Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 86 (всего у книги 123 страниц)
Зато два солдата, живехонько все припомнив, щурились пристально на свои мятые, пустынные рубашки. Эх – хо – хо – шеньки! Ведь могли быть и у них, простофилей, награды. Определенно могли сверкать и звенеть на груди самые молодецкие кресты и медали, какие дают на позиции охотникам – разведчикам за подвиги, всамделишные награды, без обмана, на знаменитых оранжево – черных ленточках… Ах, ошиблись тогда два несчастных солдата! Пожалели своих мамок, как они останутся одни дома, что будут без них, мужиков, делать, как жить. А жалеть не надо было, ничего бы с мамками не случилось. Ну да, спрятать жалость, в кулак зажать, как советует мужикам Ося Бешеный, матери и отцы потом спасибо сказали бы за спасение русского царства – государства. Особливо это важно теперь, когда нет царя, кругом революция и ее следует беречь от неприятеля. Конечно, германских мужиков и баб, герров и фрау, надобно приветствовать, и австрийский народ тоже (господи, пленного Франца из усадьбы да не приветствовать!), звать за собой, помогать им сбрасывать с трона кайзера Вильгельма и Франца – Иосифа, плешивого старикашку, если он еще не подох (слушок давно бежит, что черти уж поджаривают его в аду на противне, окочурился, слава тебе!). Да, все очень правильно, как говорит починовский запорожец, это же немецкие и австрийские мамки и тятьки, свои, а своих нельзя не приветствовать. И чужих надобно приветствовать. Даже в школе учат: встретишь на улице знакомых, незнакомых, обязательно говори «здравствуйте!». Был Франц незнакомым, стал знакомым, больше того, приятелем отцу, то есть приятным человеком, другом. Все это так… Но супостатов, что штыками – пилами, как граблями, выворачивают у русских раненых солдат кишки из животов, таких врагов нельзя прощать и поклоны им писать подавно невозможно. С таким кровожадным зверьем нужно грызться насмерть, драться без пощады, до полной победы.
Радостно и завидно бывшему солдату Александру Соколову, проще сказать, Кишке долговязой, страсть радостно и завидно смотреть сейчас на богатыря – витязя в суконной гимнастерке с серебряными наградами во всю грудь, героя из героев, – другого такого поискать – и не найдешь. А служивому Якову Пётушкову, забияке Петуху, еще и дышать нечем, сперло в зобу. Яшка почернел и побагровел, смотреть на него неловко, вовсе нельзя смотреть… Колька Сморчок таращится и что‑то бормочет про себя, заикаясь от волнения. Ему‑то завидовать не приходится, он никуда не собирался бежать, отец его и без наград посиживает нынче дома не на печи, за столом, как гость дорогой и как важный хозяин. И не корзинки плетет из ивовых чищеных прутьев, он вместе с другими выборными, понятыми, которых нынче зовут депутатами, обсуждает текущий момент: делает революцию.
Они сидят за празднично – снежным столом, представители деревень, назначенные народом, депутаты. Это и есть Совет. Складно прозывается, по – иному и не скажешь, другого названия не придумаешь, действительно, отцы и матери советуются промежду собой, как поскорей согнуть в три погибели богачей. Он, Евсей Борисыч, помнится, первый раскумекал, что такое Совет, пожелал его, а сейчас и сам состоит в этом Совете, Кольке не о чем беспокоиться, только смотри и радуйся. По правде сказать, и Шурке обижаться грех, и его батя, пусть без георгиевского крестика, да посиживает в самом почетном красном углу. Без ног, а выбрали, вот как уважают, потому что он тоже настоящий герой, батя, перестал прятаться от людей, бросил думать об одних горшках и телке Умнице, все беречь и себя обделять, и, главное, радостное, он нынче на митинге правильно говорил, не побоялся. Кого же и выбирать в Совет, как не таких, бесстрашных, правильных?
А вот Андрейка Сибиряк вздыхает откровенно горестно: куда подевал его родитель свою награду, леший его знает. Осенью приезжал из лазарета на денек, был у него на груди серебряный крест, все ребята видели, любовались, теперь нету, потерял, не иначе на войне, а ведь он, дяденька Матвей, мог сегодня не хуже других покрасоваться «Георгием». И Володька Горев, как поглядишь, сам не свой, – обида разбирает хвастуна. Еще неизвестно, завоевал ли на фронте какое отличие его отец. Может, у него и нет никакого отличия, хотя Афанасий Сергеич, как давно знает Шурка, – настоящий – пренастоящий питерщик, под стать дяде Роде, правда с виду и не богатырь вовсе. И такие бывают, не могут не быть. Да нынче все богатыри, любо – дорого посмотреть на народ, полюбоваться. Не зря копил силу на сходках разноглазый, многолицый деревенский великан. Вырастил деток на загляденье. Эвон они, непохожие на себя, Косоуров, Барабанова Катерина, Евсей Захаров… Что ни батька, ни мамка – силища, воистину все согнет и сломит, только прикажи Совет, распорядись. Конечно, Совет не сделает ничего плохого весняночке – беляночке, ее братишкам и ихней больной матери. Не о них идет речь – толк. А кто посмеет, можно и заступиться…
Все это разное, пустячное и дорогое, мелькнуло в белобрысой голове, сверкнуло в глазах, екнуло – стукнуло сладко и больно в сердце. И все в один – единственный миг, потому что дядя Родя, поднявшись, не успел и пошевелиться. Так всегда бывает, если нет удержу чувствам и желаниям. Бог знает, какое получается колдовство, и не поверишь. Да вот извольте – уж не один Шурка, все ребята, покинув печь, незаметно расположились на лежанке, рядышком, малым советом, поближе к дядя Роде, удобно свесив ноги, будто за столом. Они уже вершили чудеса, как в школе, не спуская глаз с Яшкиного отца.
Добро оглядел дядя Родя Большак из‑под бугристых, решительных бровей народ, набившийся в избу, просунувшийся в окна, помогавший и мешавший Совету вершить дела. На всех хватило его теплого, широкого взгляда. Даже оратора из уезда, которому, no – теснясь, дали‑таки опять местечко на худой скамье, занятой теперь мамками, даже его, непонятного социалиста – революционера, сидевшего за деревенский люд в остроге, а нынче вдруг ставшего почему‑то супротивником этого же самого люда, и его, оратора, и Ваню Духа, и Устина Быкова с Шестипалым Андреем, стоявших у порога, одинаково как бы обласкал, приветил своим взглядом Яшкин отец. Поднял длинные зеленые руки – могучие кисти вылезали сучьями из рукавов гимнастерки – и захлопал в ладоши.
Подхватил, затрещал, что досками крутовский столяр, говорун, он привскочил за столом, нахваливая сознательность граждан. Митрий Сидоров, догоняя, застучал и руками и яблоневой ногой, затопал, словно заплясал. Тут и Щуркин батя тихонько, застенчиво и неумело заработал бледными ладонями, поддержал дядю Родю. А Минодорины голые смуглые локти так и залетали, и Пастуховы ладошки, сложенные ковшичком, в светлом пуху снаружи, громко, редко ударили, точно Евсей застрелял кнутом. Матвей Сибиряк в кути, вскинув высоко руки, хлопал ладонями над папахой.
Скоро вся изба и, кажется, вся улица загрохотали бабьими и мужицкими лопатами, неловкими в этом чудном труде. Не удивительно, первый раз, может, в жизни хлопали в ладоши, по такому делу. Все стеснялись с непривычки, искоса поглядывали друг на друга, как бы стыдясь, переспрашивали, кому хлопают и за что, и, разобравшись, в чем дело, осмелев, разговаривая и смеясь, подхватывали гром еще сильнее, учась по – новому выражать свое сердце и согласие.
«Складно, как на молотьбе, – отрадно думал Шурка, исправно трудясь ладошками. – Бей, ударяй с маху цепами дружнее, скороговоркой, – хлеба, дела будет больше…» Пусть лопнут глаза, если он ошибается, нет, он разглядел в окно: знакомые две мамки, самые дорогие для него и Яшки, торчали на завалине и тоже хлопали и улыбались.
Ух, как все это было здорово, необыкновенно! Приятно – радостно поглядеть и послушать.
Конечно, и весь малый совет на лежанке не отстал от большого, настоящего Совета, от батек и мамок. Уж кто‑кто, а этот самоизбранный совет давно умел бить в ладоши. Научил Григорий Евгеньевич, царь и бог. (Ой, как сразу встало опять перед глазами недавнее, горькое!) Ну, когда Григорий Евгеньевич был ихним, ребячьим, заправдашним богом. (Он опять им будет, богом, он одумается, обязательно одумается и сызнова станет всезнающим и всемогущим, непременно будет с мужиками заодно, разразите Шурку на месте, если он врет хоть капельку.) Учитель однажды показал им, зачем и как бьют в ладони, они хлопали вот так же дружно, горячо, даже кричали «бис!», и урок этот запомнился навсегда. Доказательство тому: на лежанке раньше Таракана – старшего и Митрия Сидорова – честное школьное слово, раньше – поднялась такая пальба, хоть затыкай уши и беги вон из избы. Колькина светлая мамка выразительно погрозила ребятне из кути свежим веником. Все равно стрельба и гром не убывали.
Греми, греми, весенний гром, мало по избе, по переулку, – раскатывайся по всему васильковому, чистому, гладкому небу дальше и дальше, до самой Германии, чтобы услышал немецкий народ и скинул кайзера, вывесил на светелках, на крышах у себя красные флаги. Пускай вьются они, флаги и знамена, трепещутся на ветру, горят факелами и не сгорают – ведь это же дядя Родя Большевик и Никита Петрович Аладьин, а может, даже наверное, и Шуркин батя, не дрогнув, не охнув, разорвали сами себе грудь, вынули, не пожалев, сердце и светят людям, как Данило в сказке… Гори, гори ясно, чтобы не погасло, свети, одно великанье сердце, как солнышко, обогревай и показывай людям дорогу вперед! Эвон Франц с Янеком подошли‑таки к Сморчковой избе. Коля Нема треплет их по голубым шинельным плечам. Что‑то кричат им смешное, соседское сломлинские бабы. Они, пленные, приедут к себе в Австро – Венгрию, Германию, живы – здоровы прикатят домой и расскажут, что видели в России, научат своих, как выбирать Совет и гнуть в три погибели богатых, землю делить, чтобы всем жилось хорошо…
Посмотрел хмуро, поверх железных очков вокруг себя оратор из города, которого Шурке теперь почему‑то опять было жалко, хотя, наверное, его и не стоило жалеть. Он, оратор, зашевелил неудобно руками, толком и не разглядишь, не поймешь, то ли хлопает, как все, то ли царапает, трет ладони, зачесались. Глядя на эти старания, торопливо, мелко заприкладывали растопыренные пальцы бондарь и лавочник. Скажите, какие послушные, сообразительные! Что же Ваня Дух зевает?
– Вот как складно получилось, замечательно, – сказал, дрогнув голосом, Яшкин отец. Помолчал, добавил: – Так и запишем, в газету пошлем, в «Правду». Пускай все читают!
– А германы, австрияки будут знать? Дойдет до них наш приговор? – осторожно, недоверчиво поинтересовался Косоуров.
– Непременно, – ответил дядя Родя с такой убежденностью, что у Шурки стало не по себе в горле, как недавно было на сердце.
Но дядя Родя не сказал, как это получится, он только пошутил:
– Приговор народа, Иван Алексеич, что ласточка весной, – под всякую крышу прилетит, где бы ни торчала, мы скажем, эта самая крыша.
Народ расходился по домам, заседание Совета, наконец, по всему видать, заканчивалось.
Наговорили много, напостановляли мало, и будет ли какой толк, еще неизвестно. Все как‑то сразу стали молчаливые, серьезные.
Яшкин отец, спохватясь, спросил:
– А кто у нас ведет протокол? Пишет кто постановление?
Разумеется, никто в избе ничего не писал. Не было поблизости ни чернил, ни бумаги, ни завалящего какого огрызка карандаша.
– Виноват, забыл порядок, – покаялся дядя Родя. – Надобно, товарищи депутаты, выбрать нам секретаря Совета. Да, кстати, и замену мне и подмогу, правую руку – товарища председателя, как говорится. Так положено всегда, – объяснил он.
Товарищем председателя единогласно избрали дяденьку Никиту Аладьина, а на секретаре споткнулись.
Дядя Родя задумчиво почесал окладисто – густую бороду, оглядел не один раз депутатов, выискивая секретаря, еще порылся в русых курчавинках бороды и неожиданно обратился к Шуркиному бате:
– Не минешь тебя просить, Николай Але ксандрыч. Быть тебе у нас секретарем!
– Что ты! – испугался Шуркин отец, руками замахал. – Какой я секретарь?! Я, почесть, неграмотный, не умею писать, все перезабыл, верно говорю. Домой по неделе письмишко, бывало, царапаешь в Питере, сам после не разберешь, чего нагородил… Нет уж, ослобони, Родион Семеныч. Что не могу, то не могу.
Дядя Родя настаивал:
– Александр поможет, он парень грамотный. Яков мой опять же… по очереди.
«Помогу, тятенька, не отказывайся!» – хотел крикнуть Шурка и не успел. С лежанки скатился Яшка, очутился возле стола.
– Где писать? Чего писать, говорите скорей! – распорядился Петух, решительно засучивая рукава рубашки.
Дядя Родя вскинулся глазами на лежанку.
– Чей черед? – спросил он, явно имея в виду Шурку. Вот что значит председатель, родному сыну не уступил.
– Кто первый? – переспросил Яшкин отец.
Тогда и Шурка оказался каким‑то непонятным образом у стола с белой скатертью.
– Вместе будем писать, – сказал он Яшке, – Рука устанет, зачнем сменять друг дружку. Эге?
– Эге. Я попробую, чур, – торопливо откликнулся Петух. – Показывайте, чего писать?.. Да у вас тут и бумаги нету, тятька! – рассердился он. – Эх вы, писаря!
Никита Аладьин и Егор Михайлович, добряки, рассмеялись.
– Ах, сопляки!
– Поглядите на них, как схватились, не оторвешь, дуй те горой!
А Евсей Борисыч Захаров, спасибо, откликнулся без смеха, серьезно – ласково:
– Самое ихнее занятие. Писать – не коров пасти, умеют, научились, травка – муравка… И то сказать, слава богу, молодые, – добавил он, закуривая, крепко, вкусно затягиваясь дымом. – Жизня новая, она такая же, только что родилась… Вместе и вырастут.
– Да полноте забаву строить, мужики, как не стыдно! Евсей, будет тебе, мы сами еще не старые, демон вас задери совсем, как‑нибудь справимся! – закричала, как всегда, с сердцем и озорно Минодора. – Перепутают, напишут чего не так, отвечай опосля за них, бесенят. Нет уж, свои надоели до смерти, я сама про себя в ответе.
– Ну да!.. Тут серьезные разговоры, дела, как можно баловаться! – поддержали, подхватили некоторые мамки.
Известно, им бы только лишний раз выпороть ненаглядных деток, хоть языком, страсть любят. А кто‑то из чужих мужиков, уходя последним из избы, ехидно заметил:
– Ваша забава как раз по ребятам. Эх вы, умники – разумники… на чужое добро! Хватай скорей, а то не достанется!
И длинно, противно выбранился.
Но председатель Совета Родион Большак никого не слушал, только посмеивался. И Шуркин батя, слава тебе, замолчал, перестал отказываться. Поэтому Яшка и Шурка, окончательно утвердясь в правах помощников, не думали отходить от стола, у них шел свой разговор с Колькой Сморчком. Колька давно рылся на печи в холстяной торбе, ему подсобляли Катька и Володька.
Хозяин школьной торбы, соскочив вниз, подал добровольным секретарям Совета тетрадку в клеточку, наполовину в кляксах и задачках, решенных и нерешенных.
– Кто же по клеткам пишет сочинения, диктант? – спросил уничтожающим шепотом Яшка Петух. – Тут не арифметика, балда!
– Давай в одну линейку, чистую, не жадничай, взаймы, – приказал Шурка. – Я тебе, скупердяй, новехонькую верну, сбегаю домой и верну.
– Отвяжись! Сам знаю, это я невзначай… Да отвяжись, Кишка, говорю! – шипел, оправдывался, чуть не дрался провинившийся Колька, завидуя. От старания и спешки его прошиб пот.
Он, Колька Сморчок, не поленился, слазил еще раз на печь, в торбу, отдал, не пожалел, тетрадь для чистописания, нетронутую, и знакомый фиолетовый пузырек принес, и обкусанную ручку с пером № 86, самым писучим, рыже – зеленоватым от засохших чернил и ржавчины.
Глава VII
Председатель и секретарь с помощниками обедают
Отец и мать не отпустили дядю Родю, зазвали обедать всей семьей, как в престольный праздник.
Мамка, сбросив ковровую шаль, перетянув живот чистым фартуком, собирала на стол и горевала, что не смогла раздобыть хоть махонькой бутылочки для такой нежданной, приятственной встречи. Ровно выпили самогон до останной капли в пасху, пес ее возьми, прости господи, ничего не оставили. Не займешь и не купишь, всех баб переспросила без толку, попусту.
Она принималась пуще извиняться, а сама была веселая – развеселая, вся так и светилась, и все горело и кипмя кипело в ее руках, как всегда бывало в хорошую минуточку. И живот не мешал, и, главное, все делалось будто само по себе, без ее, мамкиного, участия, без всяких хлопот. Деревянные, побелелые от старости, закусанные ложки – для хозяев и почти новые, в красно – золотых разводах и цветах – сбереженные для гостей, вилки с кривыми, начищенными до блеска зубьями, широкий острый нож, стеклянная, блюдцем, праздничная солонка с отбитым краем, полнехонькая соли, прилетев стремглав с кухни, из суднавки, сами поспешно находили свои места на столе. Свежий каравай хлеба, большой, высокий, без примеси, будто нарочно выпеченный для такого редкого, радостного случая, гнулся и дышал под ножом, когда его резали, – до того был мягкий, пышный. Каждый толстый, щедрый кусок распрямлялся на глиняной тарелке во весь рост, и куча ломтей все увеличивалась, как гора, и отец не хмурился, не жевал пустыми скулами, а только довольно разглаживал свои кошачьи усы, поглядывая на старания матери.
– Кабы я знала, кабы я ведала, одним краем уха слышала… Можно было успеть на станцию сбегать, в то же Петровское – бутылочка‑то непременно и сыскалась бы, – горевала Шуркина мамка.
– Да будет тебе, Пелагея Ивановна, – остановил ее дядя Родя, усаживаясь с женой по требованию Шуркиного отца в красный угол, под образа. – Мы сегодня и без вина все пьяны, – усмехнулся он.
– Пьянешеньки, веселешеньки! – громко, счастливо подхватила тетя Клавдия, смеясь и покашливая, прикрывая рот ладонью. Она тут же отняла руку – из бледно – розово – сиреневой стала румяной – разрумяной, не видать веснушек, один пожар, разгораясь, полыхал по ее худым, веселым щекам. – Я с утра незнаемо как пьяная хожу, – призналась она, – Не поверишь, Поля, что со мной нонче приключилось, вот глупая‑то… Солнышко в окно заглядывает, прямо стучится давным – давно; петухи орут на дворе; Васильевы бабы, слышу, за водой который раз на колодец бегут, ведрами гремят, а я встать не могу – неохота, и все тут. Печь надобно топить, ребят кормить, нет, лежу и лежу – воскресенье… «Может, – гадаю, – он, Роденька, седня и нагрянет, давно обещался на поправку приехать из лазарета. До нас из Питера рукой подать; только бы выписали, разрешили побывку, живехонько прикатит. И день красный; в такой день одна радость ходит по домам. Ну‑ка заглянет и ко мне наконец?.. Господи! – молюсь тихомолком, дура. – Тебе все едино, когда его, Роденьку, привезти домой. Уж сделай мне, грешной, глупой, несказанную милость, осчастливь хоть раз в жизни, привези на нонешнем поезде, на почтовом, утреннем. А со станции сюда, в усадьбу, доведи живого – невредимого, сию минуточку!..» Ох, день‑то такой, и не выскажешь, глазам больно!
Яшкина мать, жмурясь, закрылась на недолго платком, помолчала.
– «Да что же это я, барыня, прохлаждаюсь на самом деле? – ругаю себя. – Богу кланяюсь, молюсь, а сама с ленью – матушкой под ручку гуляю! Давай хоть лепешек пресных напеку для праздника, – не хитро и больно кстати. Вставай, лежебока, берись за муку, немножко ее осталось, а жалеть нечего…» Сержусь про себя, а все не поднимаюсь, такая почему‑то бцепень взяла, оторопь навалилась на меня, руки – ноги не шевелятся, онемели. И все‑то я прислушиваюсь, настораживаю ухо: не застучит ли в сенях… И ведь застучало! Поля, родимая, слышу, в самую нашу дверь стучит кто‑то. Сердце у меня, как водится, упало, дрожь бьет, а встать не могу и не могу. «Не заперто», – еле выговариваю. Откашлялась, отдышалась, спрашиваю: «Ты, что ль, Дарья?..» И знаю, чую: не Дарья, это он, Роденька, стоит в сенях, а сама спрашиваю… Ведь вот что с радости бывает!
Прежде от тети Клавдии слова не скоро дождешься, она всегда была какая‑то пугливо – молчаливая, маленькая. А нынче – говорунья и будто вытянулась, ростом стала выше. Посиживая за столом рядышком с дядей Родей, раскрасневшись, обмахиваясь платком – так ей жарко, – она, позабыв свою хворь, как есть здоровая, поправилась, весело говорит и говорит и не может наговориться.
– Он уж и дверь отворил, вошел, не нагнулся на пороге – позабыл, вижу, – стукнулся об косяк головой, фуражкой своей. Ребята вскочили, бегут к нему, кричат: «Тятя! Тятя!», а я притворяюсь, заладила и заладила: «Дарья, ты?..» Почему? Совестно и признаться, Поля, дорогая, – обмануться боюсь. Страх на меня напал непонятный, сроду не чуяла такой боязни. Смешно сказать, а скажу, не потаюсь: «Как признаю его, – думаю, – так он и пропадет навсегда, как во сне, не вернется больше ко мне…» Вот до чего истужилась, мочи нет, боюсь, твержу, как полоумная какая: «Дарья, ты? Дарья?» А он возьми и отвечает, смеется, Родя‑то, мол, она самая, разве не видишь? Да хвать меня с кровати на руки!.. Я так и обмерла, память потеряла… водой отпаивали, – призналась тетя Клавдия и опять закрылась платком.
– Слава богу, слава богу!.. Как хорошо, лучше и не бывает, не надобно, – крестится, откликаясь, Шуркина мамка и, прослезясь, глядит лучисто на дядю Родю и тетю Клавдию. А еще дольше глядит она на отца, горделиво, не скрываясь, и широко раскрытые, с блеском глаза ее льют голубой свет.
Батя, не замечая мамкиного любования, но тоже довольный и растревоженный, не успокаиваясь, оживленно вспоминает, рассказывает, сурово – насмешливо поводя усами:
– Урядника в волости заарестовали, красные флаги вывесили… Ну, Быков Устин оперед всех выскочил, не прозевал, сжег на народе портреты царя, в лавке ими торговал, а тут в огонь – вот и вся наша революция. Комитет какой‑то выбрали заместо волостного правления. А сидит там, заправляет опять тот же Мишка Стрельцов, смолокур, дегтярник. Он еще и лесом, говорят, стал приторговывать за войну, чисто лесную биржу открыл: тес, бревна продает, дрова… Да что! Акцинерское общество «Сосна» придумал, не подкопаешься. Устин и Шестипалый с ним заодно; может, и выдумка‑то ихняя про общество, на пользу им всем – кто их разберет, поймет? Не зря Ваня Дух бесится, мало ему кузницы, аренды барской земли, он и за лес не прочь ухватиться, даром что однорукий, а не хочет упустить: барыш… Теперь денежки этой троицы горят, купленная‑то роща, гляди, уплывет к нам, он и радуется, Тихонов… Не велики перемены, Родион Семеныч, был Стрельцов волостным старшиной, им и остался, а прозывается по – новому, вроде тебя, председателем… Устин наш побывал там, в волости, – успел, сам себя послал. Ну, и его выбрали членом этого самого комитета. А нас и не спросили… Смекаешь, что получается?
Задумчиво – бережно посматривая на жену, как она говорит и говорит, покашливая, прикрывая рот рукой, дядя Родя не сразу отвечает бате. Осторожно отводит свой взгляд, гладит скулу.
– Понятно… Во всяком худе не без добра, – заключает он, подумав. – Раскусила за весну деревня горьку ягодку. Ну, не вся, однако же и не мало, мы скажем. Никакой силой теперь ее не удержишь, деревню, сладким словцом не накормишь, не обманешь, не – ет… Поворачивают мужички на одну дорогу с рабочими, с большевиками. Телега‑то покатила по этой самой колее… Не везде еще, а в нашей ближней округе определенно. Питерская сказывается смазка колес… И слава богу, как говорит Пелагея Ивановна, лучше и не надобно, очень даже хорошо, – значительно кивает дядя Родя и без приглашения берется за ложку. – А – а, моя любимая картофельная болтушка! С овсяной никак крупой? Да еще со сметаной!.. Три года не едал.
– Кушай, Родион Семеныч, на здоровье, досыта… она и есть, болтушка, с крупой, – откликается довольная мамка и уже не светится, а прямо‑таки горит вся голубым солнышком, потчуя гостей. – Клава, попробуй моей стряпни… Отец, а ты чего? Али сыт бумагой, секлетарь? – смеется она. – Ребята, ешьте у меня живо, не зевайте по сторонам!
Этого последнего мамка могла и не говорить, – опоздала, по крайности в отношении Яшки и Шурки. Их облезлые, неказистые, но вместительные ложки, выбранные собственноручно, сообразительно, давненько незаметно стучали, сталкиваясь ненароком в блюде, и от поспешной этой работенки появились на столе знакомые всем голодным на свете едокам малые и большие лужи и ручейки. Пришлось хозяйке бежать на кухню за тряпкой.
И вкусна же была мамкина еда в этот поздний воскресный обед! Когда общими стараниями дружно вывозили ложками два полнехоньких блюдища похлебки, явилась сковорода жареной картошки. Разваристые, хоть не кроши, сахарные половинки и четвертинки картофелин плавали в масле, а мамка еще добавила из кашника топленой сметаны, и все только нахваливали ее кушанье. Яшкина сестренка Тонька, отложив вилку, полезла в картошку и сметану ложкой. Тетя Клавдия хотела не позволить, побранить, но Шуркина мамка сказала, что хозяйка тут она одна, пусть другие ей не мешают, и пододвинула сковороду поближе к Тоньке.
Потом была подана редкостная, знаменитая яичница на молоке, в продолговатой, батиной работы плошке с высокими краями, что корыто, такая была порядочная посудина, семейная, по аппетиту. Ноздреватая, отрыгнув снизу приятную водичку, что пахтанье, а сверху румяная, с толстой пенкой, желтая, дрожащая, как живая, – вот какая это была яичница. Ешь да поглядывай, как бы она с ложки не убежала, и язык береги, – проглотишь ненароком вместе с яичницей и не заметишь.
Пригодилась, к месту пришлась батина выручка за горшки, проданные на базаре в Лацком. И мамка постаралась, точно знала, что у них будут нынче гости. Не хватало, правда, бутылочки, снова и не единожды помянула о ней горестно хозяйка за столом. Сиротливо прятались в горке, за стеклом, пустые графинчики с петухами на донышках. Прежде, в праздник, они первыми, желанными прилетали на стол. Ну да леший с ними, и без графинчиков обед был почти как в Тифинскую.
Но не еда все‑таки интересовала нынче Шурку. Он скоро отлично наелся и не сводил взгляда с отца, дяди Роди, мамки и тети Клавдии. Все они нынче были не такие, как всегда. Яшкин отец понятно, что переменился, иначе и не могло быть, давно его не видел Шурка, а остальные, может, тоже и понятно почему сегодня не похожи на себя, но все‑таки удивительно и еще больше того – просто радостно, приятно. Эвон и Яшка немножко другой, он не притворяется, что не смотрит на отца, он, Петушище, как несмышленыш, обливается, когда ест, потому что косит глазами в одну дорогую сторону и проносит часто ложку мимо рта. У него, Яшки, тоже пропали веснушки, как у матери, он багровый, и вихры не торчат задиристым гребнем, причесаны, наглажены и сияют, – скажите пожалуйста! Уж не богово ли тут масло виновато? И когда успел?.. А‑таки молодец Петух, постарался, и правильно сделал.
Шуркины глаза бегали, он всех видел и все замечал. Даже Тонька удостоилась его наблюдений. Подумайте, дивитесь и радуйтесь: эта маленькая сонуля, пугливая молчальница, вся в мать, переменилась, как и родительница, точно проснулась наконец, осмелела и разбаловалась нынче за столом, в чужой избе – не уймешь. Она затеяла игру с Ваняткой, с которым сидела на одной скамье: когда он старательно совался в блюдо, Тонька залезала к нему в ложку своей, проворно отнимала яичницу и дразнила:
– Кушайте, пожалуйста!
Мать оговаривала ее, грозила, а девчонка, молодчинища, умница, не слушалась, не боялась, продолжала потихоньку озорничать.
Ванятка надулся, засопел, но скоро развеселился, перестал быть ротозеем, не уступил в баловстве Тоньке, принялся сам таскать из ее ложки яичницу.
Шурка потаращился, разумеется, сызнова и на суконную гимнастерку Яшкиного отца, на завидные кресты и медаль. Он разглядел вблизи на серебре выпуклого, как бы чеканного Георгия Победоносца. Святой верхом на коне, размахивая копьем, мчал на врага и побеждал его, потому и прозывался по справедливости – Победоносцем. Что и толковать, славно бы, ой как славно похвалиться, поносить на рубахе такой крестик или медаль с Георгием. Чем не Кузьма Крючков этот воин с иконы, на коне и с пикой? А может, с него, Георгия Победоносца, и брали пример удалые казаки, когда в бою сажали врагов на пики? Наверное, так оно и есть, не иначе… Яшка успел немного рассказать, за что получил его отец два креста и медаль, и Шурка ни о чем не расспрашивал. Да, хорошо дяде Роде Большаку красоваться наградами – заслужил. Но он и не замечает их, будто и нет у него на груди серебра и оранжево – черных полосатых ленточек. Шурка бы всегда помнил, гордился. Что делать, крестов у него нет и не будет.
Впрочем, все это глупости, так рассуждать, думать. В глубине души он давно об этом догадывался. Но сейчас Шурка особенно пронзительно – просто и безжалостно понимал, что его с Яшкой увлекла обыкновенная ребячья игра в солдаты. На войне, настоящей, они, пожалуй, никогда бы не очутились – где уж тут! Ну и бог с ними, с крестиками, медалями. Это вовсе не игра – настоящая война. Немцев, австрийцев надобно, конечно, победить, но войну следует обязательно поскорей кончать, так требуют, кричат все бабы (и кое‑кто из мужиков, и не из трусости вовсе), и лучше не думать про георгиевские крестики и медали, не завидовать.
Да и некогда думать, завидовать, потому что они, Яшка и Шурка, теперь, мало сказать, взрослые ребята, они еще и при деле. Ого – гошеньки при каком: помощники председателя и секретаря Совета, – не скоро и поверишь. Наряжать мужиков и баб на митинг – то ребячье, конечно, занятие, и раньше приходилось стучать под окошками, звать на сельский сход, посылал десятский, если сам заленился или ему было недосуг. Вся и разница: нынче бегали по деревням, созывали на митинг со всей округи и заработали право сидеть на лужайке, у школы, с мужиками. Потом забрались на лежанку и на печь в Сморчковых хоромах, надеясь, что их не прогонят, и побаиваясь, как бы все‑таки не турнули с заседания Совета, – тут совсем другое, ничем не заработанное, одно баловство. И вдруг стали заправдашними помощниками. Ладно, может, не совсем помощники, назови по – другому: подсоблялыцики.
Скажи им, Шурке и Яшке, об этом раньше, они бы не поверили, полезли драться за издевку. А теперь, извиняюсь, на, понюхай кукиш, чем он пахнет, – все правда, не выдумка и не насмешка, не игра какая‑нибудь. Их пригласили, можно сказать, попросили, значит, не такие уж они ребятеныщи, подросли малость, ну, совсем немножко… Пардон – с, силь ву пле, даже очень множко выросли. Масса поняла? Нет? Поясним, извольте: они, ребята, поумнели, кое‑что могут такое робить, чего и сами‑то мужики и бабы творить не в состоянии, если к себе зовут на подмогу. Пожалуйста, они, Шурка и Яшка, не гордые, согласны помочь, сумеют, на то и в школе учатся, огребают там награды, не хуже георгиевских крестов. Иногда стоят «столбами» у печки, так ведь это, если разбираться, тоже учение, без мук оно не бывает. Они его терпят, мучение, как и несчастный камертон Татьяны Петровны и молитвы всеми классами, хором, по утрам: «Царю небесный», и «Отче наш», и иногда, после уроков, даже «Достойно есть яко воистину». Пускай будет достойно отче нашему и яко воистину царю небесному, утешителю. Не это главное в школе, главное в другом, что им нынче и пригодилось.








