412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 43)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 123 страниц)

Глава XXX
В КУЗНЕ ВАНИ ДУХА

Вот они и привалили с севера, непроглядные лохматые тучи с дождем и ветром. Наступили на дворе слякоть, холодище, непролазная грязь.

Поздно светает, и рано смеркается. И весь короткий день безлюдно в селе, по гумнам, на полях. Все живое отсиживается и отлеживается где потеплее и посуше. Только крайняя нужда выгоняет человека из дому. Проплывет на станцию или в уездный город по шоссейке, как по болоту, подвода, и долго слышится ее тоскливое бултыханье по мутным лужам. Выскочит сгоряча из избы простоволосая девка с ведрами, – ее так и передернет на крыльце от стужи. Постоит, горемыка, попляшет босая под дождем и вернется в сени за обогнушкой и какими‑нибудь опорками. Проползет нищий в разбухших, черных от грязи лаптях, накрытый с головой мокрой старой рогожей. Выберет две – три избы побогаче, постучит торопливо палкой под окошком, примет молча подаяние и засветло ищет десятского, чтобы отвели на ночлег.

Один ветер не знает угомона – задирает солому на завалинах и крышах, ломает голые сучья берез и лип, гоняет без устали листья по задворкам. А дождь, начавшись с вечера, так и не перестает. Ему что ночь, что день – все равно, льет и льет, старается, словно работает у кого‑то на помочи.

Прежде в это тягостное, глухое время в деревне говорили о свадьбах, базарах, праздниках. Нынче про все это, приятное, народ толковал неохотно. Больше стращали друг дружку. Чу, опять, слышь, за скотиной начальство из города прикатит. С десяти дворов, бают, подавай им по бычку. А где их наберешь, бычков‑то? Стало быть, и до телок доберутся, до останных коров, так и знай.

Шуркина мамка отмалчивалась, а дома ругмя ругала мужиков и баб:

– Уж и скажут, навыдумывают, языки без костей, мелют незнамо что. Телушек‑то на племя растят, не на мясо… У самого волостного писаря пучеглазого рука не поднимется брать телушек. И начальство в городе, какое ни на есть, тоже, поди, имеет совесть. Люди ведь, не звери… Фу – ты, сердце перевернулось, как напугали!

Бабы громко говорили, что в Крутове пасынок сапожника Дементия, ну, который прошлый год в полынью на Волге в рождество провалился, он самый, утопленник, осьмушку махорки в горшок засыпал, вскипятил да натощак и выпил. Дохтура‑то его вертели – вертели, в трубку слушали, молотком стучали по костям, а таки не взяли в рекрута, ослобонили по слабому сердцу. Скажи пожалуйста, какая польза бывает от махры!.. Что же солдаты смотрят, ай не знают про такое правильное средство? Распили бы всю махорку, какую выдают им на войне, и домой по болезни пожаловали. Дома‑то от чего хошь выздоровеешь, родная крыша – самое лучшее лекарствие…. А еще верней – стравить бы самых главных, самыих набольших, кто войну затеял… мышьяком стравить, как крыс. Ах ты господи, и греха никакого нету! Святое дело!.. Туда бы, во дворец, отравы подсыпать натолсто. Подыхайте, сволочи, коли царствовать не умеете!.. Да уж собрать бабьи‑то слезы – захлебнулись бы нашим горем мучители, камнем ко дну пошли… Нет, вы послушайте, что делается, матерь божья… За чугункой, за мостом, в Мерлухе, один паренек, сказывают, дрова колол да ненароком себе четыре пальца топором и отхватил напрочь. Так ведь, родимые мои, не поверили! Ай, ей – богу, не поверили, засадили в острог… Конечно, может, и правда, подсунул парень руку заместо полена, – кому охота на позицию идти, под смерть.

Не больно весело было это слушать Шурке и Яшке, всем ребятам: про бычков и телок, которых надо припасать с десятого двора, про парней, что пьют махорку вместо чая и рубят пальцы, как дрова. От таких вестей темно становилось на душе. Только и было хорошего, что пахло по избам свежим хлебом и Шуркина мать все еще не решалась прибавлять в квашню дуранду и картошку. Но ведь о хлебе помнится, лишь когда прибегаешь голодным из школы. А поел – и позабыл о хлебе. Голова другим занята: хочется высунуться на улицу. А там льет холодный дождь, свистит под застрехой ветер, по самые крыши спускаются сумрачные тучи, грязно – серые, как мешковина, и уж нет такой силы на свете, чтобы проткнуть в мешковине синюю дырочку, в которую хоть на минуту глянуло бы на ребят прищуренным теплым глазом солнце.

И малые и большие с нетерпением ждали морозов, снега, а зима, как нарочно, опаздывала. Правда, дожди не раз сменялись мокрой крупой, все вокруг белело и светлело. Как будто начиналось долгожданное зазимье. Однако снег скоро таял, и на улице становилось еще грязнее и темнее.

Для ребят оставалось одно удовольствие: забежать по пути из школы в кузню – слесарню Вани Духа. Чем пуще лил дождь, сильнее хлестал по щекам встречный ветер, чем мрачнее было в поле, тем, казалось, ярче светилось оконце в кузне, слышнее доносился по слякоти железный звон.

Яшка Петух увязывался провожать ребят и никогда не жалел, что делает большой крюк по дороге. Чего тут жалеть, если можно солдату незаметно переброситься тайным словцом с другим служивым о сухарях, холщовых котомках и дальней дороге. Запасы сухарей прибывали на печи после каждого обеда и ужина, холстина, благоприобретенная из мамкиных сундуков, имела пока вид полотенец, но стоило сложить полотенца вдвое, прохватить по краям прочной суровой ниткой, сунуть в уголки по луковице, захлестнуть их веревкой, и – здравствуйте – прощайте: вот вам котомки с лямками. Дальняя дорога обещала начаться очень скоро, потому что главный ее выдумщик поджидал со дня на день бабушу Матрену, которая, сама того не зная, должна была освободить хозяина от забот по дому. В ожидании этого часа не худо было проведать Прохора в кузне, – солдаты – народ любопытный.

Самоварная труба дымила на славу. На темной, исхлестанной дождем двери краснел густой ржавчиной знакомый крест, похожий на знак умножения. Возле кузницы пахло березовым углем, старым железом, горелой краской и еще чем‑то особенным, не деревенским, отчего у мальчишек вздрагивали и раздувались ноздри.

Ребята, осторожно проделав в двери щелку, заглядывали внутрь заведения.

Экое счастье! – Вани Духа не видать, никто не прогонит, дяденька Прохор, в кожаном фартуке, один насвистывает, колдует у горна. Он оборачивается на скрип двери, утирает подолом блузы разгоряченное, цвета ржавчины, лицо и, кашляя, сдвигает брови, такие же колючие, как его ежик волос.

– Вам чего тут надо, мокрая шатия? Опять приперлись греться? Кто вас звал, а?

От одного этого строго – насмешливого возгласа ребятам становилось тепло и весело. Стуча грязными башмаками, отряхиваясь от дождя, они. как всегда, дружно желают питерщику, чтобы бог пришел ему в работе на помощь.

– Не так! – трясет головой Прохор. – Как я учил? За

были?

– Труд… на пользу! – не очень уверенно говорят ребята

– Вот это подходяще, – одобряет питерщик.

Яшка Петух, как самый близкий знакомый, степенно здоровается с Прохором за руку. Все торопливо рассаживаются на чем попало, и тотчас на земляном полу образуется порядочная лужа.

– Наследили… Дверь закрывайте! – ворчит и кашляет Прохор. – Сидеть смирно. Руки держать в карманах. К огню не соваться, молотка не брать… А не то – каленым прутом по холодному месту. Понятно?

Шурка за всех уверяет, что каленого прута не потребуется Все здесь, в кузнице – слесарне, особенное, диковинное, даже копоть. Стены еще не успели обрасти бархатной шерстью, как колосники в риге, но черная, с блеском, паутина уже висит по углам, в щелях и пазах между бревнами. Если шлепнуть ладонью, – проглянет в простенке розовая пятерня с висюлькам застывшей смолы, а черная паутина пристанет на руку. Подуй сильней на ладошку – она опять чистая. Только возле носа летают, кружатся блестящие угольные мошки. Все ребята любили оставлять на память пятерни по углам кузницы.

