412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 95)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 95 (всего у книги 123 страниц)

Глава XV
Полмужика и его веселая сила

Вся эта неделя прошла как один долгий и вместе с тем очень короткий, необыкновенный день. Словно бы за эту неделю Шурка и дома не бывал, не обедал, будто и ночи не было, он не спал, и ему спать не хотелось, он все время пропадал в барском поле.

Не раз принималась сыпать белая крупа; сухая, мелкая, она тут же исчезала, не оставляя после себя следов. Потом и дождь навалился, долгожданный. Частый, холодный, он хлестал с за полдней до вечера. Никто с поля не ушел и даже не подумал прятаться. Мужики, в потемнелых одежинах, надвинув мокрые козырьки картузов по брови, рябые от дождя, только торопили лошадей, допахивая пустырь. Немного ленились, как всегда, подростки – парни, но и им сыскалась работа по вкусу: они под крышей, в усадьбе, с разрешения деда Василия сортировали овес и ячмень на барской сортировке, курили, орали и похабничали. А мамки и девки, натянув подолы платьев сзади на головы, белея нижними юбками и голыми икрами, скородили пашню. Чтобы деревянные, решетчатые, с железными зубьями бороны поменьше скакали попусту по комьям и дерну, разрыхляли как следует землю, бабы сваливали на бороны груды камней и тот же дерн. От такой нехитрой придумки лошади задыхались и останавливались, зато пашня в два следа оказывалась мягкой. Правда, кое – где по – прежнему торчали дернины, такие они были живучие, рваные, с кореньями. Ребятам приходилось уцелевший дерн таскать волоком на межи. В награду некоторые добрые мамки дозволяли пройтись немножко за бороной. Славно было, понукая мерина вожжами, кричать во все горло невозможным басом:

– Та – ащи – ись, холера! Но – о–о!

Мужики, повесив себе на животы лубяные, на кушаках и полотенцах, пудовые лукошки с зерном, сеяли овес и жито. Они шли по готовой, боронованной пашне втроем, вчетвером, цепочкой, чуть поодаль друг от друга, словно в атаку, ступали в ногу, как солдаты, и на каждом тяжело – твердом шагу, прихватив горсть семян, ударяли этой горстью по ребру лукошка. Зерна как бы сами брызгали из‑под пальцев на землю, рассыпаясь, падая не редко и не часто, ровно, как хотелось севцам – солдатам,

– Чок! Чок! Чок! – слышалось ребятне, когда мужики проходили вблизи. Наверное, так пули и шрапнель свистят и чокают в бою, зарываясь в землю.

Но шли мимо ребят просто мужики, знакомые, с лукошками, сбившись с шагу, уже непохожие на солдат, стучали по лубу горстями жита и овса. Поэтому начинало чудиться, представляться другое, словно каждое зернышко слабым, неразборчивым шепотком спрашивает разрешения, прежде чем упасть на землю. И та, шурша и чмокая, осыпаясь и приминаясь под сапогами и лаптями, тихонько, охотно разрешает падать семенам.

За севцами торопились сызнова боронщицы, и вот, погляди, не видно на мягком суглинке ни усатых и светлых, немного длинноватых овсин, ни пузатых, гранено – бурых зерен ячменя. Одни волнистые царапки и бороздки от зубьев борон бегут, извиваются, пропадают и опять возникают и бегут. Погоди, скоро от ветра, от дождика и того не будет видно, станет поле неприветливо – гладкое, пустынное. Что ж из того? Наберись терпения, ожидания и будешь вознагражден такой картиной, что и глаз от нее не оторвешь.

Но пока мертво рыжел пустырь. Все равно народ смотрел на него с надеждой:

– Поздняя весна не обманет…

Эта общая, спорая пашня и бороньба под ледяным дождем, мокрые, обтрепанными голиками бороды и оживленные, в жемчужных крапинах, довольные лица мужиков, эти бабьи подолы, надернутые поспешно на головы, холстяные юбки и грязные икры, эти звенья севцов, их торжественные взмахи руки тихий, согласный разговор овса и жита с землей – вся эта быстрая, как бы без устали работа, доставлявшая людям удовольствие, с новой сладостью и жаром напомнила Шурке знакомое, самое дорогое, что он узнал о труде. Воскресла отрадная, испытанная им «помочь» в молотьбе, на току под ригой дяденьки Никиты. И давний, веселый, на подзадор, сенокос на барском лугу встал перед ним, когда косы застенчиво, сообща просили прощения у волжской высокой травы, и та, все понимая, прощала, покорно ложась в темно – зеленые, большие валы, зная, что она опять скоро отродится. А четыре бабьих молотила на току, тяжеленные, на длинных ремнях, пели прошлой осенью свою песенку – скороговорку: «Цеп до не – ба… мно – го хле – ба!» И Солина Молодуха, тетка Надежда, играя здоровенным, как бревно, суковатым молотилом, приговаривала низко, по – мужичьи: «Со снопа – по пуду, жива буду». Марья Бубенец, смеясь, отзывалась: «Иэ – эх, браги напиться – с милым повеселиться!» «Бо – огу свечку постави – ить», – набожно поправляла сестрица Аннушка, а голубая, счастливая мамка, ослепляя Шурку улыбкой, приговаривала лучше всех, понятнее: «Пирогов напечь, ребят накормить…» Снопы плясали на току под цепами, рожь разлетаясь, бурлила, текла по земле рекой. Иные озорницы – ржинки, брызнув из‑под цепа, долетев до Шуркиной щеки, весело, щекотно царапались. И его маленькое, легкое молотильце, помучась, вплелось тогда, помнится, складно в песню – скороговорку, и пять цепов по – новому принялись выговаривать еще дружней и веселей: «Эй, чище, чи – ще вы – ко – ла – чи – вай!.. Эх, боль – ше хле – ба на – мо – ла – чи – вай!»

Что‑то похожее, такое же дорогое, приятное, происходило сейчас на пустыре. Было от чего радоваться и веселиться Шурке, не спать и не обедать, не замечать дней и ночей.

Не раз чудился ему за Гремцом, на горе, возле поповой бани, дымок папиросы. Наверное, ему это только казалось, до поповой бани далеконько, не скоро там разглядишь настоящий дым из трубы, когда баню топят, где уж тут заметить слабо вьющуюся ниточку папиросы. Но ему так хотелось, чтобы висело задумчивой паутинкой вдали папиросное дыхание, он проглядел все глаза и словно бы однажды действительно видел, как что‑то попыхивало и дрожало в воздухе белой пушинкой и вроде бы как сидели на завалине бани, не шевелясь, двое и глядели через ручей на барский пустырь.

Он радовался еще и от другого, важного по дому, по хозяйству, оттого, что Франц, дружище, не обманул – поднимал ихнюю вторую полоску в яровом поле, которую не успел взорать осенью Никита Аладьин. Да на ком пахал Франц, подумайте, – на Ветерке! И не тайком, с согласия самого деда Василия, нового управляющего, даже, можно сказать, по его приказанию, если Франц не обманывает, не шутит. Он смешно, по – немецки и по – русски, рассказывал, невообразимо коверкая слова, делая испуганные глаза и заливаясь хохотком, как раным – рано, морган зорка, пробрался тихонько на конюшню, торопливо принялся запрягать старого мерина с бельмом, уступленного Совету на пашню и сев. «Ви есть тренькать чай, товарыч мужик – баба тренькать, кушать… Франц, золдат, найн, погодить, я есть цап – царап лёшад! Па – хат, се – ят… Ха – ха! Фер – штейн? Крыто – шито, гут!» – объяснял, смеялся пленный немец – австрияк, расхитрюга этакая. И будто бы вдруг – гутен моргэн! – перед ним Василий Апостол, со сна страшный, как домовой. «Куда? Зачем?» Пришлось Францу каяться. «Гросс дурак, – сказал будто бы дедко, зевая и крестя рот. – На этакой кляче проканителишься до ночи, а кто за тебя в усадьбе арбайтен? Бери, слышь, Ветерка, живо!.. И чтоб айн нога – там, цвай нога – тут!»

Серый, белыми яблоками жеребец, круто выгнув шею с лохмато – дымчатой гривой, раздувая влажные ноздри, всхрапывая, не шел, а летел по жнивью. Франц еле поспевал за ним, расстегнув солдатскую куртку, вскоре и вовсе ее сбросив на межу. Он засучил рукава нательной свежей рубахи, потуже опоясался ремнем, надвинул поднебесную кепку длинным козырьком назад и сразу стал похож на обыкновенного молодого мужика, недавно вернувшегося с фронта и сбрившего бороду. Из кармана мышасто – травяных, чиненых и перечиненных штанов торчал цветастый кисет бабьей работы, ну, чисто подарок на радостях муженьку, живому – невредимому. И только нерусские башмаки, желтые, с металлическими кнопками и подковами, казались чужими, недеревенскими. Да ведь мог фронтовик и башмаки такие привезти с позиции: в награду, чу, выдавали, каи взяли наши Перемышль, много австрийского имущества там захватили. Но пахать в этакой хорошей обуви сельский мужик не стал бы, поберег. Франц ничего не берег, но все на нем постоянно было аккуратное, заштопанное, чистое, и сам он выбрит до синевы, и крупные, ласковые его губы улыбались знакомо – добро, как родные.

Шурка любовался Ветерком, любовался Францем и немного грустил. Все‑таки, признаться, было бы лучше, если бы их полоску в яровом, к Крутову, пахал старый смирный мерин с бельмом на глазу…

Но дядька Франц не был бы Францем, славным немцем – австрийцем, если бы не понимал Шуркиного состояния. Конечно, он сразу догадался, о чем грустит Шурка.

Он схватил Сану Кишку за руку, подвел к плугу, и, морща губы, сдерживая жеребца, приказал взяться обеими горячими пятернями за деревянные скользкие рукоятки плуга – они новому пахарю вышли почти по самый подбородок. Шурка стал на цыпочки и крепко ухватился за плуг. Франц осторожно положил рядом на железины и свои большие сильные ладони.

Сорвавшимся голоском, почти шепотом Шурка заискивающе попросил Ветерка трогаться, если можно, если ему желательно.

Оказывается, Ветерок только этого и ждал давно, рванулся и полетел вдоль полосы. Шурка помчался за плугом, нагнетая его к земле грудью и руками, всем своим радостно – напряженным телом, как это делали настоящие пахари – мужики, чтобы пахалось глубже, чтобы пласт выворачивался ровный, широкий, что надо. Босые, озябшие ноги срывались в борозду и скоро согрелись, хотя борозда была сырая, холодная. От нее терпко пахло прошлогодним прелым жнивьем и свежей, маслянистой глиной. Он чувствовал над собой, позади, теплое дыхание и слабую гарь махорки – самосада, слышал скрип корней, срезаемых лемехом, и шуршание выворачиваемого отвалом пласта, ложившегося плотно к другому, ранее поднятому. Но не было ни неба над головой, ни земли под ногами, ни самого Шурки. На весь свет был один плуг.

И Шурка, не существуя, видел каким‑то странным, непонятным образом две ржавые, кривые железины с натертыми до блеска, округлыми деревяшками, которые он судорожно сжимал, и серебристый, неподвижно – вогнутый зеркалом отвал внизу, с краю, в котором что‑то отражалось и дрожало, а прямо бежал, косо выставленный вперед, острый и такой же серебряный нож лемеха. И то самое, что отражалось в зеркале отвала и дрожало, стремительно разрезаясь, трещало и мягко выворачивалось под плугом, было красновато – лиловое, сырое и бесконечное. В то же время он видел перед собой дымчатый, откинутый в сторону хвост жеребца и его беспрестанно двигавшиеся на серых боках и ногах светлые яблоки… Он, Шурка, пахал!

Это никогда не испытанное им и ни с чем не сравнимое состояние, совсем – совсем другое, чем осенью, на току, с легоньким молотильцем, которое он сам себе сладил, батино‑то оказалось не по росту, это чувство, оглушившее счастьем, что он, Шурка, наконец по – настоящему мужик, ну, полмужика обязательно, может пахать, силенки хватает – плуг‑то ведь всамделишный, тяжеленный, и Ветерок запряжен, не какая там кляча с бельмом, – это состояние, не передаваемое словами, больше, чем чувство гордости и счастья, долго не покидало его: и после заворота, на конце полосы, когда Франц пахал один, а полмужика бежали рядышком по рыхлой прохладной борозде; и когда эти полмужика выклянчили дозволение пройтись еще чуть – чуть за плугом и снова все пережили, но теперь немножко видели и небо и землю и слышали над собой, кроме дыхания и самосада, ласковые слова: «Гут… ошен кара – шо!»; и когда в поле внезапно появился на дороге, возле полосы, батя в тележке, маленький, точно ребенок, который не умеет ходить и его возят. И даже все то время, пока батя, сидя в тележке, плакал и разговаривал с пленным, Шурку душило это особенное, не испытанное до этого им. с такой остротой чувство радости и веселой, молодой, неуемной силы.

Отец заплакал, еще подъезжая на своем самокате, сделанном Францем на пасху, обновленном только сейчас, неумело, трудно подталкивая тележку руками в варежках. Он не нашел, должно быть, деревяшек – толкачей, подаренных в придачу, в варежках ему неловко, и дорога дальняя, он устал с непривычки, и ему было жарко. По кирпичному мокрому лицу скатывались в кошачьи усы слезы. Батя не скрывал, как он расстроен, не отворачивался, не притворялся. Полные слез и тумана глаза его неотрывно – горячо и слепо смотрели на пашню, на пахаря, на Шурку, и ничего не видели, и все видели.

– Бог в помощь, Франц Августыч, здравствуй! – сказал отец, всхлипывая. – Сдержал слово… И пашешь‑то как складно, глубоко, как себе. Ну, спасибо… А мне, брат, больше не пахать… Мне, брат, теперь остается только смотреть, как другие ломят, да кулаки кусать…

Торопливо остановив Ветерка, Франц бросился к Шуркиному отцу, наклонился, гладил по плечу, совал кисет, бормотал:

– Пожалста, найн плякат, Кола Лександрач, ми – лан – кий!.. Их ферштээ… Битте табащек, пожалста!

Большие ласковые губы Франца посинели, тряслись. Он все понимал и жмурился, чтобы самому не разреветься. Присел неудобно на корточки, у батиной тележки, просыпал махорку, разворачивая кисет.

– Так бы, кажется, сам и запрягся в плуг… – шептал отец. – Так бы и ворошил землю день ночь…

– Горшок – плёхо? Фрау Палага Ванна арбайтен, Сана Кишка опять арбайтен – плёхо? Зер гут! – возражал Франц, поспешно крутя толстую цигарку, суя ее бате в рот, как соску. Он и себе поскорей заткнул рот табаком.

Отец снял грязные варежки и бледными, непослушными ладонями медленно вытер слезы и пот с лица.

Это был не секретарь Совета с Шуркиной холщовой сумкой через плечо, с лиловыми губами и усами от чернильного карандаша, записывающий крупно, косым столбцом в школьную тетрадку мужиков и баб, желающих получить немножко земли в барском поле; и не тот человек, что загородил телегой выезд из усадьбы, не постеснявшийся остановить тетку Апраксею с медной кастрюлей под фартуком й чужого мужика, певуна – весельчака с хомутом, седелкой и шлеей, – это был сызнова батя, что вдруг воскрес из мертвых и, сидя на снегу, без ног, жалко тянулся к матери, хватая ее за валенки, тычась рваной солдатской папахой в подол шубы.

Они с Францем курили, жадно затягиваясь, пристально и молча уставясь оба в свежую, атласно – бурую колею на проселке с проступившей чистой водой в подковках от лошадиных копыт, а Шурка торчал возле столбом и не узнавал самого себя.

Поуспокоясь, вскинув голову, отец опять ненасытно оглядывал яровое поле, Ветерка, отдыхавшего со свернутым плугом в борозде, телегу с бороной, лукошком и семенами.

– Во сне‑то я каждую ночь хожу, – снова заговорил он глухо, горько. – Ни разу не снилось, что нет у меня ног. Понимаешь? Все с ногами, как прежде, живу, и не вспоминается, что нету их давно у меня… А вчера приснилось, будто клевер кошу в волжском поле. Хорошо кошу, по росе, легко. Тороплюсь за вёдро управиться, высушить, в сарай сложить, опоздай – подгребешь одни палки… Утро такое красное, с прохладцей, в каждой росинке солнышко горит и не гаснет. И явственно все это вижу – клевер вымахал, считай, по пояс, как хвачу его наотмашь, в сажень, своей литовкой – чисто лес валится мне под ноги… Сапоги на мне старые, худые, промокли от росы, чмокает, хлюпает в сапогах, а мне хоть бы что, даже нравится… Остановился точить косу, достал оселок из налопаточника, звяк по косе – и проснулся… И что же ты скажешь, брат, потянулся на кровати, ровно опосля работы, в самом деле, чую: до печи, до кирпичной ее стены достал подошвами… Ну, вот есть у меня ноги, живые, здоровые, и все тут!

Батя вздохнул.

– Часто у меня такое бывает, – признался он.

Пошевелился в тележке, кожаные обрубки знакомо скрипнули.

– Да вот и сейчас пальцами шевелю, верь не верь, шевелю, что хочешь делай! – шепотом сознался он, морщась. – На левой ноге, на мизинце мозоль, в окопах натер портянкой… эвон она, чертова мозолища, саднеет, болит, мешает!

– О, буд проклят война! – скрипнул зубами Франц, вскакивая.

У Шурки под картузом ударил мороз и долго не проходил, не отпускал.

Но то непередаваемое, радостно – веселое состояние, которое переполняло его и душило, было сильнее мороза. Ему было ужасно совестно, но он ничего не мог поделать с собой. «Я буду за тебя пахать, тятя! Я! Я!» – кричало, пело, смеялось в Шуркиной душе.

– Выручил, друг, спасибо, не забуду, – сказал батя, докурив самокрутку, перестав морщиться. Потом, помолчав, подумав, качнул шапкой и пуще нахмурился. – Одно неловко получается – украдкой, ровно какие воры… Нехорошо. Совсем плохо получается, ферштейн?

– Наин! Наин! – закричал Франц, сообразив, о чем недовольно толкует батя. – Революция – разрешиль, герр управ Васель Оныч – разрешиль!

Смеясь, путая слова, он принялся снова рассказывать, объяснять, как у него здорово получилось с лошадью.

– Все равно неловко, – досадовал батя, – я есть Совет, секретарь, понятно тебе? Ну, и сообрази теперь, что к чему: мне о других положено думать, о себе – в последнюю очередь. Безлошадных‑то сколько!

– Пфа! – не уступал, твердил свое Франц. – Ви есть русс герой гросс. Вам есть сипасиба, пахат – сеят, пожалста!

Шурка был согласен с пленным. Но перед ним в тележке сидел теперь не просто батя, вернувшийся с войны, несчастный калека, сидел крепко, важно секретарь Совета и непреклонно рассуждал по – своему, за весь Совет, очень правильно, и Шурка был согласен и с ним. Но ведь не вести же обратно в поводу Ветерка в конюшню, не тащить в телеге плуг и борону, раз начато дело? Хоть и не совсем удобно, не по всей правде, но надобно как‑то это дело доводить до конца. И слава богу, что так получилось. И тут ведь есть правда, пусть капелька, а есть! У кого поднимется рука отказать бате в лошади?

За какой‑нибудь час с небольшим вспахали и заборонили они со славным дядькой немцем – австрияком узкую, как межник, Шуркину полосу. Ну, при бате пахал один Франц, что ж из того, а скородил Сана Кишка, уж это не выдумка, извините, не сочинение. И батя, толкнув ближе свой самокат, попробовав пашню обеими горстями, усмехаясь, поводя усами, одобрил работу:

– Перина! Хоть сам заместо ячменя ложись… и одеяла не надо.

Но сеять Франц не умел, сеял плохо, и Быкова работница Марфа, идя мимо, не утерпела, напустилась на него.

– Идол! Харя немецка, бессовестна! Да разве этак‑то сеют, безручье?! – закаркала она, надвигаясь на оторопелого пленного. Ростом под стать ему, неуклюже – деревянная, ломовая кобыла и есть, а головка птичья, замотана, закутана в шалюшку, как всегда, чтобы не простудиться. Ручищи у Марфы что крюки, тего и гляди зацепят, заедут по загривку, будь он хоть и мужика, этот провинившийся загривок, ей все равно. – Гли, идол, эво: где густо, где пусто, – каркала Быкова работница, точно на своем хозяйском загоне, словно ругмя ругая нанятого ею поденщика. – Колос, что волос. Нету плеши – осенью пляши!.. А, без понятьев, нехристь! Как об стену горох… Дай – кось лукошко‑то!

Отняла у Франца лукошко, продела на шею отцовский старый, выцветший добела кушак, на котором оно висело, и, утопая в Шуркиной перине бревнами в полосато – мохнатых чулках и опорках, принялась сердито, равномерно стучать деревянной горстью с семенами по громкому лубу, по его ободу.

– Пардон, фрау Марафа, пардон, – извинялся Франц, забегая по пашне перед работницей, прикладывая ладонь к голубой кепке, а она по – прежнему была повернута козырьком назад, – один смех.

Шурка с хохотом закричал:

– Франц, кепку‑то поправь, – честь отдаешь!.. Два наряда вне очереди, гефрайтор! Драй! Фир!

– Данке, фрау Марафа, данке шён, – слышно сказал пленный, отставая, вытягиваясь, поправляя наконец кепку, козыряя лошадиной спине по – настоящему. Ей – богу, спина того заслуживала!

А батя, глядя, как Марфа старается, сеет ячмень, опять плакал.

Казалось, ничего не было и не могло быть слаще, больнее и важнее того, что случилось для Шурки на ихней полосе в яровом поле. Но миновало немного времени (ему показалось – и времени никакого не миновало), и плуг без земли и неба, и сам он, Шурка, за этим плугом, и отец в тележке, в слезах, жалующийся, что болит мозоль на ноге, на мизинце, и мороз под картузом, и Марфа – работница с лукошком, и Франц, козыряющий ей, и, дороже всего, та безудержная веселая сила, которая переполняла Шурку, душила и не отпускала, смеялась и пела, – все это незаметно уступило место другим чувствам и другому, самому обыкновенному делу, которое делали мамки, ребята и он, Шурка, вместе с ними.

Садили картофель.

Это было знакомое, привычное веснами занятие, все его любили. И вот почему: уж больно хорошо всегда работалось, когда садили картошку семьями, этакой собственной помочью, а тут еще, бывало, и теплынь на дворе, и все посеяно, даже лен, осталось посадить одну картошку – деревенский хлебушко, – и конец весенней суматохе, роздых народу перед навозницей. А нынче, невиданно, садят картошку, почитай, всем селом, как пропустить, не подсобить, не повеселиться, языком не почесать, не порадоваться. Мамки, побросав стирку, огороды, стряпню, сбежались с раннего утра на пустырь с ведрами, корзинками. И не потому только, что хотели; осенью получить лишний какой мешишко картошки, хотя и это, конечно, бралось в расчет по нонешнему времени (пригодятся картохи ой как!), но и просто – напросто потому, что не могли утерпеть, не побывать на народе. Ребятня и подавно не стерпела: славно кидать в землю. мелкую, багряную, точно окрашенную в луковых перьях, как пасхальные яйца, и светло – золотистую, пахнущую яблоками картошку. Да, отлично бросать в мягкую, влажно – прохладную борозду картофель, слушать между делом жаворонков, замечать, что погодка‑то, гляди, меняется после дождя, наконец, возвращается весна – красна, куда ж ей деваться‑то. Теплеет и теплеет в поле, скоро и окуньками можно будет побаловаться на Волге, а пока болтай себе о чем придется, дурачься, озорничай. Садить картофель и не дело вовсе – забава, игра, лучше которой и не придумаешь ничего.

Сам дядя Родя Большак вдвоем с Никитой Аладьиным, без шапок, с копнами взъерошенных мокрых волос, в нижних белых рубахах, как Франц, прокладывали по готовой пашне прямые борозды: Никита Петрович – на своем хромом мерине, дядя Родя – на Ветерке, и этому теперь никто не поражался. Дедко Василий до того расщедрился неизвестно с чего, что и картофеля семенного отпустил. И правильно сделал, толковали все, – лишняя картошка оказалась в усадьбе, куда ее девать, зазевался, поскупился – и скотине не скормишь, выбрасывай добро в навоз. А тут, глядишь, осенью привезут с поля хозяевам самого свеженького, крупного, рассыпчатого картофеля – кушайте, господа, смотрите не подавитесь только, хо – хо!

Яшкин отец и Аладьин не успевали пройти плугами, как мамки и ребятня налетали сзади пахарей грачиной галдящей стаей, гремели ведрами, скрипели прутьями корзинок и – извольте получить, готово! – заваливайте борозды, миленочки наши, председатель и товарищ председателя Совета, не жалейте земли, она теперь вся наша, ха – ха – ха! Не забывайте плугами‑то дважды пройтись между рядами, чтобы просторно, приятственно было расти, нежиться матушке – картошечке, чтоб удобно было ее потом распахивать, окучивать сохой, когда проглянет густо ботва по суглинку темно – зелеными кустиками, чисто букетами каких цветов. Шуркина мамка пришла посмотреть, как садят сообща картофель на барской земле, да так и осталась на пустыре от удовольствия, принялась подсоблять. И тетя Клавдия явилась с ведерком, молчаливо – оживленная, по – прежнему бледно – сиреневая, сама как картофелина. Бабы, жалея, погнали ее прочь, но она и не подумала слушаться.

Видя, как тетя Клавдия трудно таскает ведро с картошкой и ее пошатывает, будто от ветра, глядя, как Шуркина мать, чтобы не нагибаться животом, ползает в борозде, а питерщица, новенькая ихняя помощница, и без живота не поднимается с колен, бабы часто кричали, чтобы те отдохнули, не надрывались, и без них управятся. Но эти три мамки оглохли, не слышали приказаний. А потом все‑таки присаживались на межу и совсем недолго отдыхали, тихо разговаривая между собой. Бабы же, работая, говорили, как всегда, громче громкого, на все поле, и про разное, устанешь слушать, надоест: они и пугали, и дразнились, как девчонки, и осуждали, и одобряли всякое, и делились новостями, по теперешнему времени самыми приятными – расприятными, только ахай да смейся, удивляйся.

У ребят вместе с делом шла своя превосходная болтовня, таскание картошки из чужих корзин и ведер, дружеские потасовки и свои удивления. Про себя поражались Олегу Двухголовому и Тихоням, которые прибежали помогать. Их не прогнали, дозволили, – вот какая новость, почище бабьей, и опять же удивление на самих себя. Шурке не хотелось, например, сердиться на Володьку Горева, может, он ни в чем и не виноват, показалось. И сердился, страсть, на Растрепу. Знаем за что, да не скажем – за книгу, вот за что! Давно получила питерскую, завлекательную книжечку, слышно, порядочно толстую, что роман, прозывается «Овод», и сама не читает и другим не дает читать. Вот дурища, лентяйка, подумайте, у нее сокровище лежит, а она до него не дотрагивается! Когда же ты прочитаешь и передашь Шурке? Володька разрешил, все дело за тобой… «Ну, погоди же, Растрепища, приду к тебе в избу и отберу, раз канителишься!»

Но и это сердце скоро прошло, осталась одна увлекательная работенка да горланящие напропалую дружки во главе с Петухом, кидающиеся пустыми корзинками и гнилыми картошинами. Да еще остался все‑таки Володька, не враг и не друг, так, середка наполовину, на сегодня, по крайности, а завтра посмотрим – поглядим.

Остались и Двухголовый с Тихонями, которых нынче почему‑то можно было терпеть, даже немножко с ними разговаривать. Постоянно бросалась в глаза питерщица, как новый человек. Сажая картошку и отдыхая, она все оглядывалась и оглядывалась вокруг, точно признавая знакомое и радуясь ему. Шурка тоже принялся оглядываться на свою мамку и тетю Клавдию, на Катьку Растрепу (сам того не замечая), на дядю Родю и Никиту Аладьина, довольных, что их постоянно нагоняют, торопят, и все кипит на пустыре, и пускай кипит до самого позднего вечера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю