Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 123 страниц)
Глава V
ШУРКА ПРОПОВЕДУЕТ ТЕРПЕНИЕ
В субботу после большой перемены всегда рисовали красками. Это был самый веселый урок в школе. Дежурный по классу, счастливчик, под наблюдением самого Григория Евгеньевича торжественно оделял парты чайными блюдцами и черепками, кисточками из черных мягких, как слышно – беличьих, волосинок, награждал листочками драгоценной, шершавой и толстой, так называемой «слоновой», бумаги. Добровольцы волокли из кухни воду, ни мало ни много – целую бадью, оставляя после себя в коридоре такие ручьи и болота, что сторожиха принималась кричать криком.
– Нуте – с, пачкайтесь на здоровье… кто во что горазд, – говорил Григорий Евгеньевич, оставаясь глухим к воплям Аграфены.
Начиналось колдовство с красками. На каждом черепке и блюдце были приклеены три пуговицы – краски: синяя, желтая, красная. Стоило дотронуться мокрой кисточкой до синей и желтой пуговиц, как на глазах совершалось диво: получалась новая краска – зеленая. Из красной и синей выходили – фиолетовая, сиреневая, багряная, смотря по тому, на какой пуговице по желанию задерживалась дольше беличья кисточка. Смешаешь, не глядя, все три цвета – образуется краска черная. Кажется, нет на свете такой краски, которую нельзя было бы сотворить своими руками, орудуя всего тремя пуговками и кисточкой.
Какие пушки, ружья, сабли рисовали ребята! Сколько вражеской крови бывало пролито на бумаге в пылу сражений! Какие избы, пароходы, березы, лошади, грибы вырастали в мгновение ока, чтобы потом, по воле и прихоти колдуна, превратиться в синее море, зеленый луг, дремучий лес, восход солнца.
Когда старанья и уменья не хватало и береза оказывалась похожа на мухомор, а пароходная труба грозила занять палубу вместе с капитаном, на помощь приходил самый главный чародей – Григорий Евгеньевич. Он небрежно, двумя пальцами, брал кисточку, не глядя совал ее в одну – другую краску и, далеко отодвинув от себя бумагу, щуря левый глаз, быстро взмахивал рукой: раз, два, три!.. И кривая нога поганки обрастала матово – розовой, с корявинками, шелковой берестой, огненно – красная шляпища мухомора вдруг выпускала сучья, веточки и листочки, как настоящие. Труба у парохода становилась на свое место, небо заволакивалось кипящими клубами дыма, пароход давал «полный вперед», а капитан, в белом пиджаке и белой фуражке, наклонясь с мостика, здоровался в рупор с ребятами, которые удили ершей в Волге.
Ворожили красками до тех пор, пока сами колдуны и колдуньи наконец не могли разобраться, какие там, на бумаге, вышли у них чудеса в решете.
Иногда вместо рисования в субботу назначалась «лепка» – занятие не менее увлекательное, придуманное тем же Григорием Евгеньевичем. Появлялся ящик с самой лучшей, редкостной глиной – зеленой, синей с белыми прожилками, серой и красной, – ребята летом запаслись в Глинниках этим богатством, добыв его из старых ям, вырытых невесть когда горшелями. Немедля класс вооружался деревянными ловкими ножичками, купленными учителем в городе и носившими мудреное название. Пачкались в глине наперегонки, и, глядишь, к концу урока красовались на партах горшки, коровы, мужики, собаки.
Однажды всем классом сотворили самоедов с оленями, шалашом и белым медведем. Водрузили на доску и понесли показывать Татьяне Петровне и ее классам. Ого, как завидовали первогодки и второгодки! Татьяна Петровна рассердилась, что ее ученики ничего подобного не умеют делать, даже очки свои уронила с досады на пол, не помог и шелковый черный шнурок. Глиняное великое творение высушили, поставили в коридоре на подоконник – для славы и в назидание другим классам. К несчастью, сторожиха вскоре мыла окна и опрокинула доску с самоедами, сказала, что не нарочно, а сама обрадовалась. Она одна в школе не любила уроков рисования и «лепки», называла баловством, пачкотней и жаловалась, что после этой грамоты не отмываются пол и парты даже щелоком.
Если с рисованием или «лепкой» ребята управлялись живо, всю неделю учились хорошо, бедокурили мало, школьная суббота заканчивалась маленьким праздником: Григорий Евгеньевич, посмеиваясь и потирая бритый подбородок, забирался с ногами на переднюю парту. Ребятня третьего и четвертого классов кидалась занять местечко поближе, замирала, не дыша, как только учитель раскрывал книгу и начинал читать вслух на разные голоса «Тараса Бульбу», «Кавказского пленника», «Муму» или еще какую другую интересную книжку, представляя все в лицах. И не было тогда для ребят более неприятного звука на свете, чем звонок горбатой Аграфены.
Но и после звонка праздник продолжался некоторое время. Григорий Евгеньевич шел к книжному шкафу, и ученики выстраивались в нетерпеливую, шумную очередь…
Совсем не так вышло нынче. Суббота получилась шиворот – навыворот, хуже обыкновенного понедельника.
Все припасли заблаговременно в большую перемену: ведро с водой, краски, кисточки, ящик с глиной – на выбор. И разлюбезный дружище рыжий поцарапанный шкаф с приоткрытой дверцей ждал своего времени. Но прозвенел звонок, и в класс приплыла, шурша коричневым шерстяным платьем, Татьяна Петровна.
Ребята сразу почуяли недоброе. Стеклышки очков так и резали парты, почище Пашкиного ножа.
– Дети, – строго сказала Татьяна Петровна, обращаясь по привычке к третьим и четвертым, как к малышам, – у Григория Евгеньевича разболелась голова. Заниматься с вами он не может. Идите по домам. Воду отнесите на кухню… И когда вы успели притащить ящик?.. Да не топайте ногами, не кричите, пожалуйста, – добавила учительница мягко, просительно, чего с ней не бывало никогда.
Шурка порядком расстроился. «Таинственный остров» снова не попал к нему в руки. Не утешало, что уроков на дом не задали на воскресенье. Хватило бы времечка и уроки сделать, и мамке подсобить, и почитать. Не везет, хоть лопни.
Можно было обменяться книжкой с кем‑нибудь из ребят. У него в сумке лежало «Зимовье на Студеной». Нашлись бы охотники. Но в огорчении он и этого не сообразил.
Ребята на цыпочках прошли коридором. И на улице, расходясь кто куда, толковали промеж себя шепотом.
Все решили, что голова разболелась у Григория Евгеньевича из‑за Олега. Другой причины не могло быть. Стали придумывать казнь лавочнику. Но придумать не могли, так велико было преступление. Ведь если правда, что из‑за Двухголового не состоялся нынче праздничек в классе, то Олега убить мало, следовало его на куски разорвать и зарыть в разных местах, чтобы он не сросся и не ожил, как ядовитая медянка, и не жалил больше добрых людей. Но такая праведная казнь была не под силу ребятам, все это хорошо понимали. Шурка и тот согласился. Потому просто решили – не разговаривать с Олегом, а дальше видно будет, какую еще придумать кару.
Тихони, как неизменные дружки Двухголового, получили строгий приказ: немедля донести лавочнику о приговоре. Петька и Митька в один голос божились, что давно не водятся с Олегом. Но Катька живо вывела Тихонь, с помощью ногтей и зубов, на свежую воду. Подобрав сумки, грозясь, братья поспешно отступили к селу. Не сегодня – завтра Двухголовый, конечно, узнает о приговоре. Тихони не утерпят, проболтаются.
У церковной ограды Шурка и Яшка незаметно отстали от ребят и повернули обратно, к Волге.
– Говори скорей, что ты там придумал про крестики? – спросил Яшка, почесываясь от нетерпения и любопытства. – Из жести вырезать, да? Из картона? Золотой бумажкой оклеить?
Шурка по – мужицки одним пальцем погладил верхнюю губу, где должны были расти и, кажется, уже росли усы.
– Яша, мы с тобой не маленькие, чтобы баловаться, – степенно ответил он, стараясь говорить басом. – Позабудь ты про бумагу и жесть, ради бога! Совестно слушать.
Он помолчал и опять пощипал и погладил верхнюю губу, добрался до подбородка и его пропустил через кулак, как это делал Никита Аладьин со своей нитяной бородой.
– Раздобудем всамделишные кресты. Понимаешь, – всамделишные! Хватит играть. Надоело. Пора приниматься за настоящие дела.
Петух охотно согласился.
– Конечно, пора, – сказал он, повторяя Шуркины опыты над верхней губой и подбородком. Губы он покрутил для разнообразия большим и указательным пальцами, а подбородок разгладил в обе стороны и еще по груди ладошкой прошелся, как Василий Апостол. – Надоело все понарошку да понарошку… Дома хребет ломим, как проклятые, мамки спасибо говорят и щей наливают, как батькам, в большое блюдо, а зачнем играть… батюшки мои, ну чисто маленькие, трех годков, даже смешно и неинтересно!.. Я знаю, ты мастак придумывать. Горшок у тебя варит за десятерых, – польстил он другу, чтобы его задобрить и поскорей выведать новость. – Что же ты выдумал, Саня? Говори, не томи душу.
Шурка укоризненно взглянул на приятеля и покачал белобрысой головой.
– Ты опять рассуждаешь, как малый ребенок. Говори, говори… Разве Ник Картер или Шерлок Холмс болтают о своих планах вот так, сразу, на виду у всех?.. Эвон идет нищенка, – распаляясь, указал он на какую‑то бабу, которая брела по дороге навстречу. – Кто ее знает, может, это и не нищенка вовсе, а тайный наш враг. Подслушает планы – и мы пропали.
– Это бабка Ольга идет, – мрачно поправил Яшка, начиная сердиться. – Больно нужны ей твои планы. Она по миру побирается, за кусочками. Разве не знаешь, жена Миши Императора пластом лежит, ровно мощи, а есть просит.
– Все равно. Как ты не понимаешь! Знаменитые разбойники уводят своих помощников в подземелье и говорят шепотом, с глазу на глаз. А князь Серебряный что же, посреди дороги так все и рассказывал? А сыщики? Забыл?!
– Ничего я не забыл, получше твоего помню, – сердито отозвался Яшка, – только ждать до смерти неохота… Саня, миленький, давай понарошку, в последний разочек, а? Будто мы уже в пещере и…
Шурка возмущенно отвернулся, не удостоив друга ответом.
– Ну, леший с тобой, ладно, – покорился поневоле Петух. – Пойдем на Волгу, в нашу пещеру.
Он огласил кладбище, мимо которого они проходили, разбойничьим свистом.
Но не утерпел, чтобы не пригрозить:
– Погоди, Кишка, я скоро тоже что‑то придумаю. И сразу тебе не скажу, буду мучить.
– Разве я тебя мучаю? – удивился Шурка, широко раскрывая глаза. – На всякое хотенье должно быть терпенье. Так в книжках пишут. А в книжках, брат, одна сущая правда, сам знаешь. Это тебе не мужики и не бабы, книжки не обманывают, правду говорят, как Григорий Евгеньевич… Терпи, Яша, привыкай. Нам с тобой впереди мно – ого придется терпеть, – многозначительно намекнул он. – Счастливой палочки у нас нет, это только в сказках такие палочки бывают. Значит, надейся на себя, выкручивайся как знаешь.
Петух наконец понял: Шурка выдумал что‑то необыкновенное, чего еще никто никогда не выдумывал, и перестал приставать с расспросами.
Повстречавшись с бабкой Ольгой и поздоровавшись особенно ласково, чтобы бабка ни о чем, грехом, не догадалась, друзья некоторое время шли молча, ротозея по сторонам.
В усадьбе над березовой рощей кружили грачи, сбиваясь в осеннюю стаю. Эта стая то собиралась в черную клубящуюся тучу и грозила заслонить солнце, то развертывалась неводом в полнеба; невод надувался, шевелился от улова, а небо голубело, как вода, и солнце плескалось и сверкало золотым лещом.
Под ногами на дороге шелестели листья. Они пахли сухим березовым веником. Но по обочинам, в лужах, еще густо зеленел подорожник, отчаянно цвела, не признавая сентября, желтая ромашка, та самая, что всегда пахнет душистой антоновкой. Шурка повел носом и чмокнул губами. Слабый кисло – сладкий запах стлался по земле, словно на луговине были рассыпаны яблоки.
– Есть хочется, – признался Шурка со вздохом.
Задрав голову, он пощурился на солнце. Домой попадешь не скоро, так как возвращаться рано. Братик Ванятка, слава тебе, не виснет на руках, подрос, гуляет без няньки. Воды из колодца Шурка всегда успеет натаскать, и дров мамке принести, и картошки накопать успеет, а корову загонять и ригу топить надо самым поздним вечером.
Мужичьи заботы легко отодвинулись в сторону, кроме одной, главной, которая беспокоила.
– Знаешь что, – смекнул Яшка, одолеваемый той же заботой, – сбегаем на минуточку к нам, в усадьбу. Я хлебца захвачу и соли. Напечем в пещере картошки… наедимся до отвала.
– А тебя дома работать не заставят?
– Эх ты, большой, а беспамятный! – рассмеялся Петух. – Сегодня суббота, мамка полы мост у Платона Кузьмича. Я прошмыгну – и не увидит.
– Сестренка твоя, пожалуй, наябедничает.
– Ничего, я сестренке камушков с реки принесу. Ей только пообещай чего‑нибудь – она и не пикнет, хоть зарежь… Покатили в усадьбу.
Глава VI
ДУША ВАСИЛИЯ АПОСТОЛА
Давно миновало время, когда Щурка со страхом ступал за железные фигурные ворота и пробирался к Яшке украдкой, стараясь не попасть на грозные очи управляющего, не смея потаращиться как следует на диковинные цветы, на белый замок с башенкой на крыше. С тех пор как началась война, порядки в усадьбе изменились. Ворота не запирались, одна их половина валялась на земле и ржавела. Крапива и репей проросли через узорную решетку, будто проткнув железные ворота насквозь. Разрешалось ходить садом, под самыми окнами барского дома, потому что цветов в саду росло мало, а в белом высоком замке никто давно не жил. В прошлое воскресенье Шурка своими глазами видел, как хромой Степан, работник, шел на конюшню по клумбам с охапкой подстилки, ломая и приминая лаптями цветы, оставляя за собой соломенную дорожку. Платон Кузьмич пил чай на крыльце флигеля, все видел и рта не открыл. Он теперь редко ходил и распоряжался, больше сидел в беседке под липами, опершись на трость, в теплом барашковом картузе и мохнатом пальто с поднятым воротником, распухший, в седой щетине, с отвислыми ушами, словно старый боров. По хозяйству за него распоряжался дед Василий Апостол, когда божьим словом, когда бранью, смотря по обстоятельствам и настроению. И ругаться и славить бога ему приходилось не часто – дел в усадьбе было мало.
В людской – длинном каменном сарае с худой крышей – добрая часть комнат пустовала, как пустовали на конюшне стойла: работников и лошадей угнали на войну. И здесь, в людской, царствовал Василий Апостол со своей тяжелой, похожей на каменную плиту, Библией в кожаном переплете с медными застежками. С дедом ютились три его снохи – солдатки и куча ребятишек. За тесовой перегородкой жили Яшка с матерью и сестренкой. На кухне на печи спал угрюмый парень Степан, коротконожка, не взятый на позицию и нисколько этому счастью не радовавшийся. Обитала в людской семья беженцев, она ходила в домотканой одежде и разговаривала певуче, смешно и не совсем понятно. Да еще в крайнем чуланчике, в конуре, сидел, как на цепи, зубастый мужик, недавно появившийся в усадьбе и стучавший по ночам вместо деда Василия в деревянную колотушку.
Яшка и Шурка давно высмотрели, вынюхали каждый уголок усадьбы, даже во флигеле Платона Кузьмича побывали, пока управляющий грелся и дремал на припеке. Не удавалось только до сих пор проникнуть в белую громадину с башенкой.
Барский двухэтажный домина возвышался, как прежде, недосягаемый и таинственный, со столбами на просторном крыльце, с запертыми крепко – накрепко дверями и окнами. Ребята пробовали из любопытства подобрать ключ к дверям, но и Катькин амбарный ключище, одолженный на вечер, оказался мал, болтался в замочной скважине, как гвоздь в большой дырке. Что касается окон, то хотя в каждое из них при желании могла свободно въехать тройка с дугой, оглоблями и тарантасом, – для ребят не нашлось самой обыкновенной щелки, чтобы просунуть руку и открыть задвижку. А бить стекла еще не хватало духу. Оставалось не ахти какое веселое занятие: виснуть по железным, с облупившейся краской карнизам и, расплющив нос, глядеть через мутные от пыли стекла на темные картины, развешанные по стенам, на стулья в белых чехлах, бронзовые часы под стеклянным колпаком, на забытый в углу, на круглом столике, зонтик.
Два худеньких, бледных мальчика в бархатных коротких штанах и бархатных курточках давно не заглядывали в усадьбу, и неизвестно, где было спрятано их ружьецо, стрелявшее настоящими свинцовыми пульками. И девочка в соломенной шляпе с ленточками где‑то запропастилась. Не приезжала и мамка барчат, вечно прятавшаяся под зонтом от солнца. И сердитая нянька в чепце и фартуке, постоянно гнавшая прочь Яшку и Шурку, во всем оговаривавшая барчат, даже эта ненавистная, бесполезная девка не появлялась в усадьбе. Про генерала с золотыми эполетами и пуговицами и говорить не приходилось. Он, конечно, воевал с германцами и австрийцами.
Но белый неприступный замок, как картинка из завлекательной книги, с высокой башенкой, кирпичными столбами, глазастыми окнами, этот богатый, молчаливо – строгий дворец, ни на что окружающее не похожий и оттого еще более таинственный, казалось, терпеливо ждал своих хозяев…
Пока Яшка бегал за хлебом и солью, Шурка успел, как всегда, потереться возле усадебного народа, который отдыхал после обеда, расположившись в тени за конюшней на ворохе свежей пахучей соломы.
Дед Василий, не изменившийся за эти годы, торжественно переобувался, словно молился, осторожно, набожно оглядывая и ощупывая аккуратные, твердые, будто чугунные, русские сапоги, подаренные ему, как знал Шурка, недавно Платоном Кузьмичом за верную службу. Костлявый, с сивой бородой по пояс, с темным, шершавым, крепким, как дубовая кора, лицом и глубоко запавшими под клочковатые брови горячими карими глазами, он, восседая на соломе, точно на облаке, был похож на живого угодника, сошедшего с иконы. Близко от деда сидел, покуривая трубку и с интересом глядя на сапоги. Трофим Беженец, тощий мужик в бараньей высокой шапке, в лаптях и коричневых войлочных, не здешних онучах, в домотканой, без пояса, холстяной грязной рубахе, расшитой красными цветами. Лежал еще на соломе, скорчившись, новоиспеченный сторож, вроде бы старикашка, какой‑то весь серый, как мышь, и грыз соломинку. Прислонясь к телеге, нетерпеливо переступал ногами, как застоялый конь, Ваня Дух, забежавший зачем‑то в усадьбу, – черный, стриженый и оттого, должно быть, помолодевший, не похожий на себя. Левый плоский рукав праздничного суконного пиджака был засунут у Вани Духа в карман. Бродил с граблями возле конюшни, припадая на одну ногу, Степан, лениво подгребая солому.
– Человек на земле – гость. А в гостях, слышь, не положено обижаться. Посадили за стол – сиди. Сунули ложку в руку – хлебай. Обошли рюмкой – помалкивай… Ешь, что дают, похваливай да благодари, – поучал всех Василий Апостол, осторожно натягивая за ушки дареный чугунный сапог, покряхтывая от усилий и удовольствия. – Чем угостят – и слава тебе, спасибо.
– А ежели по морде угощают? Шкуру дерут? – скучно спросил Ваня Дух, куда‑то, по обыкновению, торопясь и лишь из уважения к деду Василию поддерживая разговор. – Ежели с живого шкуру дерут, тогда как?
– Терпи. Раз ты гость, ничего не поделаешь. Всем надо терпеть. Да – а… У меня, слышь, Егора‑то, старшого, на войне убили… Терплю.
– Ну? Когда?
– Надысь повестка из волости пришла. Убили, – невозмутимо – равнодушно, словно читая псалтырь по чужому покойнику, ответил Василий Апостол, возясь с сапогами. – Пишут, пал героем на поле брани. За веру, царя и общество.
– Отечество, – поправил сторож, перекусил соломинку и отплюнул ее далеко от себя.
– Да. Отечество, – подтвердил дед Василий, набожно глядя на сапог, который упирался, не лез на ногу. Он погладил узкое, как труба, голенище, торжественно заключил: – Яловые. Износу не будет. Одначе ссохлись малость… Ну, да мы их, благословясь, деготьком, они и отойдут, отмякнут. Спасибо Платону Кузьмичу, уважил… Да – а. Пал, слышь, Егор Васильич. большак мой, героем. Царство ему небесное… А баба его, Лизавета, ничего не желает понимать. Воет, дура. Три дня в лёжку лежала, не выходила на работу. Я ей говорю: покорись, Лизавета, молчи. Стало быть, так угодно богу. Ему, слышь, видней… У меня еще два сына в живых остались. Проживем… Вернутся браты с войны – за отца будут твоим ребятам. Бог, слышь, убережет их, сыновей моих, за ради сирот… Убережет, милостивец, – уверенно, громко повторил Василий Апостол и поднял голову.
Под моховыми, клочковатыми бровями, в ямах, там, где были глаза, темно светились и не проливались два бездонных омута.
Озноб пробежал по Шуркиной спине. Он поскорей стал смотреть на дубовые, корявые пальцы деда, которые все гладили, ласкали подошву и голенище сапога.
А он‑то, Шурка, сейчас думал, что Василию Апостолу сапоги дороже убитого сына! Может, он в мыслях и не голенище гладит, а большака своего Егора ласкает, такого же здоровенного, чугунного, как яловый сапог. Он, Егор, прежде один не поддавался пьяному Василию Апостолу, брал отца в охапку, нес в конюшню и укладывал спать.
– Это верно, бог убережет… коли сам побережешься, – сказал Ваня Дух, ворочаясь у телеги. – Недаром пословица толкует: бог‑то бог, да сам будь не плох, – усмехнулся он, косясь на свой пустой рукав. – По мне – лучше без руки, чем без головы… Так как же, Василь Ионыч, насчет землишки? Пустует она у ваших господ, жалко смотреть. Уступи десятинку – другую под яровое? Или мне к самому Платону Кузьмичу идти? – спросил он, присаживаясь от нетерпения на корточки перед дедом. – Отблагодарю… За мной не пропадет.
Дед Василий не ответил, провел деревянной ладонью по бровям, и опять под ними, в глубоких впадинах, горячо зажглись карие глаза.
– Да – а… – задумчиво протянул он. – Стало быть, молчи, терпи. Гость!.. Ну и то сказать, – вздохнул он, – в гостях хорошо, а дома – лучше.
– Где же этот дом? – подал глухой голос Степан, подходя с граблями ближе. Угрюмое, красивое лицо его с пробившейся пушистой русой бородкой и усиками выражало любопытство. – Дом где?
Василий Апостол молча поднял глаза к небу.
Степан схватил охапищу соломы и, заслонясь ею, хромая, бормоча злобно что‑то себе под нос, ушел в конюшню.
Шурка затопал башмаками, завозился в своем уголке, как Ваня Дух. И было отчего: Яшка словно сквозь землю провалился. Жди его, теряй понапрасну дорогое свободное время. Все интересное, новое выслушано, узнано. Теперь дед Василий заговорит по привычке из Евангелия. А Шурка, признаться, не любит и побаивается, когда при нем говорят о боге. Он, Шурка, грешный человек, лазает по чужим огородам, по – прежнему ленится крестить лоб и читать молитвы, всегда норовит улизнуть из церкви, а на исповеди утаивает со стыда все свои грехи. Может, поэтому бог и карает его так часто. Вот Яшка не идет, наверное, и это божье наказание.
– О, добре побуваты вдома! Дуже скучився… Як згадаю хату биленьку, свитлу та хорошу… – нараспев заговорил Трофим Беженец, краснея от застенчивости и восторга. – Мы с – пид Зборова. Чули про таке добренько мисто? От гарно! У меня булы воли мицненьки, коненята и коровки добри… Маты божа! – пел он, как песню, размахивая трубкой, заглядывая всем в глаза, точно боясь, что ему не поверят. – Не вирыте, що так можно жыти на билому свити? Можно, хлопцы!.. Як пан жив. О – го – го!
– Что ж ты не остался там, под этим своим Зборовом, к нам прилетел? – недоверчиво спросил Ваня Дух.
Беженец сунул трубку в рот, потупился.
– Герман кат… австрияки… швабы та мадяры… шоб их гром побыв! Ось бач, лихо яке: эва – ку – ция… тикаты треба.
– А добро?
– Заховалы трошки… Та що там казаты! Мабудь, клятый нимец, мабудь, австрияк пограбував… Пропало, усе пропало, за витром пишло!
– Бога забыли. Вот он и прогневался, напустил германцев, как саранчу, – строго заметил Василий Апостол.
Серый старикашка закашлял, шурша соломой, точно засмеялся.
– У каждого свой бог, – сказал он тихонько, как бы про себя, ни на кого не глядя, угнездываясь поудобнее, затачиваясь, как мышь, в солому.
– Это как же? – нахмурился дед Василий, подозрительно, с досадой оборачиваясь к сторожу. – Опять, Прохор, беса тешишь?
– И не думаю. Какой тут бес? Я только говорю: у человека два бога – он сам и его благородие карман.
Беженец Трофим, несмело, осторожно улыбаясь, закивал бараньей шапкой.
– Так. Правду кажет! Святую правду!
Сторож высунулся из соломы. Волосы у него были короткие, с проседью, щеткой. Узкое серое лицо в частых морщинках, как в сетке, а зубы – белые, мелкие. Они так и блеснули, когда сторож, смеясь, сказал:
– Жрать нечего – о боге вспоминаем. А сыты – каждый норовит сам господом богом заделаться… Что – о, неправда?
– Гм – м… – с сомнением промычал в бороду Василий Апостол, бросая сапоги и задумываясь. – Не поймешь тебя, племяш. Да – а… Послушать – будто и дельное болтаешь. А приглядишься – вроде как ты, слышь, крестишься левой рукой. Души в тебе нет… Ну, правда. В грехах живем. Дальше что?
– А ничего особенного: по привычке молимся, по привычке и в бога верим.
– Справедливо, – согласился Ваня Дух, подавляя зевок. – Оттого и карает нас, грешных… Какое же ваше последнее слово. Василь Ионыч? – перешел он сразу на шепот. – Не могу ждать, добрые люди давно зябь подняли. Землица‑то ведь плачет!.. Опять же дороже никто не даст, верьте моему слову. Этот Уська Быков только цену набивает, а сам у солдаток пустыри распахивает. И Шестипалый в Глебове оседлал вдов. Безбожные люди, Василь Ионыч. Им бы только урвать где задарма… А пленных не ждите. Откуда начальству их набрать, пленных, на все усадьбы?.. По рукам, что ли?
Прохор, лежа в соломе, негромко твердил свое:
– По нынешнему времени, дядя Вася, живая душа не стоит гроша. На войне солдатскими душами болота гатят. Что хворостина, что Егор твой – одна цена… За какого бога он воевал? За что погиб?
– Не замай Егора, слышь?!
– Боишься, гость? Молчи, терпи… Ду – ша! Копни свою душу, вывороти ее наизнанку. Полезет из твоей святой души леший знает какое дерьмо.
Василия Апостола ровно по голове ударили. Он окаменел с разинутым, как яма, ртом, не мог ничего выговорить, а глаза его жгли сторожа вместе с соломой. Он силился сказать, шевелил губами, но слов не было, лишь темные жилы вздувались и ходили у него на коричневой шее.
Замолчал безнадежно Ваня Дух, сидя на корточках. Беженец стеснительно уставился на свои лапти. Один Прохор как ни в чем не бывало грыз белыми зубами соломинку.
– Вре – ешь! – грозно выдохнул с ревом дед Василий, приходя в себя и поднимаясь. Он отшвырнул сапоги, затряс кулаками. – Врешь, нехристь! Ты в нее заглядывал, в мою душу‑то?!
Чем сильнее гневался и темнел Василий Апостол, тем веселее и светлее становился Прохор, каждая морщинка на его узком лице играла и светилась. Шурка с удивлением заметил, что сторож вовсе не старик. Прохор выползал из соломы белозубый, ловкий, насмешливый, в серой блузе, затянутой ремешком, в городских брюках и ботинках с новыми калошами. Вот так мышь! Пожалуй, дед Василий оказался мышью, хотя он и не походил на нее, но все‑таки он был в чем‑то пойман, это и Шурка заметил, но догадаться никак не мог. Ему снова было интересно смотреть и слушать. За спиной торчал Яшка, переводя дух от бега, что‑то шептал на ухо, но Шурка не слушал, тряс головой, чтобы Яшка не мешал.
Прохор разговаривал весело, легко, он как бы играл, дразнил, не показывая всей своей силы. Дед Василий отвечал злобно, тяжелыми страшными словами, задыхался, будто камни поднимал из последней мочи. Он только и делал, что грозил, как поп отец Петр, приезжавший в школу на лошади с немым работником. Отец Петр был носастый, седой, добродушно – насмешливый старик и такой толстый, что ходил с трудом, – Коля Нема, гугукая, помогал постоянно ему взбираться на высокое школьное крыльцо. И этот добрый толстяк, большой пересмешник, почему‑то всегда на уроках стращал ребят богом, рассказывая о потопе, аде, как растерзали медведицы мальчишек, дразнивших плешивого нищего пророка.
Все страшное, мрачное, что знал Шурка о боге и что ему сейчас приходило в голову, само собой соединилось с попом и Василием Апостолом. А все приятное, светлое, чем он жил и радовался в последнее время, о чем больше всего думал, это самое важное, дорогое было в одном Григории Евгеньевиче. Он вспомнил Григория Евгеньевича потому, что Прохор ровно бы немножко смахивал чем‑то на учителя. Сторож подшучивал над Василием Апостолом, как учитель подсмеивался за глаза над попом. Больше того, жутко подумать, – он, Прохор, смеялся над самим богом, и бог это терпел. У Шурки душа уходила в пятки от страха и волнения.
– Божья душа! Вот здесь, слышь! – шумел и гудел, как дуб в грозу, Василий Апостол. Он ударил себя кулаком в грудь, по бороде. – Здесь – бог!
– Конечно. – кивнул сторож, усмехаясь. – Бог сотворил человека по своему образу и подобию. Так, кажись, в святом писании сказано?
– Ну… так.
– А раз так – человек, значит, подобен богу. В отца уродился, в аккурат. Радуйся!.. А чему? Он, человечишко, об одном думает – как бы с ближнего стащить последнюю рубаху… Вот так божие подобие! Выходит – и бог этим занимается?
– Тьфу! – плюнул и нехорошо выбранился дед Василий, ошарашенный таким богохульством.
Подобрав сапоги, он отошел подальше, за телеги, и, сев там, принялся вбивать ногу в узкие твердые голенища.
– Тебя‑то, Прохор, по роже дьявола сотворили, антихрист. Весь в отца… Братейник, отец твой, из‑за своего языка в кандалах в гроб лег. И ты на каторгу захотел?.. Ишь как подъехал, ледащая сатана, к святому писанию. Да тебе, слышь, не дано разуметь божье слово… Кого смущаешь? Сродственника, благодетеля смущаешь, родного дядю. Я тебя приютил, больного. Работу дал по твоему слабосилию. Ты что мне обещал?.. Коли за старое принялся – катись обратно в Питер, в геенну огненную, и подыхай с голодухи! – Василий Апостол опять нехорошо выбранился.
– И чего ты, дядя Вася, лаешься? – дружелюбно отозвался Прохор, снова залезая в солому. – Ежели в тебе образ божий – материться ведь тоже не полагается… Я, может, побольше тебя о боге думаю… Эк, чем запугал – Питером! И там люди живут и в церковь ходят… Ха – арошие церкви в Питере! Выше Исаакиевского собора нет храма на свете. А колокольный звон? Малиновый… Ты, дядя Вася, хоть и шлялся по всем монастырям, такого звону не слыхивал. Вот, к примеру, у Большого Николы, за Невской заставой. Я там до войны рядом жил. Ка – ак ударят в стопудовый, он и зачнет басом выговаривать: «Крен‑де‑ли, бул – ки… крен‑де‑ли, бул – ки…» А малые колокола ему вдогонку, вперезвон, заливаются чистым серебром: «Са – еч – ни – ки, бу – лоч – ни – ки, к нам, к на – ам, к на – а–ам!»
Сторож так правдоподобно и смешно передал словами колокольный звон, что Шурка, забыв страх, фыркнул, явственно слыша, как гудит стопудовый колокол, предлагая крендели и булки, а маленькие частые колокола, словно голосистые бабы – торговки на ярмарке, зазывают: «К нам, к нам!» Одно было непонятно: дразнит Прохор деда или действительно в Питере, у Большого Николы, так выговаривают колокола.








