

Березка дрогнула и оборотилась в кошку.

– Очень мне нужны твои камни. Кишка! – фыркнула кошка. – На! Подавись!

Катька выхватила камни из кармана и швырнула Шурке прямо в лицо. Точно град ударил его по щекам и по лбу. Он и мигнуть не успел, как когти, неизвестно откуда взявшись, прошлись по носу, царапнули так, что он зашипел почище Катьки.

Следовало дать Растрепе сдачу, на худой конец притвориться, что ничего не случилось, ему и не больно, собрать сахарные камешки и играть с Анкой.

Шурка сделал другое, непонятное: потрогал царапины на носу и побрел в класс.

Там его ожидала новость: за партой, на Шуркином месте, сидел Петух. Когда он прикатил в школу, Шурка не заметил. Да, Петух в батькиной перешитой, с перламутровыми пуговицами, синей рубахе сидел за партой на Шуркином месте, с краю от прохода, подумайте! Этого не бывало с тех пор, как они разошлись навеки.

Смущенно – виновато, осторожно улыбаясь, Яшка глядел на него в упор, и в глазах его горел тот самый огонь, от которого у Шурки недавно вспыхивали, сыпались ответные искры. И сейчас у него заколотилось в груди, искры так и копились в глазах, чтобы посыпаться звездами. Но Шурка сдержал их, погасил. Он повторил то, что сделал Петух в усадьбе: он мрачно взглянул на синюю рубаху с перламутровыми пуговицами и постарался пошире вытаращить глаза.

Яшка поспешно поднялся за партой. Если бы Шурка подал знак, еще можно было удержать Петуха. Но Шурка стоял в дверях и знака не подавал. Петух молча полез на свое место.

Вот тут и появился Олег Двухголовый со своими буковками.

Он показывал всем желающим листочки, вырванные из тетради, обыкновенные листочки, в клеточку, на которых пишут примеры и задачи. Поразительное, просто немыслимое в этих листочках было то, что на них горели огнем красные печатные слова, будто из книги, – такие оказывались буковки аккуратные, словно вырезанные и наклеенные на бумагу. Можно было издали прочитать на листочках: «олег устинович быков», «вчера кольке сморчку набили морду», «типография о. у. быкова», «кто не верит тот дурак» и так далее. Не хватало, правда, заглавных букв, запятых, все остальное выходило на загляденье, как в настоящих книжках.

Олег уверял, что он не вырезает, не наклеивает буковки и не рисует их, а печатает какими пожелает чернилами; хвастался, что у него прорва резиновых буковок, целая – прецелая большущая коробка, и из этих буковок можно сложить какие хочешь слова, сто слов, помазать чернилами и печатать хоть на тысяче листков; что он, Олег, если захочет, может сам делать всякие книги, это ему раз плюнуть. В доказательство Двухголовый вот уже неделю как таскал каждый день из дому новые листочки с разными смешными словами, даже принимал заказы от ребят, кому что напечатать, и выполнял эти заказы, но буковок не показывал.

Шурка верил и не верил, терялся в догадках, как Олег обманывает ребят. Вражда и самолюбие не позволяли ему подходить близко к Двухголовому, издалека же все получалось, как в книгах, как у Ивана Федорова Первопечатника, а то еще и получше. Но разве могут быть резиновые буковки? Наверное, Двухголовый жулит. От него всего можно ожидать. Он любит водить за нос, разжигая любопытство, а на поверку оказывается очередной лавочницкий подвох, вроде горчицы, которой он кормил Кольку Сморчка за сахар, или что‑нибудь еще похуже, – один обман и издевательство.

Тихони клялись и божились, что обмана никакого нет, все, что говорит Олег, сущая правда, они своими глазами видели. Устин Павлыч, слышь, купил Олегу на ярмарке в городе коробищу резиновых буковок, которые печатают что душе угодно.

А ну как действительно отец купил Двухголовому такую неслыханную, невиданную игрушку? Известно – богачи! На деньги все купишь. Но тогда это, конечно, была не игрушка, а самое что ни на есть стоящее Шуркиного внимания дельце, не уступающее, пожалуй, серебряным крестикам. Одна беда – никогда этим дельцем Шурке не заняться… У него дух захватывало от зависти.

На этот раз он подошел поближе к Олегу и окончательно убедился, что слова на листочках печатные. Это еще пуще раззадорило и расстроило его. Он подумал, что Двухголовому, конечно, не напечатать книжки, не хватит терпения. А вот у него, у Шурки, терпения хватило бы. Уж он бы постарался, сам сочинил книжку и сам ее напечатал, – например, про капитана Немо. Все‑таки обидно, что подводная лодка зазря пропала в пещере Даккара. Нет, он бы, Шурка, в своей книжке вывел «Наутилус» из пещеры, покатался бы всласть под водой и, конечно, продырявил бы днище не одному германскому броненосцу.

Да, многое бы он сделал хорошее, если бы у него были резиновые буковки… Но где же они? Почему Двухголовый прячет, не показывает? Ведь не съели бы ребята их.

– Брехня, – сказал сердито Шурка, не глядя на Олега, желая хоть чем‑нибудь досадить ему. – Никаких буковок нету. Нарисовал, трепло, да еще хвастается!

– Нету буковок! Нету! – подхватили ребята. – Кабы были – давно бы показал, не утерпел.

– А вот и есть, – настаивал Двухголовый, хмурясь. – Неохота показывать… не понимаете вы в них ни крошки.

– А! Неохота? Знаем мы тебя, брехуна!

– И я могу такие буковки нарисовать. Еще покрасивше тебя, – заявил Пашка Таракан, вмешиваясь в спор. Он, как первый рисовальщик класса, мог это сказать по праву. Длинный горбатый нос его задорно светился. – Давай поспорим, нарисую почище твоего? – пристал он к Двухголовому, раздувая ноздри. – На середку пирога поспорим?.. А, трусишь! Жалко с пирогом расстаться, обжора?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю