Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 82 (всего у книги 123 страниц)
– Вот где твое место, Николай Александрыч, дорогой ты мой!
Он, дядя Родя, отобрал школьный звонов у Быкова, и тут начался уже не митинг с криками и бестолковщиной, а сход, и какой‑то необыкновенный, немного торжественный, почти согласный, хоть и были, конечно, шум, разные возражения, смех, брань, но все же сход был на диво дружный, приятный, каких в селе никогда не бывало. Мужики и набежавшие к тому времени к школе бабы сидели на траве под солнцем смирно, охотно слушали своих ораторов. И Шуркин отец пожелал сказать слово, его со скамьи подняли на стол, чтобы всем было видно. Шурка боялся и стыдился, что батя станет рассказывать про телку, его осудят, засмеют, тут поважней решаются дела, но все шло по – другому, хотя отец не утерпел, пожаловался. Ему хлопали в ладоши, одобрительно кричали: «Правильно!», а мамки иные и всплакнули, глядя на батино безножье. Мамки жалели и отца, и забранную телку Умницу – всякое горе, большое и маленькое, находило место в их сердцах: мамки есть мамки и всегда ими останутся.
Некоторые мужики ушли потихоньку со схода, когда надобно было писать приговор о барской земле и роще, побоялись ввязываться в такое дело. Но большинство осталось, даже Устин Быков остался и глебовский верховод бондарь Шестипалый, уселись рядышком на лужайке, в самой середке мужиков, и оратора из города с собой посадили, кричали разное, предлагали хоть посоветоваться с попом, отцом Петром, и рощу в Заполе не трогать, раз продана, нету такого революционного права арестовывать имущество акционерного общества, они будут жаловаться. Ваня Дух злобно – радостно смеялся:
– Жалуйтесь, акцинеры, хоть в Питер, а роща – тю – тюу!
Сход не согласился с Устином Павлычем и Шестипалым, послушался дяди Роди, Никиты Аладьина, Матвея Сибиряка, и записали в приговор: барскую пустующую землю и рощу, коли она продается, лишняя, отобрать.
– Берите, ребятушки, мужики, все берите! – сказал пастух Сморчок, поднимаясь с травы. – В людей зачали палять из ружей. Стало, нету у палятелей души, нету с ними сладу и не будет… Значит, так тому и быть: берите землю, я научу, что с ней надобно делать.
– А что? – спросили его.
– А вот что: на господских лошадках господскими пароконными плужками вспашем яровое сообща, помочью, кто нуждается. И засеем, засадим сообща картошкой, овсом, ячменем – из тех же барских анбаров… Помочью‑то сами, знаете, скоро управимся! Берите землю, говорю, не сумлевайтесь…
И по тому, как он это сказал, ласково – значительно и весело, весь сияя, как солнышко, Шурка понял, что это и было, должно, его тайной, которую Евсей Захаров привез с окопов.
Когда выбирали Совет, от каждого селения по одному представителю, кому доверяли, – многие отказывались наотрез, не хотели, чтобы их записывали.
– Надобно поболе народу от села, потому зачинщики, пускай они и отвечают за все, – кричали дальние починовские, сломлинские мужики и бабы. А нам и земли‑то, наверное, не достанется, и лесу не понюхаешь… Нет уж, выбирайте, которые поближе живут к усадьбе!
– Да разве в одной земле и роще дело? – увещевали их. – Жизня новая достанется, вот ей и управляйте. Разве плохо?
В Совет выбрали дядю Родю председателем, и Евсея пастуха выбрали и записали – Захаров, а не Сморчок, и Никиту Аладьина записали, и Минодору, и Шуркиного отца, что было совершенно неожиданно и радостно. И никто из сельских не отказывался, как и Митрий Сидоров из Карасова, и Егор Михайлович из Глебова. Пашкин родитель, питерский столяр из Крутова, Таракан – большой тоже не отказался.
– Что желаем, то и выстругаем! – сказал он.
Шуркин батя, правда, заговорил, где ему без ног за новым угнаться, благодарил, просил освободить. Но его не послушали, обещали возить на лошади, когда потребуется: больше всех пострадал, и почет тебе, Миколай Лександрыч, самый большой…
А Шурка не мог глядеть на школу, на парадное ее крыльцо, – на ступеньках сидел в одиночестве Григорий Евгеньевич, его учитель, который словно перестал быть для него правдой и богом, и это было очень горько. И еще тревожно – смутно думалось Шурке про весняночку – беляночку, ее покладистых братишек из усадьбы и их добрую, грустную мамку. Что теперь с ними со всеми станется?
– Даром нам приговор не пройдет! – толковал опасливо народ, расходясь, удивляясь, как это они осмелились, так решили насчет барской земли и леса. Что‑то будет?
– А хорошо будет, очень правильно все будет, не беспокойтесь! – отвечал всем дядя Родя, усаживаясь с Шуркиным отцом в аладьину телегу вместе с хозяином, перебирая с удовольствием вожжи, приглашая выбранных мужиков и баб в село, в избу Евсея: она самая просторная, там сейчас состоится заседание Совета.
Шурка с Яшкой и другими ребятами побежали вперед. Пока аладьин старый мерин хромает, тянется в село, они, ребята, будут первыми в Колькиной избе.
КНИГА 4
Глава I
Сладость с горчинкой
Это невиданное, самое первое из первых заседание Совета в огромной, пустой, сарай сараем, избе пастуха Евсея Захарова запомнилось Шурке на всю жизнь.
Кто‑то прежде ребятни дал знать Сморчихе. Когда ребята, запыхавшись, нагрянули в избу, Колькина мамка и сестры – девки мели наперегонки пол в два веника, таскали скамьи от соседей, прибирались торопливо на лежанке и нарах.
– Нюрка, Лизутка, живей поворачивайтесь! Да что вы, бессовестные, лентяйки, сухими голиками поднимаете пыль? Воды жалко? Вот я сама, ну – кась, пустите… Окся, и, на печь загляни, поубери рухлядь‑то, нехорошо от людей. Наказанье господне, хоть бы кто с утра сказал, надоумил!.. Говорю, живей у меня! – только и слышался сердито – счастливый голос Колькиной мамки, темное, в морщинах и желваках лицо ее полыхало заревом.
Еще бы! Не у попа, не у лавочника, в ее избе – у Сморчка, последнего в селе человека, – соберется народ, его представители со всей округи, депутаты, почище, чем на молебен какой. – Родимые, где, когда это видано? Как бы не осрамиться… Надо, поди, самовар греть, поить чаем… Ухайдакали свой, распаяли, из чугунка, из горшка свыклись хлебать кипяток… У кого бы попросить, пес его задери, этот самовар и чашки? Своих четыре осталось, мало, и блюдцев нету, разбились.
Подумав, Сморчиха распорядилась:
– Окся, беги скорей к Марье Бубенец, у нее и заварка беспременно сыщется и сладость найдется какая, любительница чаи‑то распивать. Попроси на раз самовар, чаю щепотку и ландрину, зубодеру какого ни есть горстку. Посуду займем у Ираиды Аладьиной, не откажет… Стой, ведь могут засидеться до ночи, лампу припаси, слышишь? Поклонись бабке Ольге, не распродала еще, наверное, карасин, спекулятница, опосля заплатим, не обманем… Батюшки – светы, из головы вылетело: да ведь и угощать надо – тка гостей! Чем?.. В печи, как на грех, ни хлёбова, ни пирогов каких. Останная краюшка в суднавке лежит. С дурандой пекла каравашек, из овсяной, несеянной, почесть, муки, пикули так и торчат, что гвозди. Есть не станет добрый человек, токо мы, худерьба, жуем, давимся. Эко наше житье, – вставши да за вытье!.. Огурца соленого, завалящего, заплесневелого в доме нетути… Разве картошки сварить чугун?
Набежавшие бабы успокоили пастушиху: ничего такого не надобно. Соберутся люди не чай пить, не обедать – решать самые наиважнейшие дела, и не кто‑нибудь – Совет соберется. Ну так прозывается, выбрали, чу, на митинге сейчас, стало быть, советоваться, как твой Евсей Борисыч говорит, это, значит, робить, ломить, чтобы все вышло по – нашему… Вот разве скатерку на стол кинуть, постелить, глядишь, поприветней станет в дому, еще веселее.
– Без скатертей живем, – загоревала опять Колькина мамка, принялась ругать себя и мужа: – Какие хозяева, такой и дом… Ай, беда стряслась! Что же делать‑то?
– Да не расстраивайся ты, Любовь Алексеевна, из‑за пустяков, никто не осудит, – сказала Надежда Солина, Молодуха, и выручила: – Я свою, праздничную, сейчас принесу, не жалко для такого случая. У Кикимор в святки выменяла на гречишную крупу. Ни дырочки, ни пятнышка, уж такая скатерть господская, одно загляденье.
Мамки, помогая пастушихе наводить чистоту, порядок в избе, громко радовались между собой, дивились, шумели. Известно: две мамки сошлись – базар, три сбежались – целая ярмарка.
– Ой, бабоньки дорогие, что делается! Дошла, знать, наша молитва, царица матушка небесная упросила всевышнего. Дозволил он, милостивец, разрешил народу свое забирать, делать риволюцию эту самую. Гляди‑ка, силу какую дал, смелость, развязал руки: ведь наши мужики решились‑таки отобрать барскую землю, и луг волжский, и сосновую рощу в Заполе, как есть весь бор господский… Дожили, слава тебе, до праздничка, второго светлого Христова воскресенья!.. А все, говорят, Родион Семеныч Петушков, спасибо, повернул людей на правильный путь, настоял на своем на митинге, не побоялся. Ну и другие мужики страхи‑то дома забыли, послушались Родиона, Никиты Петровича Аладьина послушались, взялись наконец за ум… Нет, кабы не Родя… утречком, слышь, заявился со станции, из Питера, с госпиталя на поправку и все успел сделать, смотрите, что накорежил, напахал любо – дорого за один день… Какое! За утро. Потому, бают, Большак. Так оно и есть, видко народу: по – большому, по – хорошему сразу и двинулось дело, пошло вперед… Ай да Родион Большак! По росту, по уму прозванье, не знаю, кто придумал скорехонько, а в самую пору, другого тебе и имени нет… Дай боже, чтобы все было гоже! Перво – наперво здоровья тебе, милый Родя, поправиться живей, не возвращаться на войну, с нами жить по – новому. Наши‑то мужья тоже незадолят, прилетят с фронту, заживем! И Клавдии твоей, страдалице, дай господь выздороветь, голубушке, на ноги встать, не кашлять кровью, никогдашеньки больше не хворать…
Еще не видно Аладьиного хромого мерина, не слышно стука колес на шоссейке, не чутко телеги с дядей Родей, Шуркиным отцом и Никитой, а народ от школы, с митинга, стал подходить к Колькиной избе.
Ребятня поскорей забралась по привычке на лежанку и на печь, кто куда успел. И там и тут ловко, отсюда – с печи, с лежанки – все будет видно и слышно, не прогонят ребят, они никому не мешают. Да и нельзя их сегодня прогонять, не десятая, брат, вода в киселе: бегали с утра по деревням сломя голову всей оравой, стучали палками и клюшками под окнами изб, наряжали народ на митинг… А все ж таки лучше сидеть смирно, больно‑то не высовываться с печи, затаиться, – надежнее.
Сложные, противоречивые чувства одолевали Шурку. К той радости, которой он недавно жил на луговине у школы, слушая отца, как он говорит речь, пересаженный со скамьи на стол, на свои кожаные скрипучие обрубки, ставшие опять страшными (мамки плакали, глядя на батю), к этой гордости за отца, что он не только пожаловался, что у них забрало начальство телку Умницу (этой жалобы почему‑то пуще всего боялся и стыдился Шурка), а еще, путаясь в словах, вроде бы одобрил то, что желал и требовал народ на митинге, и ему, Шуркиному отцу, кричали «правильно!», и дядя Родя, призывая народ к тишине, ставя на голосование приговор о барской земле и лесе, о выборах Совета, звонил высоко поднятым, знакомым школьным колокольчиком, – и тонкий, переливчатый, как песенка жаворонка в небе, голосок звал теперь не ребят, а ихних батек и мамок, и не на урок в класс, а куда‑то далеко, в неведомое, незнакомое, куда мужики и бабы побаивались тронуться, и все же поднимали невиданной чащобой руки, стало быть, собирались идти, – ко всей этой понятной и непонятной радости и гордости прибавлялись горечь и боль.
Григорий Евгеньевич, учитель, Шуркин бог, и правда, пошел против народа! Уговаривал на митинге собравшихся ничего не трогать в усадьбе, ждать, и его не стали слушать, как и оратора из уезда про «Заем свободы», как не слушали Олегова отца Устина Павлыча Быкова, лавочника, и глебовского бондаря Андрея Шестипалого, богачей, супротивников. А разве Григорий Евгеньевич богатый? Разве он против мужиков и баб? Конечно, нет! Шурка знает доподлинно, и все это знают. И он, Григорий Евгеньевич, плачет от радости, когда говорит о революции, о республике, о том, что с красной строки началась новая жизнь. Он сотворил в селе библиотеку (да еще какую!), переспорил Василия Апостола, не побоялся стражников, офицера с револьвером и плеткой, отстоял зимой коров, прогнал из школы инспектора в медвежьем тулупе – вот он какой, Шуркин бог, Григорий Евгеньевич!
Но ведь он, никто другой, опустив голову, стиснув ее руками, сидел один на парадном крыльце школы, на самой нижней ступеньке, и народ, когда расходился с митинга, старался обойти стороной это крыльцо, не смотрел на учителя, не кланялся ему, не прощался с ним, будто и не видел Григория Евгеньевича. Иные нарочно отворачивались, и все это страшней и больней даже отцова безножья.
Неужели на самом деле перестанет Григорий Евгеньевич быть для него, Шурки, для всех ребят, учеников, правдой из правд, отцом и господом богом, добрым и справедливым, который все знает, все умеет, все понимает и никогда не ошибается? А вот сегодня… Нет, еще раньше… Неужели так все это и останется навсегда? Что же тогда делать Шурке, как жить без учителя? И что тогда будет с самим Григорием Евгеньевичем? Со всем белым светом? С солнышком?!
Его мучает, не дает покоя и другое, важное, очень дорогое, о чем ему по некоторым причинам не хочется думать, а все думается, он не может не думать.
Бот бежали они сейчас мимо барской усадьбы, самой короткой дорогой в село, торопясь попасть в Сморчкову избу первыми, чтобы ничего не прозевать, и Шурка жадно выпытывал у дружища Яшки Петуха, счастливчика, про отца, когда же тот успел прикатить из Питера, какие у него медали и кресты на груди, что он привез с собой («Ружье? Гранату?.. Неужели с пустом явился?! Ну, я же говорил… Ах, все равно дядя Родя – молодчага из молодчаг, воистину богатырь Илья Муромец, в минуточку все перевернул в селе!»). Шурка выспрашивал и восторгался, и Катька Растрепа и Колька Сморчок радовались. Даже Володька Горев, новый приятель, питерщичек – старичок, в морщинках, все еще не привыкший гулять босиком, худущий, желтый, а драчун что надо, даже он, не зная вовсе Яшкиного отца прежде, радовался и уверял, пришепетывая, задыхаясь от бега, будто он видел дядю Родю на Выборгской стороне, в Питере, когда жгли полицейский участок. И на манифестации он распоряжался, шел впереди с красным флагом, очень похож, ну точь – в–точь такой же высоченный и в шинели. Володька говорил, что у дяди Роди все ухватки Овода, ну из книжки, очень интересной, которую он привез с собой. Есть такие вожди, самые – пресамые атаманы: Спартак, Овод, Гарибальди, наш Стенька Разин, Пугачев Емельян. Ведут народ на войну с буржуями и поют: «Это будет последний и решительный бой, с Интернационалом воспрянет род людской». Сейчас он все расскажет по порядку, только чуточку передохнет.
А отдыхать было нельзя, некогда, летели со всех ног и повстречали у Гремца давнишних знакомцев Витьку и Мотьку, барчат, и их маленькую сестренку Ию. Володька Горев, как увидел барчат, и пришепетывать перестал, схватился за ремень (он носил настоящий школьный ремень с зеркальной бляхой, питерский), закричал грозным криком:
– Бей буржуев!
– Это не буржуи, – сказал ему Яшка, здороваясь с барчатами.
– Ну, буржуята, все равно. – Володька размахивал ремнем, надвигаясь. – Бей, не жалей!
– Говорят тебе, это не буржуи и не буржуята, – рассердился Петух. – Разуй глаза, это же Мотька и Витька, у них есть ружье монтекристо.
– Отобрать ружье! У всех буржуев отбирают. И у городовых. Смит – вессоны с кобурой и свистки, я видел, я… Отобрать! – хорохорился питерщичек – старичок, наскакивая.
Барчата, в полотняных рубахах – гимнастерках и почти, что в офицерских своих фуражках с белыми, как летом, чехлами и значками, в серых брюках и штиблетах, с сачками из марли для ловли бабочек, стояли насупясь, сжимая кулаки, загораживая собой девочку, и это Шурке понравилось. Рыцари, как в «Тарасе Бульбе»!
Рыцари, побледнев, молчали, косились по сторонам, высматривая, куда ловчее бежать. Ну, это плохо, совсем нехорошо. Чего бояться? Одна Растрепа поддерживает Володьку, и Шурка знал, почему она это делает. К тому же дура прямо‑таки глядела в рот Володьке и бессовестно бежала с ним рядом, этого еще не хватало.
– Буржуи! Буржуята, они самые! – вопила Катька, засучивая рукава кофты. – Эвон и буржуйка выглядывает, проклятая. Лупи буржуйку, она самая вредная, самая богатая, гляди, как вырядилась!.. А – а, прячешься, попалась мне на узенькой дорожке?!
– Растрепа, постыдись, – остановил Шурка. – Она же маленькая
Катька вскинулась, точно никогда не видывала Ию, пощурилась на весняночку – беляночку в соломенной шляпке с большими полями и голубыми ленточками и бантиками, на ее клетчатое платьице и голые ножки, обутые в синие, как бы плетенные из полосок кожи туфельки, похожие на лапоточки.
– Расфуфырилась, барыня и есть… Фу – ты ну – ты, госпожа, от горшка два вершка! – Растрепа плюнула и отвернулась, такая была сердитая да еще расстроенная из‑за отца. – Когда подрастет, я ей все равно выцарапаю бельма, – пообещала она.
Ия высунулась из‑за братишек, топнула синей плетеной туфелькой – лапоточком.
– Я сама тебе выцарапаю!.. Сейчас! Я большая! Еле утихомирили Мотька и Витька отчаянную свою сестренку, она так и рвалась из рук, брыкалась, ревела и ругала Катьку.
Шурка и Яшка потолковали немного с барчатами, те звали вечером в усадьбу играть в крокет. Купили в городе, новая игра, наверное, читали в книжках, отличнейшая! В разбойники выйдешь, можно неприятельские шары разгонять молотком во все стороны и помогать своим проходить ворота и мышеловку, какую – узнаете, приходите, а все это и есть крокет.
– Отобрать! – твердил свое Володька, и ребята смеялись над ним, продолжая поспешную свою дорогу в село.
– Вот Олег Двухголовый – буржуй всамделишный. И Тихони, братчики, буржуи, я знаю, – сказал, между прочим, Колька Сморчок, летя впереди всех озимым полем по каменно – скользкой, нагретой солнцем тропинке, которую они звали г л о б к о й. – Вот это настоящие буржуи, наши деревенские, – болтал Колька, жмурясь от света и слепяще – изумрудной озими, начавшей расти в трубку.
– Объявить им войну, Двухголовому и Тихоням! – предложил Володька и многозначительно намекнул, что у него есть чем воевать, не с голыми руками явился. Он, кроме «Овода», прихватил с собой еще кое‑что из Питера. – «Сле‑за – ами за – лит ми – ир без – бре – ежный, вся наша ж – изнь тя – же – лый тру – уд…» – запел он и бросил, потому что ему не подтягивали: этой новой песни никто из ребят еще не знал. Володька зачастил, загремел другое, как на митинге, и тоже незнакомое: – Пролетарии всех стран, соединяйтесь… – И вернулся к тому, что не сходило у него, видать, с ума: – Смерть Тихоням и Двухголовому! Казнить магазинщиков, фабрикантов!
– Ну какие они магазинщики, фабриканты? – поморщился Шурка, а сердце у него ёкнуло, забилось от необычных слов, которыми сыпал постоянно Володька Горев, и слова эти страсть нравились Шурке, пронзая его до дрожи. Но он не любил кривить душой. – Двухголовый и Тихони – ребята, такие же, как мы, – сказал он. – Ну, не такие, – поправился он, спохватясь, – богачи, да ведь сопляки, не о них разговор. Буржуи – ихние отцы, Устин Павлыч и Ваня Дух, – вампиры.
– Эге, капиталисты, империсты, – поддержал Яшка, смело коверкая язык, выговаривая чужие, не всегда понятные слова, делая их своими и как бы понятными. – Постой, задаст им жару Совет!.. Пошли скорей, прозеваем самое главное!
Они побежали быстрей, и Шурку сызнова охватило радостное волнение, оно точно отодвинуло куда‑то в сторону неприятное, горькое, приглушило боль. Но стоило ему опомниться, как беспокойство и горечь возвращались. И теперь в Колькином дому, сидя, поджав ноги на лежанке, он был полон этих противоположных чувств.
Однако сильней горечи и беспокойства о Григории Евгеньевиче, весняночке – беляночке, ее братишках и их доброй, грустной матери все нарастала и нарастала в Шурке радость и веселая гордость за отца и дядю Родю, за пастушиху, тревожно – счастливо метавшуюся по избе с веником и тряпкой, за мужиков и баб, что они сегодня понаделали, глядите‑ка, дивитесь. Кажется, пришел народ туда, куда ему было надобно, куда народу хотелось прийти… Ну, а дальше что?
Глава II
Совет заседает в избе, сенях и на улице
На улице жарко, самый майский солнцепек, а здесь, в Сморчковом нетопленном сарае, даже на печи и лежанке прохладно. Но в просторные окна бывших Устиновых хором, в разбитые и целые пыльные стекла давно пробивался с улицы, копился горячий свет. А когда мамки раскрыли окнища, чтобы можно было мужикам дымить вволю самосадом («Пускай, демон их разрази, заслужили, кажись, пусть жрут свой табачище, ай, ей – богу!»), – за полдень сразу подступил к самым подоконникам, потом влез без спроса в избу, и скоро в ней стало тепло и ласково.
Тараканы от света попрятались тотчас в щели, только усы беспрестанно высовывали, поводили ими, рыжими и черными. Возникли пронзительно – строгие, немигающие очи святого угодника на темно – золотой иконе, без киота и оклада, она висела большой, с трещинами и тенетами, старой доской в красном углу. Видать стало и свежий брусничник на божнице, коренья, хвосты прошлогоднего подорожника. По голым стенам, по бревнам, на оставшихся уцелелых крючках и гвоздях отчетливей проступили букеты сухой ромашки, зверобоя, трилистника и невесть еще каких сохранившихся под снегом трав, которые опять успел натаскать за весну в избу Евсей, не дождавшись лета, любивший, как известно, лечить народ и скотину, и не без пользы. Слабо, приятно пахло этими травами в избе, чего раньше как‑то не замечалось.
Надежда Солина расстилала, разглаживала на столе питерскую коробившуюся скатерть, и от льняного накрахмаленного полотна становилось вокруг еще светлее и радостнее. Полосатая дерюжка на нарах заиграла, красуясь, словно настоящее одеяло из пестрых лоскутков ситца и ластика. Знаменитый быковский дареный полушубок, заношенный Сморчихой за зиму до того, что выступило сало, но все прочный, богатый, из розовато – рыжих одинаковых овчин, форсил на своем постоянном гвозде – напротив входа, как самая дорогая в доме одежина, которой можно любоваться, приметив с порога. Этот полушубок теперь загорелся полымем и всем своим видом и жаром доказывал, как ему тут просторно, удобно висеть. И старая деревянная, резным вместительным ящичком, пустая солонка, забытая на приступке лежанки, замерцала вдруг густо – медовым глубоким светом, отполированная пальцами. А по широченным, начисто подметенным половицам вольготно заскакали непременные в такой погожий день зайчата – белячки.
Полюбоваться на весь этот свет, простор и красоту ребятне довелось немного: повалил в избу народ.
Раньше других прилетели свои, сельские. За ними принеслись с митинга люди из соседних деревень. Явились даже те, что ушли с лужайки, от школы раньше времени, побоявшись приговора общества насчет барской земли и леса. «Получишь кукиш, а отвечай потом, угодишь в острог ни за что ни про что – за здорово живешь – поживаешь…» Домой пошли и вернулись, разъело губу у трусаков, одолело, должно, любопытство: узнать хоть краем уха, не понаслышке, что же это за Совет такой выбрали и как он станет делить господскую рощу и землю. Нет, мало желалось узнать, выведать, – на лицах починовских, сломлинских мужиков выставлены напоказ досада и зависть, удивление и боязнь.
Все это, понятное даже ребятам, разукрасило зевак смешно. Так и бегало, кипело по их скулам и бородам, спрашивало, сердилось, немо кричало: неужто взаправду начнут раздавать имущество? Кому же достанутся барские лошади, коровы, хлеб? Кто завладеет сосняком, земелькой? Ведь они, угодья, ежели по чести рассудить, всего прихода, значит, и сломлинские, и крутовские, и починовские… Ах, сатана – те возьми, душу и селезенку в придачу, не жалко, – жалко, уплывает добро мимо носу!
В сенях и в кути набилось мужиков и мамок полнехонько, не затворялась дверь на кухню. Шурке казалось, точно на свадьбу пришли глядеть, как пируют за княжьим столом, или привалил народ на беседу, смотреть девок и парней, их пляски, слушать гармонь, свист, топот. Скоро потемнело в сморчковой избе: с улицы любопытные загородили распахнутые настежь окна. Все, теснясь, настороженно молчали, и это уже было не похоже ни на свадьбу, ни на беседу. У ребятни на печи и лежанке тоже невольно затихли возня и шепот.
Представители деревень, депутаты, избранные полчаса назад на митинге в Совет, еще не освоившиеся со своим новым, необычным положением, войдя в избу пастуха, поздоровавшись сдержанно с народом, не знали, что им тут делать дальше. Они не решались пройти вперед, хотя бабы и мужики в кути перед ними расступились. Выборные задержались на кухне, возле печи, стесняясь, прячась друг за дружку. Даже Евсей Захаров, хозяин, войдя к себе в дом, как‑то сразу оробел, как заметил Шурка, стащил с головы лохматую заячью шапку и остался у порога, точно чужой, пристально разглядывая свои берестяные, тупые, с колодки, лапти и осторожно косясь по сторонам.
Не стеснялся, кажется, один дядя Родя, будто ему все тут было давно знакомо, привычно. Он отыскал у двери, поближе к себе, гвоздь и аккуратно повесил, козырьком вниз, изрядно выгоревшую, с мятой, ободранной кокардой фуражку. Одернул ладно гимнастерку с серебряными, на георгиевских лентах, наградами, поправил ремень с орластой бляхой. Пригладив волосы и наклонясь, точно побаиваясь задеть матицу, Яшкин отец прошел на свет, к столу.
– Принимай гостей, хозяюшка, Алексеевна, здравствуй… власть принимай собственную! – громко и весело сказал он, усмехаясь в русую окладистую бороду, и протянул длинную зеленую руку Сморчихе.
Та, дрогнув, торопливо вытерла фартуком свою голую по локоть, руку, жилистую, будто в веревках и узлах; осторожно приняла и немного, бережно подержала дяди Родину крупную худую ладонь.
– Милости просим… – прошептала, просипела Колькина мамка, вглядываясь. – Господи, и не узнала тебя, Родион, как напугал!
У нее тряслись руки, губы, но не от страха, от чего‑то другого, потому что глаза бегали не тревожно, а радостно, тепло озирая Яшкиного отца и народ.
– Пожалуйста, милости просим, – повторила она. – Эко ты, слава богу, какой, живой!
Она прослезилась, рассмеялась и засуетилась, пододвигая табуретку.
Дядя Родя усадил свой Совет за стол, по лавкам и скамьям, как в праздник, пировать. Господская скатерть Кикимор дыбилась и ослепительно снежно белела, прямо смотреть больно, дотронуться страшно. Матовые тканые узоры проступали елочками и папоротниками, точно мороз на зимнем стекле, и все за столом тихонько, незаметно отодвигались подальше от скатерти, чтобы не измять, не испачкать грехом. И словно от этого снежного, чистого блеска посветлели нынче лица многих мужиков и баб.
А на столе, на скатерти, было пустым – пусто, и Колькина мамка, придя в себя, снова расстроилась, зашепталась беспокойно с соседками.
Сконфуженные выборные старались изо всей мочи скрыть, как им тут смерть не по себе, притворялись, что привычно сидеть на заседании – собрании, не поймешь каком – не сход, не митинг, не посиделки, – на глазах настороженно притихшего народа, не спускавшего с Совета довольных и недовольных, сердитых, беспокойно – веселых и больше всего просто удивленных, любопытно – насмешливых глаз. Делегаты из Хохловки и Паркова, незнакомые Шурке, плечистые, круглолицые, схожие между собой, разглаживали усы и бороды, важничая, а сами жались с краешка скамьи. Питерский столяр Таракан – старший из Крутова и Митрий Сидоров из Карасова, елозивший под столом яблоневой, с железной пятой ногой, Егор Михайлович из Глебова, балагур, пытались шутить, говорить громко, как бы не замечая никого в избе, и это им почти удавалось. Шуркин батя, в красном углу, под иконой – доской, куда его насильно усадили, высился за столом прежним, как до войны, ровно с ногами… Нет, он совсем не прежний. Подняв зябко воротник шинели, взъерошенный, он все достает и прячет солдатскую свою жестянку – масленку с табаком, не решаясь закурить, супится, уставясь на камчатную скатерть.
Шурке было и радостно и почему‑то совестно смотреть на отца, он отвернулся, взглянул на пастуха Сморчка. Евсей Борисыч, посиживая рядышком с выборными из Паркова и Хохловки, последним на лавке, держал в волосатых лапах шапку и оглядывался, точно на самом деле никак не мог понять, где он очутился. Затем, будто‑таки признав избу, успокоясь, вытер старательно шапкой мокрый лоб, отыскал взглядом жену, покосился – переглянулся мельком с ней, и ушанка сама собой оказалась на затылке, на обычном месте.
Светлый и ласковый, как всегда, обросший курчавыми волосами что шерстью, в домотканой, праздничной, только что сшитой обогнушке, Евсей Борисыч посматривал теперь на односельчан и пришлый люд медвежьими добрыми щелками задумчиво – таинственно, изредка кому‑то подмигивая, словно обещая досказать то важное, главное, что он узнал на окопах, во время рытья, и о чем начал говорить народу на митинге. Но скоро прищуренный, довольный взгляд его уперся в чужую скатерть, он сызнова принялся удивленно ворочаться и таращиться, озираться вокруг.
Минодора сидела за столом среди мужиков, как лазоревый цветок, одна – одинешенька из мамок, и ей, наверное, было всех хуже, стеснительно. Разрумянясь, она все торопливо поправляла, перевязывала «кобеднишный» кружевной, черного шелка, косок и никак не могла хорошенько, удобно повязать. Будто не свой, неловкий, он непривычно скользил, съезжал с кудрявых волос, и от этого немножко растрепанная, Минодора казалась нынче Шурке моложе и красивее. И чего ей‑то стесняться, непонятно, она всегда умела и любила разговаривать с мужиками, весело – зло ругать их и смеяться.
Должно быть, сейчас не покричишь, не посмеешься: все мужики ноне не такие, как постоянно, даже дяденька Никита Аладьина. Он не ронял на плечо и не ставил тут же упрямо, корчагой, свою большую, в залысинах, умную голову, он поддерживал ее рукой, облокотясь чуть на скатерть, – из всего Совета такой смелый, а улыбался и кашлял вовсе не смело, как‑то застенчиво. Нынче у него если и разламывалась голова, так, наверное, от счастья. Но он и счастья своего, видать, вдруг стал совеститься… Да, лучше всех, молодцами – удальцами держались за столом отец Пашки Таракана, карасовский инвалид Митрий и каким – та чудом ставший за зиму из непутевого мужичонка острословом и дельным человеком, постоянный посетитель села, Егор Михайлович, который очень нравился Шурке.
– Угощай званых, дорогих, Любовь Алексеевна! – кричал Митрий Сидоров, похохатывая, часто мигая телячьими ресницами. – Где же выпивка, закуска?