А какие замечательные шкворни, таинственные колесики о часов, замки, винты, лемеха разбросаны где попало! Здоровенная наковальня, что боров, разлеглась посредине пола. Длинные клещи прислонены к стене, рядом с тяжелым молотом с обгорелой рукояткой. Грудой красуются на верстаке сверла, плоскозубцы, напильники, зубила… Глаза разбегаются, как на ярмарке. И пахнет в кузне – слесарне почти что вяземскими npяниками.

В довершение ко всему этому, напротив оконца, отражаясь в нем, постоянно полыхает огнем и жаром горн посильней всякой печи. А дяденьке Прохору и этого мало. Он беспрестанно притопывает, качает ногой кузнечные мехи, похожие на большую гармонь. Он будто играет на этой гармони, растягивая мехи, и в горне пляшут красные угли. Синий венчик вырастает над ними, и во все цвета радуги окрашивается разогреваемая железина: в зеленовато – малиновый цвет, оранжевый, бледно – желтый, наконец в белый.

Железина вылетает из горна и падает на наковальню. Ослепленные, ребята ничего не видят, кроме белого железа. Грохочет гром молота, сыплются дождем искры. Отрадный жар подбирается к самому порогу, на глазах высыхает лужа под ногами. Оцепенев, ребята наслаждаются всем сразу: огнем, теплом, грохотом.

Но вот уже нет белого огня. Ворочается на наковальне, как живая, железина. Она опять превращается в радугу, только в обратном порядке: становится оранжевой, малиново – зеленой, потом сизой, как и положено остывающему железу.

Теперь виден дяденька Прохор в серой питерской блузе с засученными по локти рукавами, в негнущемся фартуке с прожженными дырками, мятых брюках и башмаках с блестящими калошами. Потное лицо его долго отражает радугу. Питерщика мучает кашель, он хрипит, отплевывается, а веселая радуга не сходит с лица, и что‑то похожее на белый огонь пробегает между губ.

– Гоже? – спрашивает Прохор мальчишек, разглядывая железину, которая теперь вовсе и не железина, а отличная граненая скоба для ворот.

– Гоже! Гоже! – восторгаются ребята.

– Нет, кривая получилась, анафема… и с трещиной, – недовольно говорит Прохор, рассматривая скобу, зажатую в клещах. Сует ее обратно в горн, и все начинается сызнова.

Приятно украдкой защемить, балуясь, палец в тисках, поточить недозволенным рашпилем старое зубило, тихонько порыться в куче драгоценного хлама. Хороши валялись на полу куски медной проволоки, сломанные подковы, гвозди, разные обрезки жести, в которых, как известно, постоянно нуждаются мальчишки. И вдруг на глаза попадалась увесистая, с полустертой резьбой, гайка, золотая от ржавчины. Прыгало сердце от такой неожиданной находки, – ведь нет на свете лучшего грузила для жерлиц: и тяжеленное, и с дыркой, и не цепляется в воде за камни. Гайка, жесть, проволока сами лезли в карманы, за пазуху.

Некоторое время под рубахой шевелилось нечто смахивающее на совесть. Шурка отодвигался подальше от соблазна, потому что обе его руки, против воли, шарили беспрестанно по полу и ничего нельзя было с ними поделать. Вскоре, однако, в голову приходила спасительная догадка: «Еще неизвестно, чье это добро… может, наше. Ваня Дух мастер по чужим задворкам шляться… Прошлый год на гумне я точно такую гайку потерял… Моя гаечка, упоминаю, с царапиной, она самая!» А тут еще Прохор, орудуя клещами в горне, звал на подмогу к мехам, и под рубашкой все превосходно успокаивалось.

Ребята дрались за право качать кузнечные мехи. Иногда выпадало и большее счастье: дяденька Прохор, раздобрившись, позволял стукнуть разок – другой молотом по белому железу. Тут уж начиналась не потасовка, настоящая свалка между ребятами, и Прохор устанавливал строгий черед.

Ух, какой грохот стоял в кузне!

А питерщик еще подзадоривал:

– Бей – не жалей! Учись! Железо, что тесто, – хоть крендели из него загибай, хоть лепешки раскатывай… Главное, чтобы руки у тебя были не крюки. Пятерня голове первая помощница… Крепче держи кувалду хваталками! Жарь смелее!

Руки самого дяденьки Прохора, худые, в копоти и ожогах, с каким‑то синеватым, стальным отливом, беспрестанно вытворяли диковинки, одну чище другой. Прохор хрипел и кашлял, разговаривал с ребятами, напевал себе под нос, а руки его без устали и как‑то небрежно, точно балуясь, делали незаметно свое дело. Казалось, Прохор никогда не смотрел, что они там мастерят, его хваталки. Он – сам по себе, руки – сами по себе. А все ладилось как нельзя лучше, как у Капарули.

Они вовсе не походили на коряги, эти стальные, умные руки Прохора. Но, глядя на них, Шурка почему‑то часто вспоминал волшебную ночь на завозне, светлое смоляное окошко, двигавшееся по темной глади реки, и бакенщика, вбивающего в сома острогу, как вбивают кол в землю. Тут же он видел багор в лапах – корягах Ленькиного деда и топор Вани Духа, падающий на песок. Он вспоминал еще материно ловкое молотило, полные, сильные руки Солиной молодухи, опущенные вниз, в которых плясал по снопам цеп, вспоминал маленькие, в пуху, пальцы Сморчка, неслышно ладившие из прутьев фасонистые корзинки. Ему мерещились косы на Барском лугу, как они, врезываясь в густую заросль, разговаривают с травой, просят прощенья. И все это, разное и в чем‑то самом сокровенном одинаковое, самое красивое и дорогое, что он увидел и пережил в жизни, приходило ему теперь в голову.

Вот погулял с визгом рашпиль по бородке ключа, выхваченного из кучи на полу, поласкал, пошлифовал напильник, и пожалуйте – со скрежетом открылся амбарный замчище растяпы Минодоры, которая теряет варежки и ключи, а вот кулаки свои никак потерять не может. Раскатились на верстаке по колесику и винтику испорченные ходики Марьи Бубенец, валявшиеся невесть сколько в чулане. Собрали их Прохоровы хваталки, смазали постным маслом, что называется, дунули – плюнули, и пошел стучать маятник, приговаривать на всю кузню, как Марья: «Ай, ей – богу!.. Ай, ей – богу!»

Прохор смотрел на свои руки, когда они уже держали готовую вещь. Переделывать, копаться, поправлять им нравилось так же, как мастерить новое. Веселые это были руки, как и их хозяин. Он сердился редко. Ему не нравилось, если Ваня Дух торговался в кузне с бабами и мужиками о цене за поделки. Тут клещи со звоном летели в угол. Вслед за ними туда же отправлялся молот. А зубила, сверла, готовые щеколды, напильники и плоскозубцы сыпались на пол, в известную кучу. Прохор молча развязывал сзади тесемки кожаного фартука. Снять фартук он не успевал – Тихонов уводил заказчиков за дверь. Возвратясь, Ваня Дух гнал ребят из кузницы – слесарни и обязательно ощупывал у всех карманы и пазухи.

Но бывали удачи, когда ребята засиживались в кузие дотемна. Насмотрясь диковинок, повозясь с кузнечными мехами и кувалдой, пошарив до отвала в хламе, так что карманы и пазухи раздувались, нельзя было пошевелиться без грома, гости напоследок получали россказни, не менее удивительные, чем то, что вытворяли руки питерщика. Язык у дяденьки Прохора тоже работал что надо, только слушай.

Больше всего любил Шурка, когда Прохор рассказывал о самом себе. А он это делал довольно охотно. Он с детства жил в городе, похожем на деревню, но с фабриками, как в Питере, с трактирами, кабаками, и ему было что рассказать ребятам.

Шурка видел Прохора перепуганным мальчуганом, вцепившимся в складки материной юбки, пропахшей мылом и кислым тестом. Люди с блестящими пуговицами и бляхами на груди, гремя длинными, взаправдышнимч шашками, уводили отца Прошки. Все плакали, а отец, молчаливый, суровый человек, почему‑то улыбался.

– Я скоро вернусь, – говорил Прошкин отец, ни на кого не глядя, и принимался который раз завязывать на груди теплый, мохнатый шарф, как Шуркин батька перевязывал мешок с сухарями на станции, когда отправлялся на войну. Прошкин отец собирался не на позицию, а в острог, но не поймешь, за что, только не за воровство, не за разбой, это Шурка понял. – Прощайте… я скоро, – говорил Прошкин отец, уходя из избы, сопровождаемый стражниками.

Обещания своего он не сдержал, не вернулся.

Утрату отца Прошка почувствовал скоро. Это Шурка по себе представлял очень живо, в знакомых подробностях. За обедом Прошкина мать не клала на стол, как прежде, темно – золотистого, пахучего каравая, а оделяла Прошку, его трех братьев, бабушку и себя тонкими, просвечивающими, как дырявая коричневая бумага, листочками хлеба. И когда Прошка собирался в школу, он не получал кренделя или грошика, на который можно было купить в лавке пряник, мать совала ему все тот же коричневый листочек хлеба, покапанный постным маслом и усеянный нетающими крупинками соли. Мать сердилась, если Прошка съедал завтрак дома.

– Последошный год в школу ходишь, – говорила она, кашляя и принимаясь за вечное свое шитье. – Крошки‑то хоть не роняй, горе мое!

И стучала, стучала ее ножная, дребезжащая от старости, с постоянно сваливающимся ремнем, швейная машина, полученная в приданое.

Ножную швейную машину Шурка видел у Кикимор. Его воображение легко переносило эту машину в Прошкнну избу, наполняя ее однообразным шумом.

Стук швейной машины будил по утрам и провожал Прошку в школу. Под этот стук он, возвратись из школы, готовил уроки, драл младших братишек, как Шурка лупит под горячую руку Ванятку, мастерил змея, таскал воду и дрова, кусал стибренную в праздник из суднавки краюшку пеклеванника. Стук убаюкивал Прошку вечером на полу и еще долго – долго ночью преследовал сонного, обращаясь в учителя, топающего козловыми сапожками, отвешивающего линейкой удары по голове и плечам. Последнего Шурка вообразить не мог. Григорий Евгеньевич никогда ребят пальцем не трогал. Но, должно быть, не все учителя похожи на Григория Евгеньевича, да и давно это было, в старое время, порядки в школе были другие. Иногда стук швейной машины и кашель матери превращались в цокот конных казаков, одетых в красивые штаны с желтой полосой до голенищ, с нагайками и заломленными набекрень фуражками, но без пик, не похожих на Кузьму Крючкова, а смахивавших, должно быть, на тех казаков, что били нагайками Шуркиного отца в Питере. Шурка расспрашивал Прохора, и действительно оказывалось, что казаки били нагайками рабочих так, ни за что ни про что, – за то, что рабочие посмели собраться на городской площади потолковать про свое собачье житье, как собираются в селе мужики на сходку. И еще во многое другое – чудное, страшное, смешное – превращался стук швейной машины, пока наконец не приколачивал отец Прошке драночными гвоздями сизые голубиные крылья, и Прошка начинал летать по воздуху.

В этом месте рассказа Прохора все ребята, оживившись, вспоминали наперебой, что и они, когда были маленькими, тоже здорово летали во сне. Шурка не прочь был добавить, как он однажды разыскивал палец царевны Ольги Распрекрасной, обставил, как в сказке про Счастливую палочку, водяного, убил Кащея Бессмертного и женился на царевне. Но он не мог всего этого поведать Прохору, потому что царевной‑то ведь оказалась Катька Растрепа. Настоящая Катька сидела в эту минуту на мешке с углем и не обращала внимания на жениха.

«Больно жирно будет рассказывать, не стоит того Растрепища», – думал он, но почему‑то долго не мог успокоиться, грустил, рассеянно слушая Прохора, как летал тот в детстве во сне на крыльях, поначалу около крыши избы, потом, осмелев, выше колокольни, фабричной трубы, облаков и даже поднимался иногда выше солнца и плевал на него, словно на раскаленное железо. Пузыри вздувались на солнце, оно оборачивалось в сковороду с румянистыми оладьями. Прошка летал и ел оладьи, кидал отцу, матери, братишкам и бабушке, которые, как галки, сидели на крыше и разевали рты. Потом, с замиранием сердца, он падал и просыпался, потому что утро громко уже стучало швейной машиной и сухим кашлем.

Этот же стук встретил Прошку на фабрике, когда его после смерти матери привела бабушка наниматься на работу.

Ни Шурка, ни Яшка Петух, ни другие ребята не могли представить себе фабрики. Еще трубу кирпичную, выше облаков, они знали по картинкам. Труба дымила и пачкала сажей чистое небо. Но фабрика… На что она похожа?

– На каменный сарай, – объяснял Прохор, усмехаясь. – Окон много, а свету нет. И везде машины стоят разные, почище швейных… стучат, гремят – оглохнешь с непривычки. Люди около машин трутся, ровно привязанные. Вонища, пыль…

– А на окнах – решетки? – спрашивал Колька Сморчок.

– Бывает.

– Похоже на острог? – допытывался Шурка.

– Именно. Тюрьма и есть! Правильно сообразил. Вся разница – в тюрьму эту народ идет добровольно, потому – жрать хочет. За работу какие ни есть деньги платят. Поняли?

– Поняли! – отвечали хором ребята, кривя немножко душой. – А что там делают, на фабриках, дяденька Прохор?

– Сапоги… ландрин… паровозы. Разные бывают заведенья. К примеру – завод, побольше вашего села махина, не скоро обойдешь, заблудишься, как в лесу… Да все черти – одной шерсти: рабочую кровь сосут. На нашей фабричонке ситец вырабатывали, миткаль. Словом, рогожу – на одежу. Ткачу с куска– грош, а продает хозяин не по одному целковому… Куда деньги деваются?

– В карма – ан положил! – торопливо, раньше других кричала Катька и победоносно оглядывала в кузне всех ребят, кроме Шурки.

– Умница, – хвалил Прохор и, раздувая горн, продолжал рассказывать, как заорал хозяин на бабушку, зачем она привела к нему Прошку.

– Ты бы еще грудного принесла! У меня взрослым мужикам делать нечего. Пошла вон, старая карга! – гнал он.

Бабушка повалилась хозяину в ноги, дернула Прошку за штаны, чтобы и он стал на коленки. Бабушка плакала громче и жалостливее, чем когда уводили стражники Прошкиного отца, когда хоронили мать, отправляли в приют трех Прошкиных братишек. Она кланялась, как в церкви, земным поклоном и упросила хозяина.

Попал Прошка в граверную мастерскую, где делали на медных валах рисунки для ситцев. Он подметал полы, бегал за водкой, лазая в щель забора, чтобы не увидели сторожа, получал оплеухи и подзатыльники.

Скоро заметил Прошка, что рука у накатчика Жупаева легкая, шутливая, а у мастера Юрина Михаила Евдокимыча тяжелая, что бьет мастер больнее всего по понедельникам, приправляя любимые святые изречения крепким русским словом. В этот день орал мастер на рабочих больше обыкновенного, придирался к каждому пустяку и грозил увольнением.

– У Юрина нонче архангел Михаил с дьяволом воюет, – подмигивал рабочим Жупаев. – Переложил вчера в трактире поп… Быть беде, коли не подсобим дьяволу.

Граверы складывались, покупали мастеру на похмелье косушку.

Поломавшись, Юрин принимал подарок, отходил в угол и, перекрестясь, отправлял горлышко бутылки в зубастый волосатый рот. И весь остаток дня Юрин вслух молился или размышлял о бесполезности человеческой жизни на земле, как это прежде делали знакомые Шурке по шоссейке странники в лапоточках и долгополых рясах, с жестяными чайниками, подвешенными к мочальным поясам. Мастер проповедовал смирение и послушание, клялся и божился, что ему и всем, кто последует за ним, будет уготовлено на том свете царствие небесное. Доброта его простиралась до того, что он называл Прошку ангелом, показывал кое‑что из граверной науки. Прошка смекнул и по понедельникам, отправляясь на фабрику, просил у бабушки на «соточку».

– Он меня научит… дай денежку, бабка!

– Да нет у меня, Пронька, ни полушки. На хлеб вчерась занимала.

Прошка не отставал, ревел, и бывали понедельники, когда он бежал на фабрику, звеня в кармане медяками.

Опохмелившись, Юрин вылезал из угла, вытирал мокрые губы бородой, как платком, милостиво разрешал Прошке подойти к старым позеленелым валам, сложенным в мастерской, точно поленница дров. Под острым резцом Жупаева на валах, когда их вертели, пропадала зелень, валы червонно светились, как самовары, огненными змейками извивались и ползли по полу медные стружки. Прошке очень хотелось попробовать все это сделать самому. Мастер позволял взять и наточить на «ельшне» резец и с визгом всадить его в крутящийся, податливый вал.

– Трудись, ангелок, трудись… Бог любит работу, а пуще всего – смирение и послушание… В святом писании сказано: блаженны вы, когда будут поносить и гнать вас. Радуйтесь и веселитесь, – так гнали пророков, живших опрежде вас… Разумеешь? То‑то же!.. Се гряду скоро, и возмездие мое со мною, чтобы воздать… Как точишь вал? Отонил! Где у тебя бельма, с – сукин сын?!

Подзатыльник валил Прошку с ног.

Он терпел, потому что Юрин, успокоясь, брал резец, мерку и показывал:

– Вот как надо… Помилуй мя, господи, согрешил я с тобой, ангелок.

Прохор рассказывал про своих старших товарищей, с которыми подружился на фабрике и которые ему, мальцу, как он говорил, глаза на жизнь открыли. Чаще других он упоминал накатчика Жупаева. По словам Прохора, это был беззаботный, какой‑то голубой человек: и глаза голубые, и косоворотка голубая, и руки синеватые, умелые. Он все делал легко, как бы шутя, за работой постоянно пел и балагурил, и, должно быть, от него, Жупаева, выучился Прохор не унывать, скалить зубы, смело разговаривать с писарем и усастым военным на сходе, научился смеяться над богом, крепко бить молотом по наковальне, петь песни.

Как на Уводи вонючей

Стоит город премогучий… —

дребезжаще пел он, покашливая, а худые руки его, голубые от огня, выхватывали из горна светлый кусок железа.

Ребятня не уставала глядеть на знакомую диковину: осыпая искры, железо бешено отхватывало по наковальне трепака, превращаясь в лиловый гвоздь с большущей шляпкой. Гвоздь падал в ведро с водой и шипел там, а на наковальне, под молотом Прохора, появлялась на божий свет дышащая жаром подкова с острыми шипами.

– Ур – ра – а! – кричали ребята и бежали смотреть подкову. А Прохор, постукивая, поглаживая подкову, пел скороговоркой:

Полюбуйся, люд честной.

Нашей Уводью – рекой!

Если надо минералов

Иль косметики какой —

Не потрафит сам Чекалов,

Лишь умойсь ее водой.

– Чекалов – кто? – приставал Шурка, видя перед собой уж не подкову, а мутную речонку с расходящимися пятнами красок по воде, как петушиные перья. – Кто Чекалов, дяденька Прохор?

– Брадобрей… знаменитый парикмахер в нашем городишке.

– Это ты сам стишки придумал? – спрашивал Яшка.

– Жупаев. Он был у нас мастер сочинять.

Тут кузню оглашал молодецкий, разбойный посвист:

Эх, по улице я шел,

Про – кла – ма – цию нашел…

Не пилось, не елося.

Прочитать хотелося!

Но что это была за штука – прокламация, которую Прохор нашел на улице, и почему не пилось ему и не елось, кто мешал читать, – он не объяснял. Он только говорил, что фабрику, на которой довелось ему работать мальчишкой, прозывали Кавказом, а хозяина – Каустиком, едучий был, мазурик, хуже соды. Он рассказывал, что у Каустика деньжищ было прорва, он мог устлать дорогу от Кавказа до собственного каменного двухэтажного дома сотенными билетами, а рабочим платил копейки. Мастерскую, в которой работал, Прохор называл травилкой, добавляя, что травится и мрет там по сей день народ, как мухи осенью, оттого нет среди граверов стариков и не будет. И на всех фабриках и заводах так, и во всем мире так непутево устроено, – собачья жизнь у рабочего человека.

Но странно – рассказывал Прохор обо всем как‑то весело, с прибаутками, словно рад был, что народ мрет, как мухи, что у него самого вампиры высосали кровь. Похоже, что хозяин Каустик и был этим вампиром.

– От ивановских, от питерских вампиров ушел, так к другому кровососу в лапы попался, опростоволосился, – смеялся и кашлял Прохор. – Ловок, бес однорукий! Подгребает начисто… Что в хваталку ему попало, то пропало… Далеко – о пойдет, ежели мужики хребет не сломают, заодно с Устином Павлычем.

Ребята догадывались, что речь идет о Ване Духе.

Слушая Прохора, Шурка невольно вспоминал, каким заманчивым, сказочным казался ему прежде город, тот же Питер – с драгоценными перстнями Миши Императора, серебряным портсигаром отца, с лавками, где торгуют орехами и гостинцами, – там каждый день гулянье, как в Тихвинскую у церкви; вспоминал, как не терпелось ему, дураку, попасть в город и стать богачом… Ничего этого нет и не будет. Есть в городах одни фабрики и заводы, которые представлялись ему сейчас хуже тюрем. На фабрике и днем темно, как в подполье… нет, как на кладбище, в могиле. Люди заживо умирают там, привязанные нуждой к машинам. Куда ни сунься – везде машины, машины, гром и скрежет колес. Зазеваешься, сунешь руку – сразу отхватит напрочь. Да что – рука! Теперь ему понятно, как задавило машиной насмерть в Питере неродного отца Леньки Капарулина. А тут еще Каустик сосет кровь, как Кашей Бессмертный… Что ж тут веселого? Почему дяденька Прохор, рассказывая, посмеивается, точно радуется всему этому? А у самого кровинки в лице нет, серое лицо, ровно булыжник, одни зубы блестят…

Вот и дядя Родя, Яшкин отец, помнится, в Тихвинскую за обедом с восторгом толковал про Обуховский завод, про башковитых людей, которых он там встретил… Где же эти люди? Что они делают на заводах и фабриках? Прохор ничего об этом не рассказывает, помалкивает. А ведь Жупаев, голубой этот человек, конечно, башковитый, смахивает на Афанасия Горева, которого мужики не могут позабыть. Да и сам Прохор такой же, как Горев и Жупаев. Все они, непонятные питерщики – без сундуков, крахмальных рубашек, соломенных шляп и тросточек, пешедралом катящие со станции в пыльных, сбитых сапогах и засаленных кепках, – все они чем‑то похожи друг на друга, как похож Прохор на учителя Григория Евгеньевича. Веселые, насмешливые, себе на уме, смелые, как дядя Родя. Какой такой тайной владеют они? На что надеются мужики, толкуя с племянником Василия Апостола?

Из всего, что рассказывал Прохор ребятам, запоминалось Шурке одно тяжелое, ложившееся камнем на сердце.

Вот соседом Прошки работает прессовщик – маленький, зябкий, в темных крапинах человек. Шурка никогда с ним не встречался, а видит его хорошо, словно торчит вместо Прошки в граверной мастерской. Зимой и летом прессовщик постоянно ходит в грязном полушубке и носит на стареньких хромовых, с высокими каблуками сапогах кожаные, начищенные ваксой мокроступы, как Саша Пупа. На длинной, выгнутой, точно у гуся, шее болтается зеленый, в светлых разводах, бабий платок. Концы его замараны, с бахромой, потому что служат носовиком; прессовщик сморкается в платок и вытирает им после кашля синие, с темными пятнышками губы.

Прессовщик – злой и отчаянный человек. Захлебываясь кашлем, он бранит мастера Юрина, проклинает работу, товарищей и дерет Шурку за волосы. Прессовщик никогда не смеется, ничего не требует, а все его боятся и как будто ухаживают за ним: угощают вином, папиросами, закрывают окна, если дует с Уводи гнилой холодный ветер, подсовывают работу полегче. Он никогда не благодарит, принимает все как должное, положенное ему, и жадно, с проклятиями трудится на себя и пятерых ребятишек.

Шурке жутко смотреть, как он работает на прессе. Лиловая жила вздувается у него на тонкой шее, лицо багровеет, а крапины бледнеют от натуги, как лишаи, потом наливаются темной кровью. Кашляя, хрипя, он налегает грудью и, кажется, не прессом, а своим маленьким зябким телом выдавливает на «молете» рисунок…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю