412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 53)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 53 (всего у книги 123 страниц)

– Ну, то‑то же.

Рогатые букарахи, палочки, обросшие волосинками, крошечные шевелящиеся цепочки, шарики с усиками, змейки, кусочки сжимающегося студня и еще невесть какая тварь невообразимой красоты, оказывается, живет себе поживает в капле воды, как в море, на вольной волюшке, на широком просторе. Эта немыслимая, невозможная тварюга плавает себе и ныряет, гоняется за добычей, пирует, отдыхает и вдруг на твоих глазах внезапно и просто делится пополам, умножается в числе, – жизнь кипит, погибает и рождается, бурлит, не зная удержу.

Шурке казалось, что он смотрит не в микроскоп, не в трубочку с увеличительным стеклом и зеркалом – отражателем, а в светлое движущееся окошко на Волге, очутившись сызнова ночью на завозне с жаровней и острогой, глядит, не отрываясь и не мигая, в чистую, густую, полную жизни воду таинственного Капарулиного царства…

От микроскопа каждого отрывали силой. И потом не одну неделю толковали, дивились ребята между собой про то, что видели в капле воды, рисовали с воодушевлением в тетрадках живые цепочки, палочки и шарики с усиками и дразнили девчонок «инфузориями».

А другой раз после урока с опытами затевалась игра – свалка.

– От холода тела сжимаются! – орал Двухголовый, тиская беззащитного Кольку Сморчка.

– От тепла тела расширяются! – подхватывал Яшка Петух н валил, растягивал на снегу Олега.

Неплохо также было, когда из обыкновенной бутылки по наставлениям Григория Евгеньевича общими силами сладили превосходную электрическую машину: и молния сверкала, и гром гремел, не так чтобы шибко, но треск слышен, а молния почти всамделишная: искорка перебегает в палец, если его подставишь, уколет, как иголкой.

И вдруг страшно захотелось самому делать опыты дома. Просто не было терпения, так желалось придумать какое‑нибудь открытие, очень важное, еще не известнее ученым, самому Григорию Евгеньевичу, на худой конец – похвастаться перед мамкой и батей, ну хотя бы перед Ваняткой, который, разинув рот и вытаращив глаза, ходит за тобой, точно привязанный. Важных открытий почему‑то не получалось, но соль, например, выпаривалась в баночке в печи замечательная – белыми кристаллами, целая ложка набралась, жалко было потом класть в щи. Такой солью надо не щи, не картошку солить, а только любоваться, положить за стекло. Потом ученый – опытник наливал на блюдце воды, клал бумажку, поджигал ее и поспешно накрывал пустым отцовским стаканом. Бумага сгорала, а вода всасывалась в дымный стакан, и скоро блюдце оказывалось сухое.

– Видал? Это, брат, сгорел кислород, которым мы дышим. Понятно?.. Вот вода и полезла заместо кислорода в стакан. Здорово?

– Стласть здолово… – шептал Ванятка, не спуская глаз со стакана.

Его удивляло еще больше, когда Шурка ставил стакан воды на лист бумаги на столе и стремительным, отважным движением вырывал бумагу из‑под стакана. Происходило действительно чудо: стакан не дрогнул, не качнулся, вода не плеснулась, будто бумагу под стаканом и не трогали. А листок, звон, уже в руке Шурки.

– Каково? Всем фокусам фокус! Правда?

– Еще лазик! – умолял братик.

И Шурка повторял «опыт» до тех пор, пока Ванятка однажды не пожелал наедине сам сотворить подобное чудо. «Опыт» у него почему‑то не удался, это стало известно вечером за ужином, когда пришлось наливать бате чай в чашку. Щурке тут же, за столом, здорово досталось от мамки. Он вынужден был прекратить опыты, а то бы, конечно, со временем обязательно сделал для науки самые наиважнеющие открытия…

В большую перемену ребята дружно тащили из класса в коридор ближние парты. Старшие волокли с улицы пару длинных, неструганых тесин из дровяного сарая. Мигнуть не успеешь, как стол для обеда готов. Все шумно, весело припасали ложки и хлеб. Первая очередь – малыши уже толпились у тесин с двух сторон группами по пять – семь ртов, пищали, принюхивались.

Из кухни давно и густо несло кислыми щами. Теперь к ним прибавился крепкий, сладкий смоляной дух. Шершавые мерзлые сосновые доски, отходя в тепле, чем больше сырели, тем сильнее пахли.

Нетерпение ребятни возрастало. Второй черед, слоняясь по пустым классам и около кухни, жевал корочки и выбивал по стенам барабанную дробь ложками. Кишки в животах шевелились, прямо‑таки рычали, спрашивая хозяев: скоро ли?

Наконец появлялась Татьяна Петровна, без очков, в белом фартуке поверх шерстяного платья, с засученными рукавами. Близоруко щурясь, зажимая уши, потому что ученики вдруг переставали ее слушаться и шумели, она, хмурясь и как бы улыбаясь, без очков вовсе не строгая, не похожая на себя, какая‑то немножко чужая, растерянная, торопливо проплывала на кухню. Там она бралась за деревянную, раскрашенную цветами, большую, как черпак, поварешку. Аграфена с ухватом, задрав горб, кидалась к печи, гремела заслоном. И тотчас в устье, скрипя по поду золой и углями, показывался знакомый всем голодающим черный от копоти и долгого жара, трехведерный, если не больше, коровий чугунище с отбитым краем, полнехонький густых палящих щей. Издали видно было, как лавровый лист, жареный лук и черные горошины перца плавали в чугуне поверх зеленого крошева. Малыши сразу стихали за доской, теснясь, прилаживались ловчее, загодя брались за ложки и хлеб.

– Гриша, давайте посуду… Готово! – кричала из кухни Татьяна Петровна, на этот раз совсем не сердито. Может быть, так ребятам казалось, потому что в этот миг не было для них на свете приятнее голоса учительницы.

И странно и весело было знать, что Гриша – это и есть Григорий Евгеньевич, Шуркин царь и бог. Он прохаживался по коридору мимо тесин и малышей с серебряной ложкой в боковом кармашке старенького пиджака. Григорий Евгеньевич посмеивался, дразнил ребят, легонько щелкая их по носам и лбам, и, кажется, больше всех поднимал шуму. Тут, услышав зов жены, перестав баловаться, он расторопно бежал на кухню, брал верхнее глиняное блюдо из подготовленной стопы посуды, стоявшей на столе, купленной им на свои деньги у карасовских горшелей. Учитель подставлял блюдо под красивую поварешку один, и другой, и третий раз и возвращался в коридор, смешно растопырив локти, чистым полотенцем придерживая блюдо, полнехонькое кислых щей.

– Тихо… Нуте – с, теперь совершенно тихо… иначе обожгу! – приговаривал он.

И осторожно ставил дымящиеся щи перед оцепеневшими от счастья малышами.

Затем громко, весело командовал: – Начинай!

И уже стучали ложки по блюду, залезая в самую гущину варева. Все шумно дули на ложки, хлебали, обжигались до слез, подставляя под руку, как взрослые, куски хлеба, чтобы не пролить даром вкусных, непохожих на мамкины щей. От старания скоро пот выступал у едоков на лицах и иные высовывались в некоем месте капли, без которых, как известно, не обходится у маленьких, да иногда и у больших, ни одно важное дело.

Приходила и Шуркина с приятелями очередь стоять за сосновой пахучей тесиной и возить кислые щи, обжигаясь, шумно схлебывая с ложки, стараясь побольше поддеть со дна белых, разбухших, как горох, редкостных перловых крупин, которые казались слаще сладкого. И каждый лавровый листок, попавший в ложку, старательно облизывался и обсасывался ребятами, прежде чем отправиться в общую кучу, к выловленным зернам перца и хлебным крошкам. А Колька Сморчок ел и лавровый лист, глотал, не раскусывая, горький перец, утверждая, что так щи скуснее.

– Кому добавить? – спрашивал Григорий Евгеньевич.

– Нам!.. Нам! – неслось отовсюду.

Сторожиха помогала учителю справляться с пустыми блюдами.

В свободную минуту Григорий Евгеньевич вынимал из кармашка серебряную ложку и принимался пробовать зеленые щи и ломать хлеб.

И как бывало приятно, когда он, залезая узкой сверкающей ложкой в твое блюдо, похваливал щи или говорил, что надо бы немного посолить, и тянулся к ребячьему хлебу. Все наперебой подавали ему свои куски, просили отломить, я он, чтобы никого не обидеть, посмеиваясь, блестя глазами, у всех пробовал, отщипывал мякиш и на особицу, как‑то старательно, уважительно отламывал корочку и от твоей горбушки и, прожевав, говорил:

– Очень вкусный хлеб.

– Заварной, – откликался довольный Шурка.

– Замечательный. Передай матери мою благодарность… Так кому же еще прибавки?

Никто не отказывался от прибавки. Иные не прочь были получить и третью порцию, да высовывалась из кухни огорченная Аграфена:

– Нету больше добавок… Все выхлебали, до последней капельки… Говорю тебе, Григорий Евгения, второй чугун надо – тка заводить.

И, наверное бы, завели, нашелся бы у мамок в селе лишний чугун, но тут нежданно кончились собранные по домам капуста и картофель. Выяснилось: принесли продукты не все ученики, некоторые скупые мамки не дали картошки и крошева, думали: одно баловство, сторожиха для себя старается, обирает ребят. А как стали готовить обеды, сразу получилось нехорошо: одни счастливчики щи, суп хлебают, другие смотрят и слюнки глотают.

– Кормить всех, – распорядился Григорий Евгеньевич, – после разберемся.

И тогда стали обедать в две смены. Месяц не кончился а провизия вышла подчистую, и вот четвертый день, как не было в школе горячих обедов.

Близились святки, надо было начинать все сызнова уже после рождественских каникул.

Вот почему в тот день, когда сломлинские и крутовские ребята обморозились, пришлось Григорию Евгеньевичу на последнем уроке распорядиться:

– Крутовские и сломлинские ночуют нынче в школе… Кто принесет нам немного картофеля на вечер?

Шурка переглянулся с Яшкой. Они живо кое‑что сообразили, очень интересное, и в один голос ответили:

– Мы принесем!

– И я… – заикнулась Катька Растрепа, догадавшись, что не зря Петух и Кишка четырьмя руками ухватились за картошку.

На Катьку зашикали, так как все знали, что с картошкой у них в доме, как и с хлебом, плохо, Ося Бешеный н для себя досыта не припас.

– А вот и есть… в подполье прорва картох. Принесу! Принесу! – твердила сердито Растрепа, но ее не слушали.

– Ну, спасибо, – сказал Григорий Евгеньевич, распуская ребят пораньше по домам, так как синий столбик на градуснике опять пополз вниз. – Ах, братцы мои, хороша картошка, печенная в золе, знаете?.. Да нам немного… накормить ораву вечером. По картошине на брата и картошину на всех! – шутил он.

Глава VIII
НОЧЛЕЖНИКИ

Когда Шурка возвратился вечером в школу с картошкой, завернутой в ветошь от холода, Яшка уже поджидал его в непривычно тихом коридоре, в сине – багровых сумерках. И сам он был красно – синий, как огрызок цветного карандаша, жалкий, насупившийся. У Шурки дрогнуло, заныло сердце. Неужто все, что они так здорово и быстро придумали, что тешило их, обещало удовольствия, полетело прахом?

Слышно было, как в классе Татьяны Петровны оставленные ночевать малыши читали вслух по складам свои буквари, чирикали, как воробьи под теплой застрехой. Из Шуркиного класса тоже слышались довольные голоса, приглушенный смех, стук крышек парт, осторожная, заманчивая возня. А здесь, в пустынном, остывшем за день коридоре, два широких знакомых окна обрастали ледяными удивительными цветами, малиновыми от вечерней зари. Там, за окнами, полыхало, как на Шуркиной картинке. Только настоящая морозная вечерняя заря была еще краше: церковная роща к станции словно пылала огнем; каждая прямая, высоченная, бронзовая сосна в белой пуховой шали, накинутой на плечи, горела и не сгорала, сияла ровным снежно – зеленым пламенем, а просветы между деревьями были жарко – багровые, точно кто‑то вдали развел костры на снегу.

Аграфена носила большими охапками березовые аршинные поленья и с грохотом валила их на пол возле печей. С улицы, надо быть, из сарая, доносились редкие, гулкие удары, – значит, колол дрова, помогал сторожихе сам Григорий Евгеньевич, как он это часто делал в большую перемену на подзадор с учениками четвертого класса. Удивительно: Шурка пробегал сейчас мимо сарая и не заметил, не сунул носа, может, досталось бы расшибить какую плаху и, главное, удалось бы услышать от Григория Евгеньевича одно дорогое словечко: ведь он бог, все знает и понимает. Эх, и натопят – нажарят нынче школу, отлично будет ребятам ночевать, не озябнут!..

Но Яшка по – прежнему синел и краснел, не глядел на Шурку, и это было самое неприятное, тревожное.

– Тетенька Аграфена, куда положить картошку? Я принес… – заискивающе, на всякий случай, пропищал Шурка, потеряв сразу голос.

– Сам не знаешь? На кухню неси. И проваливай живо, не мешай! – отозвалась неприступно – сердито сторожиха. – А ты долго будешь у меня торчать над душой? – набросилась, закричала она на Яшку. – Тебе что сказано, ослух? Марш отселева! Ну?

Не отвечая, пропуская Аграфену на улицу, Петух, чтобы не мешать, тесно прижался в углу к двери, будто его совсем не стало.

Шурка печально отнес картошку на кухню, вернулся к Яшке.

– Спрашивался?

Закадычный друже выдвинулся из угла на свет, возник сызнова в коридоре, засопел и мрачно вытер нос рукавом материной шубейки. Пробормотал:

– Эта горбуша проклятая… напела ему в уши: «Ба – аловаться прикатил…» Ну, он и велел идти домой.

Шурка возмутился:

– Жалко ей, что ли, места? Не съедим школу… Да и не все ли равно, домой скоро уйдет, она ведь здесь не ночует… Ах, собака, так и норовит укусить человека, ведьма злая! Погоди, я ей припомню… А чего слушает Григорий Евгеньич? Может, теперь Аграфена стала у нас учительницей, а он сторожем?

Фыркнул, плюнул Шурка, но от этого ничего не изменилось. По – прежнему все было скверно, хоть реви.

А на железном, прибитом к полу листе возле печной дверцы белела в сумерках рябая груда поленьев. Чуть внятно пахло оттаявшей берестой. И все гуще, ярче распускались по оконным стеклам матово – пунцовые ледяные розы, ухал колун в сарае, возились за стеной, как мыши, первоклассники, скреблись у себя за партами и шушукались.

Не стерпев, друзья – горемыки заглянули через дверную щелку в свой класс. Там было темнее, чем в коридоре, ребята сидели ближе к окнам, точно оставленные в наказание после уроков. Но по тому, как иные перекидывались комочками жеваной бумаги, другие, отдыхая, наигрывали на старых перышках, воткнутых в парты, им, счастливчикам, их раскрытым сумкам, тетрадям, грифельным доскам и задачникам – всем было одинаково хорошо. Конечно, им и невдомек, в голову не приходило, что подглядывавшим из коридора в щелку грешным душам страсть как худо, хуже, чем даже ломаным перышкам и жеваной бумаге.

– Эй вы, мороженые уши! Не списывать задачки, негодяи! Вот я вас, лодыри безголовые! – завистливо, страшенным шепотом сказал Яшка.

В классе поднялась замечательная паника.

– Картохи приехали, ура – а–а!

– Мяу – мяу… му – у–у!

– Дай, Петух, картошинку! Я и сырую съем… ужас как жрать хочется! – орал Пашка Таракан.

– Братва, кончай заниматься, Петушище лезет драться!

– Ку‑ка – ре – ку – у–у!..

Шурка распахнул дверь в класс, зловеще зашипел:

– Это вы так‑то уроки готовите, бездельники, мразь несчастная! В угол! Столбом до утра! Кукиша получите…

Ответом был визг и вой. Все грозило перейти в желанную для обеих сторон свалку. Но затопали, застучали в сенях мороженые валенцы Аграфены, и зачинщики беспорядка вовремя пришли в себя, захлопнули дверь, отскочили прочь, и в коридоре снова стало тихо.

Однако сторожиху нелегко было провести. Она всегда за версту по воздуху чуяла баловство.

– Так и знала, обормоты, чуяло мое сердце, зачем вы, шатуны, пожаловали сюда… Отвернуться не успела, как они, бесстыжие хари…

– Ей – богу, нет, вот те Христос, нет! Послышалось… Дозволь нам, тетенька Аграфена, помочь тебе растоплять печки, – перебил вкрадчиво Шурка, делая отчаянную попытку спасти себя и друга от смертельной опасности. – Уж, пожалуйста, дозволь… честное слово, мы не будем баловаться! – унизительно клянчил он, семеня за сторожихой, поддерживая сбоку дрова, которые она несла. – Яшка, беги скорей на кухню за спичками! – нахально распорядился он, не давая Аграфене продолжать обычную ругань. Несколько раз открывала она рот и не успевала вымолвить слова – так разливался Шурка.

Петух, смекнув, полетел на крыльях выполнять приказание.

А Шурка еще пуще пел, как сестрица Аннушка, с таким воодушевлением и искренностью, что сам себе верил, будто ему просто хочется помочь старому, усталому человеку.

– Бересты надерем вот так… Мы с Яшкой здорово умеем драть бересту. Лучинок наколем, подожжем… Дрова ух как живо разгорятся, вот увидишь! Ты посиди, тетенька Аграфена, отдохни, мы все сделаем сами. Обе печки затопим одной минуточкой… Знай себе сиди – посиживай да угли шевели.

– Ну‑ка, ты, помощник, посторонись, зашибу, – отмякшим голосом сказала Аграфена, грохая охапку поленьев на пол.

Один сосновый неколотый кругляш откатился к окну. Яшка кинулся, подобрал, уложил дрова в кучу. Тем не менее Аграфена отняла у него спички.

– Пес вас задери, какие заботники, услужники седня стали… Ах, стервецы! – Сторожиха заскрипела не то кашлем, не то смехом. – Вот эдакими умниками проворными всегда бы и росли. Матки‑то, батьки не нарадовались бы на вас, негодяев, и дёры никогда не было бы… Ну, хватит зубы мне заговаривать. Идите, баю, домой, пока не стемнело.

Шуркины унизительные старания оказались напрасными. И соловьиное пение не помогло. Оставалось последнее средство.

– Нам нельзя домой, – важно сказал он, – мы ждем Григория Евгеньевича.

– Это еще зачем?

– Нам надо ему сказать…

– Знаю, знаю. Уж одному сказателю, баловню он ответил. И тебя ждет то же самое… Чу, никак идет в самом деле. Марш, говорю!

Но раньше учителя явились Олег Двухголовый и Катька Растрепа. У лавочника, вторую неделю форсившего в невиданной оленьей, мехом наружу шапке, какой не имел сам Григорий Евгеньевич, у трепача под мышкой суконного, распахнутого от горячего бега пальто торчала здоровенная, в два кирпича, румяная, с темными сухарными крошками на поджаристой корочке, словно ситный с изюмом, коврижища хлеба, а у Растрепы оттопырилась спереди знакомая вязаная вигоневая шаль, которая в морозы заменяла ей и платок и обогнушку. Обычно, чем сильнее мороз, тем туже затягивалась в платок Катька. Она так вытянула концы шали, что при желании и необходимости, когда холод пробирал до костей, обматывалась вязанкой кругом два раза, как кукла, затягивая узел на животе; узел торчал смешно, пупком.

Катька, счастливо щурясь, усмехаясь, вытащила из шали и показала Шурке крупные, розовые, как яблоки, картофелины.

– Видал? Вот тебе и нету картох… А у нас их прорва!

– В бородавках… гнилье, – проворчал Шурка, вымещая неудачу и раздражение на близком, дорогом ему человеке. – Тоже мне… приперлась. А кто звал?

Он отвернулся, – до того неприятно ему было смотреть на картошины и их довольную, сиреневую от стужи хозяйку.

Отвернуться‑то он отвернулся, а сам тоскливо подумал, что как было бы хорошо, просто замечательно, если бы Григорий Евгеньевич разрешил им всем остаться в школе на ночь. Уж он бы, Шурка, помог Растрепе управиться с ее картошкой и посидел бы с Катькой рядышком, о чем‑нибудь пошептался, посмеялся, ну просто посмотрел на нее, лохматую дуру. Пускай и Олег ночует вместе с ними, не жалко, места на полу хватило бы, и на шапку его оленью наплевать.

Двухголовый явно заискивал перед ним и Яшкой, а может, и переменился немного с тех пор, как накормил Сморчка за сахар горчицей и ребята, отлупив его за это, поклялись не разговаривать с ним и не играть. Они, ребята, не разговаривали и не играли с Двухголовым, пока помнили клятву. Но ведь все помаленьку забывается, жизнь идет своим чередом. Реже и реже вспоминалась горчица, добрее и услужливее как бы становился Олег, его можно стало терпеть. Он забросил на чердак тюлений, ненавистный ребятам ранец, таскал, как все, клеенчатую сумку на боку и первый приволок провизию для школьных обедов, да еще с добавкой перца, лаврового листа и перловой крупы. За одно это можно было кое‑что и простить Олегу.

Однако человеческая натура, как известно, непостоянна, странно переменчива. Только что Шурка милостиво разрешил про себя ночевать Двухголовому в школе, подумал хорошо, ласково о Растрепе, как все это тут же вылетело из головы, осталось одно раздражение. Шурку злил догадливый Олег и его богатый подарок (смотрите, как все сообразил живо, двухголовый и есть, масленая рожа, целый каравай притащил!), но еще больше почему‑то раздражала Катька.

Он снова покосился на розовые яблоки – картофелины, сплюнул.

– Украла?

– Сам ты. Кишка, завсегда все дома воруешь! – рассердилась Катька и сверкнула свирепо зелеными глазами, которые у нее сразу стали круглыми, кошачьими. – Выпросила у мамки, балда.

– Ну, а уж караваишко определенно тяпнут в лавке, – под хватил, вставил словцо мрачно Яшка. – Почем за фунт торгуешь? – спросил он Двухголового.

Олег надулся, промолчал. Да и некогда было шпыняться словами – Григорий Евгеньевич возился в сенях. Слышно было, как он поставил в угол колун, постукал нога об ногу валенками, сбивая снег.

– Вот он чичас вам зада – аст! – злорадно стращала ребят Аграфена. – Гляди – ко, набралось сколько на постой, войско целое!.. Как уговорились, баловники окаянные, прикатили… Ну – кось, давай сюда хлеб‑то, еще забудешь отдать, как погонят, обратно унесешь, а нам он больно к месту. Теперича накормим негодяев негодных досыта. Родители‑то забыли их начисто, бессовестные, на печи сидят, лень на улицу высунуться, лежебоки, – ворчала сторожиха, принимая от Олега каравай и нюхая его. – Свежий никак, заварной… И пышный‑то какой, белый! Марфина работа, сразу видно.

Она легонько, милостиво подтолкнула Олега к двери.

– Иди. Сполнил свое дело – ступай домой… Все у меня сей момент убирайтесь, слышите или нет?!

Вошел Григорий Евгеньевич, румяный с мороза, в инее, веселый. Увидел ребят, каравай в руках сторожихи, розовые яблоки – картофелины у Катьки в вигоневом платке, повеселел еще больше.

– Принесли? И хлеба? Замечательно! Спасибо, спасибо… Бегите домой, ребятки, поздно… Нуте – с, что же вы?

Что‑то дрогнуло у него в голосе, будто смешинка выскочила из горла, спряталась обратно и, дразнясь, опять выглянула. У Шурки ответно где‑то в груди тоже вдруг завозилась смешинка.

Ах ты господи, какой же он простофиля, сразу не догадался! Да ведь не может им отказать Григорий Евгеньевич. Он перестанет быть царем и богом, правдой всех правд, если откажет.

Смешинка ткнула в бок Шурку, легко, сильной рукой отвалила прочь камнище, который придавил сердце, и щекотно пробежала электрической искрой до самых пяток. Отрадный, горячий мороз схватил его за волосы, стало так жарко, что пришлось стащить с головы шапку – ушанку. И давно было пора – в коридоре стоять в шапке не полагается, как в церкви, даже поважней, – ведь это же школа!

Шурка поднял глаза на учителя и, замирая от страха, что он ошибся, – никакой смешинки в голосе учителя нет и не было, ему, Шурке, просто послышалось, показалось, – и в то же самое время зная, что он не ошибается, потому что Григорий Евгеньевич не может прогнать их из школы, иначе он не будет Григорием Евгеньевичем, он, задыхаясь от волнения, вспотев, просипел:

– Мы останемся?.. Можно, Григорий Евгеньич?

– А? Что такое? – строго спросил учитель.

Смешинка теперь прыгала у него открыто из глаза в глаз, по губам, даже по сморщенному носу.

Тут уж и Катька, и Олег, и Яшка, догадавшись, веря и не веря, смеясь и чуть не плача, заклянчили:

– Мо – ожно?.. Нет, взаправду, Григорий Евгеньич? Ну, скажите: можно?.. Пожалуйста, скажите!

Аграфена пнула в сердцах ногой кучу поленьев у печки. Дрова с грохотом развалились по полу.

– Да уж дозвольте им… смотреть на них не могу, до чего надоели… Пускай ночуют, стервецы, – сказала она сердито.

Григорий Евгеньевич, подумав, спросил ребят:

– Уроки на завтра выучены?

– Выучены! Выучены!.. И на послезавтра выучены!

– Даже на послезавтра? – рассмеялся Григорий Евгеньевич и сделал страшные глаза, потому что из обоих классов в дверные щелки просунулись любопытные посторонние носы. Учитель повел глазами в ту и другую сторону, пошевелил бровями, и посторонние носы исчезли, в коридоре остались только носы собственные, нелюбопытные. – Ну, хорошо, раздевайтесь… И чтобы са – мо – дис – цип‑ли – на абсолютнейшая. Понятно?

Конечно! О чем разговор? Все понятно, даже и то понятно, что совершенно непонятно.

Но тут опять пришлось здорово помучиться, как бы не пошло все прахом: на шум выглянула в коридор Татьяна Петровна, заспанная, рассерженная. Она закричала, что Григорий Евгеньевич балует учеников на свою же голову.

– Балую, – сознался он.

Должно быть, это неожиданное откровение обезоружило Татьяну Петровну. Она еще что‑то недовольно выговаривала мужу, хмурилась, косилась на Аграфену, однако придраться ни к чему больше не могла, и сердиться ей было не на что.

В коридоре и классах было тихим – тихо. Четверо ночлежников, неслышно раздевшись, с шапками – ушанками, обогнушками, вязаной шалью в охапках мученически – покорно ожидали своей окончательной участи возле дверей в сени. Они, непрошеные постояльцы, всем своим робким, жалким видом показывали, что могут уйти, могут и остаться, как прикажет, распорядится Татьяна Петровна, какова будет ее воля. Ведь и Григорий Евгеньевич не настаивает на своем, эвон, помалкивает, вроде уступает жене, оставляет за ней последнее слово…

А морозно – пунцовые диковинные розы в заиндевелых окнах, распустившись, отцветая, как бы роняя лепестки, становились сиреневыми, и весь школьный коридор по – вечернему спокойно и густо синел и лиловел, и только березовые дрова у печей смутно белели, как наметенный на пол снег. Все явственней, слаще пахло оттаявшей берестой, которую молча, яростно отдирала с поленьев для растопки сторожиха.

Чье сердце не дрогнет, не подобреет в такой мирный вечерний час? И Татьяна Петровна смилостивилась. Она не прогнала ребят домой, ничего не сказала, только пощурилась почему‑то на Катьку, на ее вигоневый платок, пощурилась сквозь пенсне на ледяные меркнущие цветы на окнах, зябко поежилась и ушла к себе. Ушел и Григорий Евгеньевич.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю