Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 123 страниц)
Приходилось Устину Павлычу самому идти в чулан за солью, которой он уже не торговал, а отпускал кое – кому потихоньку.
Только один раз, при Шурке, Быков вышел из себя.
Случилось это, когда на кухню влез глебовский мужичонко, тот самый, что шатался пьяный на гулянье в Тихвинскую с игрушечной лошадкой под мышкой и получил трепку от Косоурова. Бойкий, тощий, с широким костистым лицом, обросшим льняной, с подпалинами, бородой, в валенках с калошами и зимней шапке, а в одной праздничной рубахе, он весело заговорил, здороваясь:
– Ну, Павлыч, озимищи у тебя… Проходил сейчас полем… как шуба! Ну!
И долго, бестолково восторгался, а потом, сняв шапку, попросил четвертной билет на телку.
Устин Павлыч и разговаривать не стал.
– Нет, не дам, Егор Михайлыч, – отрезал он напрямик. – Поменьше пей денатурату.
– Какой денатурат? Он ноне кусается… Подохла, слышь, корова, дуй те горой, а в Карасове телка ладная продается. Как бы не упустить. У горшеля, Сидорова Митрия… ну, безногого. Денатуратом мы не занимаемся… на телку, – мямлил мужик. Бойкую веселость с него как рукой сняло.
– Работать, друг, надо, а ты Шестипалому полдуши уступил, богач. Попроси у него. Соседушки! – посоветовал хмуро Устин Павлыч.
– Красненькую дал, пра – а! – обрадованно сознался мужик. – Не хватает, дуй те горой. К рождеству обернусь, отдам… Ну, десятку, Павлыч?
– И десятка на полу не валяется. А хоть бы и валялась – подниму, тебе не дам. Пропьешь.
Лицо у глебовского мужика перекосилось, подпалины в бороде увеличились.
– Раз пьяным видел, а попрекаешь всю жизнь… Сам‑то не варишь брагу? С изюмом хлещешь! – с ненавистью сказал он, нахлобучивая шапку. – Скажи: жалко – я и уйду.
– Жалко… Такому, как ты, беспутному, жалко… И брагу варю. Не скрываюсь. Еще что? – проговорил, побелев, Устин Павлыч, сжимая кулаки, надвигаясь на мужика.
Шурке показалось, что Быков сейчас ударит. Он испугался, толкнул Олега локтем, но Двухголовый и ухом не повел.
– На! Грабь! Жизни от вас, бестолочи, нету! И я нищим стану… На! – Устин Павлыч рванул на себе пиджак, выхватил бумажник.
– Ой, батюшка, с ума никак сошел! – закричала в зимней половине Авдотья Яковлевна.
– Бери! Знай Устина Быкова. Меня еще никто в жадности не попрекал, – совал отец Олега деньги, комкая их в кулаке, а глебовский мужичонко, смутясь, пятился к порогу.
– Ну что ты, Павлыч? Я к слову, бес тебя заешь… Прости… Спасибо. Озими у тебя больно хороши, – бессвязно бормотал он, кланяясь, сдирая шапку.
– Проваливай, – сквозь зубы сказал Устин Павлыч и выпроводил его за дверь.
Зато как он распахнул эту дверь, кинулся на улицу, заметив Платона Кузьмича, проезжавшего мимо на двуколке. Он зазвал, затащил в дом, сам привязал серого жеребца к крыльцу.
Управляющий не захотел идти в горницу, Быков вынес ему стул на кухню, усадил, кликнул Марфу, велел ставить самовар. Платон Кузьмич отказался от чая, не снял даже барашкового теплого картуза, не отогнул поднятого воротника у мохнатого, забрызганного грязью пальто. Распухший, с двойным подбородком в щетине, с отвислыми желтыми ушами, он нынче еще больше смахивал на старого борова. Он не говорил, а хрюкал, уткнувшись мрачно в воротник, дымя толстой папиросой, которую держал в горсти, как на ветру, тускло поблескивая золотым кольцом на безымянном жирном пальце, тоже обросшем щетиной.
Заглядывая Платону Кузьмичу в заплывшие поросячьи глазки, Устин Павлыч торопливо, беспокойно выспрашивал: нет ли писем из Петербурга, что слышно новенького, не собираются ли господа навестить родные палестины? Давненько не бывали, совсем забыли матушку – землицу, да и она их под запамятовала. Уж не из города ли Платон Кузьмич? Какая нужда погнала в этакую грязь, дожжище с утра, пальтецо и не отчистишь!
Управляющий сопел, дымил в лицо Быкову папиросой, отвечал угрюмо, коротко, прибавляя почти к каждому слову:
– Скверно. Глупо. Фу – у!
– Это вы насчет чего? – допытывался Устин Павлыч, пододвигаясь ближе, отмахиваясь легонько от дыма и как будто успокаиваясь. Ему словно начинало нравиться, что все скверно и глупо.
Чем сердитее фыркал и хрюкал Платон Кузьмич, тем довольнее становился Устин Павлыч, будто и не писал он недавно прошений вдовам – солдаткам, не убегал из избы, не выгонял бестолкового глебовского мужика. Он посмеивался, гладил стриженые усы, катал невидимое яйцо в ладонях.
– Что ни день – с фронта радость: городишко отдали, попятились верст на сто… Бери! У нас земельки много, девать некуда. И городов хоть отбавляй. Не жалко! – говорил он. – Опять же народишко, слава тебе, веселехонек. Уж так сладко живется, что с сахаром никто чай не пьет. Надоело. И белые пироги в горло не лезут. Сытехоньки!
– А ты чего хочешь? Фу – у!.. Воевать и пряники жевать?
– По порядку истосковались, дорогуньчик мой, Платон Кузьмич! – воскликнул Быков и заговорил серьезнее, без смешка: – Ведь вот хотя бы вас взять, к примеру. Усадебка‑то на ком держится? Кто бьется – убивается, без лошадей, без работников, капитальчик сколачивая его высокоблагородию?.. А что получаете? Гроши и спасибо?.. Маловато – с. И вам покой нужен. Хоть вы и молодец молодцом, а надо же о старости подумать, Платон Кузьмич, дорогуньчик!
– Да, скверно, – кивнул барашковым картузом управляющий, повесив подбородок и тугие мешки щек на воротник. Он строго взглянул на Олега и Шурку, как они, притаясь в углу, хлопочут с глиной и свинцом. – Скверно, – повторил он, и Шурка по некоторым причинам согласился с Платоном Кузьмичом.
– Вот то‑то и оно. Как ни кинь – без народу не обойтись. Ни вам… ни вообще… государству.
– Это кто же – народ? – спросил управляющий, кривя губы. – Ты, что ли, Устин?
– И без меня многонько найдется.
Платон Кузьмич фыркнул, смял папиросу, бросил ее к порогу.
– Пусть твой народ научится сопли вытирать… а там посмотрим.
– Да уж гляди, Платон Кузьмич, хорошенечко гляди! – заверещал Устин Павлыч, вскакивая со скамьи. – Тихонов, Ваня Дух, эвон половинку Барского поля, к Волге, отхватил… А польза вам какая? Доведись до меня, я бы знал, что мне делать. Хо – хо! Я бы знал, кого и чем отблагодарить!
– Глупо. Да… Балуется мой Васька, – согласился управляющий, тяжело поднимаясь со стула. – Пленных получаю. Всю землю буду пахать. Фу – у… Сам.
– И правильно. Слава богу! – обрадовался Устин Павлыч, проводил на крыльцо Платона Кузьмича, постоял, пока тот отвязывал жеребца.
Вернувшись, Устин Павлыч сделал то, чего, наверное, никогда не делал: сгреб Олега за чуб и ткнул носом в жестянку с растопленным свинцом.
– Кто тебе дозволил? Дом спалить хочется?.. Пошли прочь отсюда!
Ребята вылетели из кухни, и только это неожиданное обстоятельство помешало, конечно, лить из свинца буковки и печатать книжки. Типографам страшно было сознаться, что у них ничего не получилось с глиняными лепешками. Они жгли лучинки на шестке, терпеливо заливали ямки свинцом, а выковыривали вместо букв таких уродов, что смотреть тошно. Что‑то плохо помогали им Иоганн Гутенберг и Иван Федоров, Первопечатники.
Они перебрались в комнату Олега, уселись с ногами на кровать, отдыхая от трудов и горя. Они шепотом толковали, что, если бы им позволили поторчать еще на кухне с часик, ну с полчасика, буковок у них было бы хоть завались, – вот сколько наделали бы, наотливали они буковок. В то же время изобретатели были довольны, что все так кончилось, не по их вине, потому что им уже надоело возиться со свинцом. Они обожгли себе пальцы и теперь украдкой почесывались, морщились, глядя, какие волдыри вздуваются на коже.
Интерес к печатанию книг ослабевал. Шурка нет – нет да и вспоминал Петуха и Растрепу, солдатские крестики, которые ожидали его на позиции, и начинал удивляться, почему он сидит на железной кровати Двухголового, словно у него нет дома собственной, деревянной. Чтобы отвлечься, он подогревал себя новыми планами: не попробовать ли, дуй те горой, заменить окаянный свинец чем‑нибудь попроще, воском или смолой… ну, варом, на худой конец? Может, все‑таки посчастливится заткнуть за пояс обоих Первопечатников?!
– Попробуем завтра, – сказал Олег, угощая Шурку сдобником.
Тот не отказался, жевал, но без аппетита, – сдобник вяз в зубах глиной, во рту горчило. И почему‑то Шурку все больше одолевала скука.
В воскресенье с утра они схватились за воск. Сил за ночь прибавилось, скука немного рассеялась, появилась надежда, что в самом деле они, пожалуй, переплюнут Первопечатников.
Олег раздобыл свечку, пошарив в горнице за иконами. Огарок ему попался подходящий – с добрую четверть, хотя и тоненький, но зато красного воска. Видать, Марфа не зря сберегла свечку за пасхальной заутреней, огарок пригодился в самый раз.
Буковки отливались легко, розоватые, аккуратные, как покупные. Они ни в чем не уступали резиновым, если не считать такого пустяка, что сплющивались от соприкосновения с бумагой. Типографы мужественно, отчаянно боролись с этим пустяком и никак не могли его одолеть.
А тут приехал после обедни в лавку батюшка, отец Петр, в суконной шляпе и праздничной синей рясе. Оказывается, ему требовался до зарезу новый хомут и шлея для старого буланого мерина. Событие немаловажное! Ради такого события мученики охотно бросили глину, свечку и коробку с резиновыми буквами, пристроились у окна, глядя, как поп, не доверяя работнику Коле Неме, сам выбирает хомут на улице, не пожелав идти в лавку.
Засучив рукава рясы, он мял пухлыми пальцами шлею, даже понюхал ремни, щупал войлок и кожу на хомуте, тянул на крепость гужи и все качал шляпой, а Устин Павлыч разводил руками. Затем батюшка стал примерять выбранный хомут на лошадь. Ряса мешала ему, он не поленился и не постеснялся, снял, отдуваясь, и тотчас оборотился в пузатого деда на коротких ножках, в пиджаке и неподпоясанной, навыпуск, сатиновой рубахе, в штанах из «чертовой кожи», заправленных в смазные, с нечищенными мягкими голенищами сапоги. Подошла Марфа, и батюшка, не выпуская облюбованного хомута, благословил ее и дал поцеловать руку. Он стал смешно на цыпочки, поднял над головой хомут, как поднимал в церкви на амвоне Евангелие, а смирный пузатый, как поп, мерин, балуясь, задирал лохматую морду. Отец Петр перекрестил мерина, но все равно тот не давал надеть хомут. Тогда батюшка хватил мерина по скуле, пригнул ему непослушную морду и ловко, как будто он каждый день этим занимался, накинул хомут. Однако стянуть клещей не мог – мешал живот. Подскочил Коля Нема, без шапки, с лоснившимися от масла волосами, и, смеясь, гугукая, помог попу.
Батюшка забраковал два хомута, а третий положил в тарантас. Устин Павлыч вынес из лавки еще хомут, и отец Петр долго колебался, которому отдать предпочтение, наконец взял оба.
Он так упарился с хомутами, что Устин Павлыч повел его отдохнуть в горницу через парадную дверь со светлой скобой. Батюшка отдыхал и жаловался на младшую дочь, которая сдавала в городе экзамены на учительницу. Чем она прогневала попа – невозможно было понять. Устин Павлыч тоже на что‑то жаловался, грустно вздыхал и повторял слова Платона Кузьмича.
– Скверно. Глупо… Фу – y! – бормотал он.
В зимней половине стонала Авдотья Яковлевна. Она разболелась и, несмотря на воскресенье, собиралась на станцию к фельдшеру.
Олег, посапывая, сделал из огарка румянистый крендель. Открыл окошко и запустил кренделем в буланого мерина. Шурка, от скуки и несчастья, угостил мерина глиняной лепешкой.
Потом отправился домой, и Олег его не удерживал, не приглашал еще заходить делать буковки и печатать книжки.
Медленно, со ступени на ступень, сполз Шурка с высокого крыльца.
Навстречу ему из хлева бежала Марфа, прижимая к груди задранный, странно тугой, шевелящийся подол юбки. Полосатые ее бревна в опорках, голые выше колен, топали с громом и плеском по лужам, не разбирая дороги, и грязь падала на белую нижнюю рубашку.
– Эка радость привалила! Господи! Радость‑то эка! – каркала и смеялась Марфа, и слезы текли у ней по свекольным щекам.
Она на бегу заглядывала в подол, мотала птичьей закутанной головой и пуще каркала и смеялась.
– Коля, милый! Гляди – ко! – сияя мокрыми золотыми бусинками глаз, закричала она попову работнику, возившемуся в тарантасе с новыми хомутами. – Господь‑то меня чем наградил… Диво‑то какое, гляди!
Она остановилась посредине лужи, приспустила подол – там, дрожа, барахтались черные, похожие на каракулевые шапки, ягнята.
– Тройней окотилась. Второй раз в году постаралась, матушка… Да какие кучерявенькие! Махонькие! Красавчики!
Глядя на Марфу, на ягнят, как она тетешкает, укачивает их в грязном подоле, словно ребят, Шурка подумал, что она, Марфа, наверное, самая счастливая в доме Олега Двухголового.
Глава XXIII
О ЖИЗНИ И ПРАВЕДНОЙ КНИГЕ
Вот так путешествовал он по избам, набирался ума, заглядывая в чужую жизнь.
Ему довелось, и не раз, побывать в раю, где обитал, как на небе, сам бог Григорий Евгеньевич. Прежде Шурка в перемену, украдкой, как грешник, взирал в это святая святых одним глазом в щелку непритворенной двери или в замочную скважину. Все ребята так делали, но видели мало, только разжигая любопытство. Теперь Григорий Евгеньевич сам зазывал Шурку к себе, поручал отнести в класс тетради, бутылку с чернилами, нарезанные листочки дорогой слоновой бумаги или еще что‑нибудь нужное для урока.
И хотя Шурка догадывался, что учитель неспроста отличает его от других ребят, есть постыдная тайная связь между посещением рая и пустым классом, в котором недавно один дурак ревел, как девчонка, он притворялся, что ничего не понимает, потому что побывать в квартире учителя было соблазнительно. Сверх того, он выполнял поручения Григория Евгеньевича, – разве не лестно, кто устоит? Яшка Петух и Катька Растрепа определенно завидовали, когда он, растопырив локти, нагруженный тетрадями до подбородка, появлялся из заветной, обшитой черной клеенкой двери, будто с неба падал в грешный коридор, в ад ребячьей толчеи и гама, и все уступали ему дорогу, как ангелу. Его распирало от гордости, но он не подавал вида, торопливо, ни на кого не глядя, проходил в класс и небрежно бросал на учительский столик драгоценный груз, как охапку дров.
Не в тетрадках тут было дело. Главное заключалось в том, что весь урок ему потом мерещилось воистину царство небесное: деревянная кадка с пальмой до потолка, с листьями, похожими на осоку, – про такую пальму когда‑то хвастался Миша Император, расписывая Сморчку свое божественное питерское житье в трактире; виделись всамделишные оленьи рога с соломенной, криво висевшей шляпой Григория Евгеньевича, барометр на стене, предсказывавший погоду, четыре стула, хоть и без колесиков, но обитые доподлинным коричневым бархатом, самую малость изъеденным молью, круглый, раздвижной стол, под стать стульям, с глиняным расписным кувшином посредине, в котором увядали махровые георгины и придорожная ромашка. Вслед за тем ему представлялась загадочная картина на стене: близко сунешься к картине – мазня, наляпано краской не разбери – поймешь чего, а стоит отойти к порогу, как совершается перемена – зеленущие, громадные волны с белыми гребнями валятся на тебя, даже мураши начинают пробирать, до того волны настоящие. И брызги летят, и молния сверкает в тучах, ветер в ушах свистит, и тонет, как есть погибает, шхуна с разбитой мачтой, – наверное, та самая, что плыла к острову Мадагаскар и потерпела в бурю крушение.
В квартире учителя пахло душистым табаком. Пахло еще платьями Татьяны Петровны, цветами, книгами и немножко плесенью, потому что в дождь с потолка капало, как в классе.
Этот сложный, необыкновенно приятный запах преследовал Шурку и на уроке. Стоило ему потянуть в себя носом воздух, зажмуриться, как он сызнова оказывался в раю, дышал запашистым табаком и видел диво дивное, прелесть, какой и вообразить нельзя, – понравившуюся ему больше всего этажерку из белых, с выжженными узорами, палочек, набитую книгами, а рядом с ней – шкаф со стеклянными дверцами. Не рыжий, поцарапанный, с растрепанными, прочитанными книжками, а красного, бесценного дерева шкаф, с полками, уставленными плотно большущими неведомыми книжищами с золотом на толстых кожаных корешках. Такие книги потрогать и то было несказанным счастьем. И, сидя за партой с закрытыми глазами, Шурка в священном трепете дотрагивался до них одним пальчиком, осторожно, как это делал Никита Аладьин, приходя к учителю.
Никита бывал в школе довольно часто, снимал картуз еще на крыльце и, склонив голову на плечо, с несвойственной ему стеснительностью, боком пробирался в коридор, ждал там или в кухне, пока к нему выйдет учитель.
– Можно вас побеспокоить… книгоеду? – конфузливо спрашивал он, здороваясь, осторожно вынимая из‑за пазухи завернутую в чистый платок прочитанную книжку.
Григорий Евгеньевич стеснялся, кажется, еще больше, чем Никита.
– Пожалуйста, пожалуйста, – поспешно отвечал он, покраснев, и торопливо уводил Аладьина за клеенчатую дверь, если жена была в классе. При Татьяне Петровне учитель не звал Никиту к себе, выносил книжки на кухню.
Татьяна Петровна почему‑то не любила, когда приходили к Григорию Евгеньевичу мужики или он сам заглядывал в село. Шурка еще прошлый год, зимой, слышал, как кричала она на Григория Евгеньевича, когда ушел Никита, топала ногами и стращала, что дождется он, милый мой, как тот раз, вылетит или сядет. Слава богу, хоть детей у них нет, но ведь так жить и каждый день дрожать – с ума можно сойти.
Почему она дрожала, Шурка не сразу догадался, – в квартире учителя всегда было тепло. Можно подумать, Татьяна Петровна боялась и ждала какой‑то беды от мужиков, недаром она пугала Григория Евгеньевича. Всякому понятно, ничего хорошего нет, если вспомнить, как «вылетел» однажды из Питера Саша Пупа и «сел» на Марьину шею. Вот еще про отца Анки Солиной так толковали в деревне, когда он прибежал с Карпат и стражники поймали его и увезли в острог. Тогда мужики и бабы тоже говорили между собой, что Анкин отец «сел».
Но Григория Евгеньевича, всемогущего бога, это, конечно, не касалось. Вероятно, учитель так и объяснял жене, отвечал ей спокойно, глуховатым, добрым баском, а она кричала все громче, и Григорий Евгеньевич тоже вдруг стал кричать тонким, не своим, жалким голосом, каким он недавно отвечал на сходе волостному писарю. Тогда Татьяна Петровна заплакала, а Григорий Евгеньевич выскочил из квартиры, держась за голову, и долго бегал по школьному двору неодетый, без шапки, а мороз на улице, помнится, был порядочный.
Никита ничего этого не знал, не догадывался, продолжал ходить за книжками в школу.
Он бережно принимал книгу от учителя, листал легонько, одним кривым мизинцем, предварительно пошаркав его об картуз или рукав. Он никогда не слюнил палец, как это делали Шурка и все ребята. Если листки в книге не поддавались мизинцу, как бы склеивались, он смешно вытягивал губы трубочкой, дул на листки, и они, шелестя, покорялись Аладьину, сами разворачивались.
– Ишь сколько слов‑то написано… ворох! – удивлялся всегда Никита, качая головой. – Хоть лопатой разгребай. Да складные какие, разные!.. А у нас, в деревне, только и есть азбука: здравствуй да прощай… Отродясь не поверишь, какое множество слов придумано человеком. И все на добрую нашу пользу, – улыбался он, косясь одним карим, навыкате, нетерпеливым глазом в книгу, а другим, благодарным, – на учителя.
Казалось, изумленные, большие глаза его в эту минуту умели делать это невозможное, так они шибко загорались и бегали, лаская книжку и Григория Евгеньевича.
– Романы я больше всего уважаю… про любовь. За сердце хватает. И люди там, в романах, подходящие… горячие. Не все, конечно. Но есть. Обжигают… Да вот беда, – читарь‑то я аховый, – признавался смущенно Никита. – Не скоро разберу, что к чему, особливо ежели книга сурьезная, ученая… Понимаю, красна книга не письмом, а умом, верно. Да ну‑ка, доберись до него! Слова‑то цепляются, ровно репей, не пускают. Пока продираешься до самой сути, уразумеешь ее, – башка того и гляди треснет, право.
Он поднимал тяжелую голову с плеча, ставил ее прямо.
– Ничего, – говорил он упрямо, хмурясь и посмеиваясь, – она у меня чугунная, как котел, башка‑то. Выдержит.
Блестя темными глазами, Никита аккуратно завертывал книгу в белый, с лазоревыми крапинками, платок, который жена его носила по праздникам. Прятал книгу за пазуху, бормотал:
– Все хорошо, да одно плохо: слов у бумаги много, а языка нету… Потолковать не с кем.
Он замолкал, переступая с ноги на ногу, словно ожидая чего‑то. Потом, кашлянув в кулак, объяснял:
– В книгах пишут складно, а живется неладно.
– Д – да… – осторожно соглашался Григорий Евгеньевич и тоже начинал покашливать. – Все мы, Никита Петрович, лишь ученики… кха – кха… ученики великой учительницы – жизни.
Теперь осторожно соглашался Никита, дергая себя за редкую нитяную бороду:
– Это верно. Жизнь нашего брата и мучит и учит…
Он чего‑то недоговаривал, будто опасаясь, не кидал, как в риге, загадки, понятные мужикам и не понятные Шурке, не грозил открыто пальцем, как на сходе. Он молчал, словно запираясь на засов. Но кто‑то внутри Никиты ломился наружу, не хотел сидеть взаперти, – лицо его багровело, на тонкой шее проступала синяя жила, пальцы сжимались в кулаки, – он поспешно совал кулаки в полушубок.
– Что верно, то верно, – повторял глухо Никита. – Учителка знатная – жизнь, что же лучше… только есть одна закавыка…
Вырвав кулаки из карманов, как бы ломая засов, резко добавлял:
– Ученье впрок не идет, как я погляжу.
– Почему же? Нуте – с? – виновато спрашивал Григорий Евгеньевич, оглядываясь на дверь.
Он махал строго рукой, отсылал ребят подальше от кухни, чтобы не шумели.
Шурка задерживался в коридоре, прятался в углу. Ему и отсюда все было слышно и видно – галдеж и толкотня не мешали.
– Да что ж, один срам, – жаловался Никита, не спуская взгляда с учителя, будто ощупывая его, как незнакомого. – Жизнь нас по загорбку лупит, а мы только почесываемся… Эх, да что говорить! От безделья таракан на полати лезет.
– Ого, какой вы прыткий! – тихонько смеялся Григорий Евгеньевич и начинал живо – живо потирать ладони. – Но послушайте… Во – первых, не следует торопиться. Время, дорогой Никита Петрович, если бы вы заглянули в историю, ве‑ли – чай – шая сила! Время и только время двигает жизнь вперед. Эволюция, прогресс – отсюда… Встречались с такими понятиями? От – лично – с… Во – вторых, не все люди – тараканы. О, далеко не все! Не надо нам унижаться. В – третьих, нуте – с…
– А я про что? – перебивал Аладьин, переставая стесняться и опасаться, радостно вглядываясь в учителя. Он подступал ближе, подмигивал, толкал Григория Евгеньевича плечом. – Жизнь, говорю, надо клещами хватать, а не почесываться. Она тебя – в бок, а ты ее – за горло.
Никита показывал, как это надо делать: обеими руками, с силой вцеплялся кому‑то невидимому в глотку.
– Стой, стерва! – шипел он. – Поворачивайся в другую сторону, в которую мне желательно!
От злобных слов Никиты, от его вытянутых рук с кривыми, как клещи, пальцами с черными ногтями Шурку подирало между лопатками. Григорий Евгеньевич, побледнев, не отвечал, но его белые худые пальцы тоже начинали вздрагивать и шевелиться.
Но тут, как нарочно, в кухню заглядывала сторожиха, смотрела на часы и бралась за колокольчик. Аладьин с сожалением совал свои клещи в карман, мял картуз, кланялся.
– Извините… покорно благодарим… прощайте.
– Пожалуйста, пожалуйста… всего наилучшего, – виновато говорил Григорий Евгеньевич и уходил в класс.
Он стоял там у окна, задумавшись, заложив руки за спину, глядел, как Аладьин шел мимо палисада, склонив голову к плечу, как бы прислушиваясь к чему‑то.
Григорий Евгеньевич хватался за форточку, с треском открывал ее, кричал:
– Заходите! Обязательно!
Аладьин оборачивался и ласково кивал, щупая пазуху.
Весь день после этого Григорий Евгеньевич бывал грустный и недовольный. Он точно сердился, что ему помешали всласть потолковать с Никитой.
А Шурку донимали загадки: что это за романы, которые пуще всего уважает Никита? И почему он, книгоед, разговаривая с учителем о жизни, так здорово изображая, как надо хватать ее за горло и поворачивать в свою сторону, никогда не вспоминает о Праведной книге, которую разыскивает Сморчок? Ведь она бы Аладьину пригодилась, научила, как ловчее справляться, поворачивать жизнь. Почем знать, может быть, Праведная книга лежит у Григория Евгеньевича на этажерке или спрятана в шкафу со стеклянными дверцами. Может, учитель оттого и всезнающий, что наизусть выучил ее. Или уж и вправду нет такой книги на свете, пастух ее выдумал, как выдумал когда‑то попрыгун – траву?
Помогая однажды Григорию Евгеньевичу разбирать в квартире тетради, Шурка, не вытерпев, спросил, выразительно поглядывая на шкаф и этажерку, нет ли там Праведной книги.
– Ка – кой? – удивился учитель.
Смутясь, Шурка сбивчиво, шепотом рассказал, какая это замечательная книжища, если верить пастуху Сморчку. В ней прописано, что надо делать, чтобы всем жилось хорошо. Жалко, потерялась эта книга, спрятали ее от людей, не дают почитать, оттого и живется всем плохо.
Григорий Евгеньевич уронил со стола тетрадки.
Шурка бросился поднимать тетрадки и вдруг очутился на руках у Григория Евгеньевича. Учитель поднял его до потолка, прижал к себе, закружился по комнате, смеясь и странно булькая горлом, наталкиваясь на стулья, на кадку с пальмой. Шурке было стыдно и неловко, он старался сползти на пол.
– Мужичок ты мой с ноготок! – бормотал Григорий Евгеньевич, бодая, щекоча ему лицо копной волос, мокрой бритой щекой, обдавая душистым табаком, не позволяя стать на ноги. – Есть эта книга, есть!.. Разумеется, не у меня. Ха – ха – ха!.. Я спрятал? Вот так отблагодарил своего учителя!.. Нуте – с, понимаю, ты не это хотел сказать. Праведная? Сморчок ищет?.. Ах, сукин он сын, твой Сморчок, до чего додумался! Молодец!
Он спустил Шурку с рук, наклонился и шепнул на ухо:
– Этой книги… я сам… не читал.
Выпрямился, румяный, взъерошенный, и, блестя глазами, как Никита Аладьин, похлопал Шурку по плечу.
– Но ты прочитаешь. Вырастешь, найдешь и прочитаешь!.. Скоро!
– Тетрадки… измялись, – только и мог сказать Шурка.








