412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 100)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 100 (всего у книги 123 страниц)

Не было складешка лишь у Володьки Горев», хотя городская ластиковая рубашка с отложным воротничком и топырилась здорово на животе, под ремнем, и рука тотчас туда сунулась. Нет, ничего не достал из‑под рубашки Володька. Не догадался в Питере, не завел складешка, хвастун. Тогда один добрый человек дал ему свой освободившийся ножик, правда, с некоторой опаской и сожалением:

– Смотри не сломай, не затупи!

Скоро охотники за змеями вооружились можжевеловыми хлыстами, с рукоятками и без оных, пробовали, слушая, как стонет и плачет вокруг ни в чем не повинный воздух. Досталось и каменной дороге, не пожалели и ее, стеганули, и дорога зашипела под ногами гадюкой.

– А водятся тут… змеи? – осторожно пытал ребят Володька, приходя немного в себя, но все еще скованный виденным, нюханным и пробованным. – Много змей?

Ему отвечали ужасами, стращали:

– Ого сколько! Почесть под каждым кустом…

– Берегись, ужалят!

– Нарвешься на медянку – вечером смерть!

– Ну, эту сказочку я знаю, – тихонько отмахнулся питерщичек – старичок. – Ты меня еще припугни ужами… Нет, взаправду? – И личико его от тревожного любопытства и напряжения совсем пожелтело и сморщилось. – А почему тогда мы босиком?

– А потому, господин барин, – сапожки нам не по ножке! – со смехом отвечал за всех Колька Сморчок, берясь снова за Лубянку.

Шурка учил, советовал:

– Убил змею, делай на рукоятке хлыста зарубку, чтобы помнить. За лето, глядишь, вся рукояточка будет в зарубках. Красота!

– Прошлый год я с десяток, наверное, убил, – похвастался Андрейка Сибиряк.

Гошка за него перекрестился, что истинная правда, не меньше, хотя его при этом, конечно, не было и не могло быть.

Не спорили, каждый убил не по одной змее. Да и прихвастнуть было не грех, ведь толк шел о гадюках, которых все боялись и ненавидели. Появление змеи всегда вызывало дрожь, и некогда было рассматривать, кусака это или безобидный уж, все они одинаковые, рука искала палку. Бывало, ноги не желали помогать смельчаку, бежали опрометью прочь, ну, да это совсем другое дело…

Заполе близко. Стеной – крепостью поднимается лес перед ребятами и уходит, как бы раздвигаясь, в обе стороны, докуда хватает взгляда. Снизу стена леса известково – голубоватая, местами даже точно из кирпича, и вся в изумрудном крапе. Чем выше, тем больше этого крапа, стена все зеленее и зеленее. Вверху она сплошь густо – зеленая, волнистая, словно с башенками – бойницами. Если подойти ближе, крепости никакой нет, частые, светлые березы – раскоряки и прямые, длинноногие голубые осины вперемежку с медными столбами сосен и зубастыми, темными, почти черными елками подпирают вершинами небо. Похоже, что холстяные, набеленные до снежной чистоты облака повисли на сучьях. Вот уж можно различить канаву и изгородь, отделяющие Заполе от выгона и Глинников. Виден откинутый напрочь отвод из старых жердей: кто‑то ехал в лес или из лесу и поленился закрыть. Отвод – как распахнутая дверь в избу: милости просим, дорогие гости, входите! Ждем не дождемся, глазоньки проглядели на дорогу… Слава тебе, приехали, сестрица, братец, пожалуйте!..

И ребятня, точно званая родня, самая близкая, желанная, двинулась церемонно, не спеша к этому зеленому богатому пятистенку, к его распахнутой двери и запела, как поют подвыпившие дома или дальней дорогой, в трактире, гуляки – гости, при деньгах, в большой престольный праздник. Бывали такие в Тифинскую питерщики, куражились, приезжали в гости, к обеду, не голодные и трезвые, а сытые, пьяные, с песнями. Орава была не сытая и не пьяная, а все равно заливалась во всю глотку.

Пели стишки, которые всегда приходили отчего‑то в голову ребятам, когда они были в лесу: «Не ветер бушует над бором», «Как ныне сбирается вещий Олег», «Полно, степь моя, спать беспробудно» и другие, самые любимые стихи. Они пелись на склады – мотивы знакомых песен и всегда очень здорово. На этот раз грянули «Буря мглою небо кроет». Петь было приятно, потому что вспоминалась школа. И еще потому было приятно горланить стишки, что нестерпимо жарко сияло солнце, все вокруг зеленело, и никакой снежной бури не было в помине и не предвиделось.

Не подтягивал мальчишкам один Володька, опять он ворочал головой во все стороны, таращился на ямы с водой, можжухи, на приближавшуюся березово – осиновую и сосново – еловую крепостную стену Заполя, превратившуюся в гостеприимный дом, глядел на все это и не мог наглядеться. А ему следовало петь питерские песенки, как он постоянно делал.

Питерские песенки нынче всегда пелись охотнее стишков. Ведь они в отличие от школьных заученных стихотворений, рассказывавших о чем‑то известном, даже в далеком прошлом, тоже ставшем по книжкам вполне обыкновенным, хотя и приятным, в отличие от всего такого Володькины песенки выражали самое необыкновенное и еще более приятное, теперешнее, как раз то, что происходило в Петрограде и в ихнем селе и, как слышно, по всем городам и деревням России, и об атом нельзя было не петь.

Орава дружно спела то, что знала до Володьки, разученное в школе на уроках пения Татьяны Петровны, сама набила патроны и привинтила штыки к ружьям, немедля свергла могучей рукою роковой гнет и водрузила над барским пустырем красное знамя труда. Гошка Аладьин даже показал выразительно, как они это сделали: единым богатырским взмахом вбил в траву подобранную палку, как мужики вбивают в землю колья. Положим, флага на пустыре нет. Так будет, уж ребята постараются, чтобы флаг там был. Но сейчас ребятне требовалось еще и другое красное знамя, обагренное кровью, про которое говорилось в новой Володькиной песенке с не совсем понятными отдельными словами и трудным складом, особенно припевом. Без Володьки Горева эта песенка не получалась. И именно потому, что она была новая, трудная и не получалась, ее и хотелось поорать на весь лес.

– Ну, чего ты? – разозлился Шурка. – Надразнил, трепло, и молчишь… Давай запевай!

Володька очнулся.

Сле‑за – ами за – лит ми – ир без – бре – ежный,

Вся на – ша жи – изнь тя – же – лый тру – уд! —

пронзительным, срывающимся дискантом, полным внезапных слез, вывел он, став много хуже старичка, – заморышем, как болотная березка – ниточка, но по – прежнему с морщинками и проступившими синеватыми жилками, потому что пел – плакал Володька о своем тяжелом питерском житье.

Ребята подхватили и напряженно – тонко, протяжно повели песню, и у всех закипели в сухих глотках яростные слезы.

Так пелся когда‑то «Трансвааль», сокровенная из сокровенных, дорогих Шуркиных песенок. В «Трансваале» страсть знакомый парнишка двенадцати лет просил отца взять его с собой на войну, он жертвовал за свободу младую свою жизнь. Сейчас упрашивать некого и некогда, буря не стоит на месте.

Смелей, друзья, добро не может умереть, слепое зло погибнет, ребята отдадут кровь, капля по капле, за победу. Да пускай их кровь течет рекой, им не больно и не жалко. Она близка, победа, чу, слышится ее грозный рокот:

Лей – ся вда – аль, наш на – пев!

Мчи – ись кру – го – ом!

Над ми – ром на – ше зна – амя ре – е–ет

И не – сет клич борьбы, ме – сти гро – озы,

Се – мя гря – ду – ще – ro се – е–ет…

Оно го – рит и яр – ко рде – е–ет, —

То на – ша кр – р–ро – овь го – рит ог – не – ем,

То кр – р–ро – овь ра – бот – ни – ков на не – ем!

Вот какое было это знамя, которое желалось иметь ребятам. Для Шурки это было еще и то самое кумачовое полотнище, что парусило по ветру и снегу сзади тройки с солдатами, – тройка вихрем пролетела нынче в великий пост со станции в уездный город. Пожалуй, это было и знамя в застывшей руке юного прапорщика, отбившего со своим взводом атаку немцев, о чем горько и сладко хрипел граммофон Кикимор. Да вон и Гошка вбил колом красный флаг на барском пустыре… Заладил? Ну и что? Никакая не выдумка: они отдерут с крыльца Быковой лавки прибитый зимой флаг и водрузят на вспаханном пустыре, как обещают. Ничего, что кумач немного обтрепался, повыцвел, можно выкрасить красными чернилами, обрезать края ножницами, получится хоть куда, как новый. Далеко станет виден этот флаг, он будет напоминать о многом, и прежде всего о том, чья нынче эта земелька…

Да, именно так – все вместе и было сейчас тем знаменем, багряно – потемнелым от уймищи крови, реющим над белым светом, то самое знамя, о котором говорилось в Володькиной песне. Это знамя чем‑то походило и на партийную карточку Яшкиного отца. Уж, во всяком случае, цветом‑то карточка такая же. Наверное, она и есть знамя большаков, сердце Данилы, вынутое им из груди, как и думал раньше Шурка.

– Долой тиранов! Прочь оковы! – рявкнул, кукарекнул Петух, забегая от ненависти и нетерпения в конец песни.

– Владыкой мира будет труд! – завопил не дискантом, загудел фабричной трубой, паровозом на чугунке Володька Горев, размахивая можжевеловым прутом, сам, как прут, а силы, храбрости отменной. – Вперед! Врукопашную!.. Ур – ра – а–а!

– Ур – р–ра – а–а! – подхватили остальные смельчаки, отчаянные.

Со знаменем, с которого стекала и дымилась огненная ребячья кровь, геройская ватага взяла приступом канаву, распахнутый напрочь отвод и с победоносным ревом ворвалась в лес.


НОВЫЙ МИР ПОСТРОИМ!
(книга "пятая")

Глава I
ЛЕСНЫЕ ПРИЧУДЫ

Совсем недавно в неодетом лесу, залитом апрельским светом, торопливо, словно боясь опоздать, цвели лиловато-бархатные, влажные подснежники, желтяки мать-и-мачехи на коротких мохнатых ножках и памятная медуница, набравшая розовые бутоны под снегом. Острая, что гвозди, редкая лесная трава пробивала всюду слежалые прошлогодние листья, поднимая их на себя. Все молодое под деревьями и кустами, где не было еще тени, спешило ухватить побольше света, тепла, хлебнуть досыта воды, успеть вырасти и отцвести до наступления густого зеленого мрака, потом рассыпать, развеять семена, чтобы другой ранней весной воспрянуть из земли, опять расти и цвести – жить, как положено всему бессмертно живому И так же, как торопились медуница и подснежники, дымила поспешно на ветру в то время в Заполе, как и на известной ребятам пустоши Голубинке, лещина, окутываясь светлым золотом, гудя шмелями и пчелами, глазасто таращилось-цвело волчье лыко, и давно развесила по гнутким голубым ветвям пушисто-белые сережки осина. Только березы, большие и малые, стояли в эти дни по-зимнему голые, мертвенно-бледные. Но и у берез, наперекор обманчивым стволам, краснели, невестились кудрявые макушки и на тонких концах никлых веток увеличивались темные рогульки, открытые однажды в селе Катькой Растрепой и удивившие ребятню: смотрите-ка, они, разини, не замечали, оказывается, до сих пор этих рогулек и их роста… Да что рогульки! В Заполе наверняка озоровали дятлы, как везде. Вглядись в то время хорошенько в снежный атлас бересты, непременно увидишь там и сям отверстия, проколотые остроносыми лакомками. В дырочках тогда копился и скатывался по атласу к потрескавшимся, коряво-пестрым коленям берез дождевыми прозрачнотяжелыми каплями сладкий-пресладкий сок, теплый от нагретой коры, – даровое и самое заманчивое весеннее угощение…

Сейчас была другая пора – половина мая, предлетье, и Заполе было уже другим, и все вокруг было другое.

Очутясь в лесу, ребячья ватага сразу замолкла и все перезабыла. Вылетели из голов красные флаги и знамена, и тот флаг, что они собирались вбить с размаху, колом, в барском поле на пустыре, распаханном и засеянном мужиками, чтобы все видели и знали, чья нынче эта земелька. Забылось и багряное боевое знамя, которое горело и дымилось их жаркой кровью, отданной без сожаления, до последней капельки, потому что она, ребячья кровь, была и кличем борьбы, и семенами грядущего, и громом мести, как пелось-сказывалось в полюбившейся им питерской песенке Володьки Горева, которую они только что орали во все горло. На какой-то срок запамятовалось даже, зачем у Кольки Сморчка Лубянка с яйцами, а у Шурки Кишки в руках губастый новехонький горшок-ведерник, и почему у всех – Володьки, Шурки, Андрейки Сибиряка, Кольки, Яшки Петуха и Аладьиного Гошки – волочатся сзади по земле гибкие можжевеловые хлысты, заткнутые под ремни, как сабли. В круглых, радостно бегающих глазах, стриженых и лохматых чердаках, в разбереженных молодецких сердцах существовало одно Заполе. Еще не пришло время грибов и ягод, когда глаза ничего не видят, кроме белоуса, мха, кочек, выискивая добычу, – нынче можно было до устали таращиться вокруг, удивляться и радоваться тому, что видишь.

Это тебе не пустошь Голубинка за ригами и Гремцом, поросшая кое-где тонкими, как белые и голубые ниточки, березками и осинками, и даже не Глинники с можжухами, ямами и озерами, с карасями, с редкими соснами и елками. Это, брат, взаправдашний, самый дальний-раздальний, глухой лесище, где водится прорва зайцев, русаков и беляков, можно встретить барсука, лисицу, а то и самого серого волка. К тому же мамки божатся, крестятся, что в Заполе живет нечистая сила, лешие и болотные кикиморы, им тут самое раздолье. Прикидываясь, оборачиваясь знакомыми дедами и бабками, они уводят простаков неведомо куда. Все это, конечно, несусветные глупости, темнота малограмотная, суеверия, прав Григорий Евгеньевич, и в книжках так пишут. А уж книжечки-милашечки и бог-учитель никогда не обманывают, говорят всегда одну истинную правду.

Лешие, болотные кикиморы, разные лесовики – чепуховина, а все-таки немного боязно, особенно первое время. Ведь и без нечисти здесь можно заплутаться, если не знаешь леса, потому что Заполю нет конца. Ну, есть, но какой? Вправо – семь верст до чугунки. Столько же, наверное, поперек Заполя до ближней деревеньки, куда ребятня еще не добиралась, но слыхала от отцов и матерей, коли идти по грибы, по ягоды все прямо, никуда не сворачивая, через Водопои и Ромашиху, станет слышно, как за лесом перекликаются в Ташлыках петухи и голосят-лаются бабы. А если махнуть из Глинников, от воротец влево, на старые Большие житнища, продраться через заросли волчьих ягод, откроется Великий мох, что бескрайнее поле, куда больше барского. Там, по мягко-рыжим и жестко-седым чмокающим кочкам уймища всегда гонобобеля и клюквы, водятся стаями куропатки и живут посередке, в болотине, журавли. По дальнему краю моха, в постоянной, точно гарь после пожара, дымке начинается черной кромкой сызнова лес, слышно, до самого уездного города и даже много дальше.

И хотя мальчишки, кроме питерщичка Володьки и маленького Гошки Аладьина, бывали множество раз в Запо-ле, считали себя тут завсегдатаями, потому как уже неплохо знали ближний сельский лес, родной, поделенный на участки и полосы со смешными, понятными и непонятными прозвищами, и редко блудились, сейчас они, ребята замирая, глядели во все глаза по сторонам, словно очутились тут впервые, и некоторое время говорили промежду себя чуть ли не шепотом. И не столько от робости, сколько от радостного счастья и волнения.

Отовсюду веселыми этажами до неба поднимались березы, осины, ели и сосны. В белую кипень облаков упирались их зеленые и почти синие крыши, точно кровельного железа, выкрашенные свеже блестящей масляной краской в два цвета и множество оттенков. Из-под крыш выглядывали такие же сине-зеленые балконы и горницы, резные, с оконцами в переплетах, как бы из мелких, всякого фасона стеклышек – то небо и солнце радужно проглядывали сквозь листву и хвою, и не было ничего краше этих оконцев и блистающего в них утреннего света. Кудреватые макушки деревьев, сливаясь округло, сияли изумрудно-зеркальными и бирюзовыми неправдоподобными шлемами и шишаками, похожими одновременно на стеклянные разноцветные пузыри, которыми любили украшать коньки своих кружевных тесовых светелок богатые питерщики, когда, прикатив на лето в деревню, строились заново.

Густо свисали долу, карнизами, ветви. К ним, вторым, средним этажом, наперегонки тянулся вверх подлесок, – орешник, рябина, ольшаник, вперемежку с дочками-березками, дочками-елочками, осинками, сосенками, одна другой моложе и приятнее, отличительнее от родительниц, каждая похожа только на самое себя. И еще причуда: в сосняке всюду колюче ощетинились годовалые и побольше елочки, как ежи, а под разлапо-седыми елями нигде сосенок не росло. Почему, неизвестно. Зато под сухой, вывороченной ураганом елью, как сквозь дырявую крышу, тянулись на свет, к солнцу, сразу две березки. На высоких кочках торчали из мха так называемые кошачьи лапки, белые и розоватые, с крохотными подушечками, точь-в-точь ровно у настоящих кошек, когда те крадутся за добычей и прячут в такие подушечки свои острые, наготове, когти. А вовсе у земли, вразброс, темно блестели глянцевито-твердыми, овальными, будто ноготки, листочками низкорослые кусты брусники. Она цвела молочнорумяными крохотными кувшинчиками, сложенными как бы грудками на продажу. Черника и гонобобель, то есть голубика, форсили по-своему, каждый цветок красовался отдельно. У черники – в пазухах листьев, потому, должно быть, цветки были бледно-зеленоватые, с розовыми слабыми разводами; у голубики совсем невзрачные, мелкие и белые, прямо нечего смотреть, а погодите-ка, отцветут, и на месте их окажутся ягодки что надо, крупные, сладкие, с сизым налетом, как есть голубые.

Вот какое царство на удивление и радость окружало ребятню, гляди не наглядишься.

– Баобаб! – восхищенно пробормотал Володька, запрокидывая голову, оглядывая с восторгом и почтением высоченный, раскидистый дуб, редкостный в здешних местах, он рос на Долгих перелогах могуче и одиноко.

И хотя все знали этот дуб, остановились и полюбовались.

На свободе он поди как вымахал, темно-шершавый ствол не обхватишь десятью руками, ветви громоздятся в небе туча тучей. Дуб был в зарубинах, каких-то наростах, дуплах, с кривыми, обломанными в бури сучьями. Казалось, гнить бы ему, трухлявиться, валиться наземь, этому старому развалюхе дубу. Нет, он и не собирался помирать, высился широко, крепко, заморским баобабом.

Но баобаба они не видывали, только читали в книжках, поэтому Шурка выразился нагляднее:

– Дед Василий Апостол!

Смешно, а правда, – вылитый дедко в чугунных сапогах.

У дуба, которым любовались ребята, не было, конечно, бороды ледяными сосулями, нигде не проглядывала седина. Он точно был вырублен наспех из каменной горы. Отовсюду – из корявин и зарубин, ободранных сучьев, по краям дупел, из ржавой коры молодо, упрямо росли твердые, как из жести, волнисто-изрезанные, больше ребячьих ладоней, красавцы листья, блистая зеленым глянцем. А молоденькие, развертывающиеся листочки были на удивление другими: розовато-огневыми, как язычки неугасимого пламени. Кто-то успел и тут поскрипеть ножницами – горящие листочки, в неровных тупых зубцах, в точности повторяли красоту и силу старших своих зеленых братейников.

– Куда пойдем? – тихонько спросил Колька Сморчок, бережно охраняя обеими руками Лубянку.

– Ну, куда, известно, на Малые житнища, к роднику, – отозвался Яшка Петух. – Без воды не сваришь яйца, чудак. Там и теплину разведем… да и пить хочется.

Все согласились, что надобно идти обязательно к роднику, благо он близехонько, да и один, кажется, на все Заполе.

В лесу, в глубине его, заметно стало теснее, сумрачнее. И оттого запущенные перелоги, разбежавшиеся по сторонам дороги поляны, мимо которых проходили ребята, казались очень просторными и слепяще-солнечными, полными нагретого лесного пахучего разнотравья и жарко горящих цветов.

Господи, боже ты мой, чего тут только не цвело, знакомого и безвестного! Мерцала алыми звездочками агра-фена-купальница. Она криком кричала, что зря эдакие парнищи не сунулись в Глинниках в воду, говорят вам, бестолочь, пора купаться, давно пора… Белые и сиреневые, елочками, топорщились из травы душистые фиалки. Торчали какие-то пышно-бордовые усы, обсыпанные мукой. Золотое соцветье чистотела, кроваво-едучим соком которого ребятня сводила бородавки, виднелось по сырым ложбинам и ямам, рядом с поднебесными бесполезными не-забудками-пригожницами и неприметными богородицыными слезками, – мамки украшали ими в избах иконы на божницах, слезки не вяли и не осыпались всю зиму. Мелкие, редкие колоски ржи не то ячменя попадались на глаза, как бы пустые, до того были тощие. Из белоуса поднимались матовыми фонариками одуванчики, настало время собираться им в дальний путь: подует низовой прохладный ветерок, и полетят в теплом воздухе снежноласковые пушинки, пристанет иная тебе на ресницу, щеку, ее и не слышно.

От запахов приятно щекотало в носу. Рябило в глазах от цветов, стрекоз и бабочек. Летали не крапивницы, не капустницы, надоевшие на гумне и в поле, здесь порхали бабочки лесные, редкостные, каких и не вообразишь, не придумаешь – голубенькие, оранжево-золотистые, палевые, клетчатые, иные такие малюсенькие, ровно моль, и огромные, из коричневого бархата, с бирюзой и очами на верхних крыльях, с густо-кремовой, фестончиками, каймой по краям. Бабочки садились в траву, на листья, распахивали крылышки и замирали, как цветы. А настоящие цветы качались на стеблях, почти летали, как бабочки. Небезызвестные ребятне сковородники-стрекозы носились над полянами на своих двойных, длинных и узких, стеклянно-дымчатых, почти невидимых крыльях. Они часто висели в воздухе, неизвестно как то на одном, то на другом месте, словно любуясь понравившимися цветами, и вдруг срывались и пропадали в знойном мареве.

Изредка, словно на особицу, выглядывали из длинных листьев, свернутых кульками, ландыши – постоянная девчоночья любовь и зависть. На свету, на солнце виднелось по три-четыре бубенца под зеленой дугой, в тенистых же местах по одному, а то и вовсе без бубенцов еще росли ландыши, с одними белыми горошинами. Хороши были и лесные колокольца, лиловые, большие, в бисерных холодных капельках росы снаружи, а внутри сухие, теплые, с постояльцами: там ночевали, как в зыбках, полосатые шмели и разные букарахи. Им было так сладко лежать, подкорчив лапки, в колокольцах, что они еще и не просыпались, дрыхли себе, несмотря на поздний утренний час.

Стоило на мгновение задержаться на месте, как сразу возникала вокруг музыка. В траве, в цветах жужжали и стрекотали в разноголосицу, шептались и орали всякие жуки, пчелы, кобылки, даже самые обыкновенные мухи. В ближних кустах и в подлеске насвистывали, переговариваясь, славки-черноголовки, пеструшки, заливались щеглы и зяблики, а пеночка-пересмешница всех их передразнивала. В вершинах берез, сосен, елей, где озорно наяривала иволга, гулял и слабо шумел листвой и хвоей верховой ветер. Все вместе сливалось в хор почище школьного, без камертона Татьяны Петровны, а складно, с добавкой звона. Но то уже звенело в ушах от лесной музыки.

– А, золотые ключики! – воскликнул, останавливаясь, Шурка.

Наклонился, и не сорвал, лишь выпростал запутанные в траве, резные, схожие с дубовыми листья, расправил и погладил бледно-зеленые, с червонными носиками, как бородки у ключей, цветы, свисавшие пучками с высоких прямых стеблей. Это была дикая примула, как говорил Григорий Евгеньевич, хорошо известная ребятне по одной важной примете. Примула прозывалась еще в деревне «баранчиками» и почему-то первоцветом, хотя расцветала весной чуть ли не самой последней.

– Ключики! Ключики! Смотрите, они самые, миленькие! – обрадованно подхватил Гошка Аладьин.

Колька Сморчок от счастья даже запрыгал на одной ноге, позабыв свою драгоценную Лубянку, а ведь от скаканья могли кокнуться яйца и разбиться.

Опять невольно поторчали порядочно ребята, только не задирали теперь раскрытые головы, напротив, склоняли их книзу. Насмотрелись, нанюхались, ничего не пропустили, налюбовались досыта, так что заболели шеи и затекли затылки.

– Верно, ключики, – дивился Володька Горев, не смея дотронуться до диковинных цветов, как делали приятели, лаская примулу. – Скажите на милость, связки ключей… словно кто потерял. В точности связки!

– Ключики золотенькие, махонькие, отмыкают лето, калитку такую в земле и на небе, понимаешь? – с удовольствием пояснил Гошка. – Не зевай, земляничку собирай, скоро поспеет…

– И масляки зачнут родиться видимо-невидимо! – подхватил Андрейка. – Вот тебе и лето.

– Пошли, пошли! – торопил Гошка.

Но они не двинулись сразу, еще немного постояли, приметили: на поляне, в одном месте, где прошлый год жгли костер, трава росла особенно густым жирно-синим кустом. Сорвали скупо, по одному золотому ключику подарили и Володьке, питерщичку-старичку, открывали золотыми ключиками невидимую дверцу лету Выходи, красное, желанное, с грибами и ягодами, купаньем, с теплыми дождями, заждались тебя ребята!

Шурка одобрительно поглядывал на молодца Гошку, румяного-прерумяного, мокрого, но не подававшего вида, что он устал и что ему немного боязно. Наверное, Гошка чувствовал то самое, что испытал Шурка, когда очутился впервые с отцом в Заполе. Он тогда тоже скоро устал, оробел, но потом расхрабрился и, главное, привык, освоился: вокруг, как на знакомой пустоши Голубинке, только

Тут, в настоящем лесу, все большущее-разбольшущее – деревья, поляны, заросли кустов, даже бабочки… Мутер-фатер, родимые мои. да ведь он, Шурка Кишка, тогда, в грозу, заблудился в Заполе и его, молокососа, спас батя!.. Нынче он, Шурка, взрослый мужик, пашет яровое под картошку, ему все нипочем, он выручит Гошку, если понадобится, придет такая нужда.

Иным был в лесу тайный Шуркин супротивник Володька Горев, может, самый смертный его враг, кто знает… «Растрепа знает, вот кто!» Да, может, и она не знает, Шурке только кажется.

«Ах, не думать об этом, не вспоминать, не бередить сердце, словно ничего не случилось! Не смотреть на всезнайку-питерщика… и ножика ему больше не давать!»

Но против воли Шурка частенько косился па врага не врага, вот уж точно – середка наполовину, а может, и поболе половины. Худое, желтое, в морщинках и голубых жилках личико Володьки было противно-жалкое и вместе с тем приятно-смешное, потому что отражало, как в зеркале каком, все, что Володька замечал в Заполе: удивительное, непонятное, радостное. Но нельзя было видеть без содрогания, что тонкой желтой кожи на лбу много лишку, оттого она и собирается складочки, даже шевелится на стриженой голове. Выпучив глаза, Володька от изумления поднимет брови – и кожа сдвинется на черепе, ходит ходуном, даже смотреть страшно. Но было до смеху весело, что питерщичок поражается всему: лиловым колокольцам со спящими шмелями; высоким, с голубизной осинам с беспрестанно дрожащими листьями на долгих стеблях; огромным муравейным кучам, попадавшимся по дороге, кипящим от муравьев; порханью и безумолчному щебетанию и пению птах; диковинным бабочкам и цветам – все его потрясало и радовало.

Положим, и другие, как известно, не оставались равнодушными, любовались без памяти всем вдосталь. И может быть, потому, что Володька, в общем, испытывал одинаковые с Шуркой чувства, только сильнее, чудаковатее, именно это сближало и смущало, нельзя было определенно решить насчет середки наполовину. Но уж одно было вернее верного, правильно: глядеть на Володьку Горева решительно невозможно без веселья и смеха.

«Ага, это тебе не Питер! Все знаешь, а золотых ключиков не знаешь… Погоди, то ли будет впереди!»

На лице питерщичка-старичка написана уймища вопросов к приятелям, все его личико с шевелящейся кожей похоже на живой вопросительный знак. Но он не хочет спрашивать, почти не спрашивает, должно, не позволяет гордость.

«Ну и молчи, пожалуйста! Ничего толком ты не знаешь и не понимаешь. Один свой Питер твердишь, да и то, наверное, больше выдумываешь, хвастун, болтун».

Володька, прихрамывая, шел неловко, он настукал босиком с непривычки подошвы, исколол пальцы и не хотел в том сознаться, да ему, пожалуй, было и не до того. Спотыкаясь, вытаращив бегающие прямо-таки беснующиеся глаза, он то замирал, бледнея, то вспыхивал, усиленно моргая, словно не веря тому, что видел. Он оцепенело уставлялся на пустячную травину лесную, какую-нибудь «кукушкину соль», схожую тройными листочками на обыкновенные крестики молодого клевера, таращился на зряшный цветок, которому и имени нет, на папоротник, очутившийся под ногами, и, как пастух Евсей Захаров, не решался примять, осторожно-заботливо обходил и цветок, и кислицу, и папоротник. И от всего этого – удивления, восхищения, неумения бегать босиком, от постоянного напряжения – пот лил с него частый и крупный, Володька не успевал утирать личико рукавом рубахи.

– Одень свое сорочье гнездо, не так будет жарко, – пожалел Шурка, не желая этого. – Еще солнечный удар заработаешь, остолоп, – настращал он. – Возись с тобой!

Володька послушался, достал из сморчковой корзинки полосатую городскую кепку, нахлобучил по брови, и ему сразу стало легче.

Они свернули с дороги к видневшимся неподалеку небольшим холмам, поросшим березняком, славящимся «коровками», то есть белыми грибами и груздями под молодыми липами. Стараясь не ступать, как Володька, на золотые ключики и все-таки невольно приминая их на каждом шагу, такое множество цвело примулы, ощущая лубяными пятками сухое тепло и отрадный сыроватый холодок, заторопились напрямки к роднику

– Поглядывай под ноги… не наступи на змею, слепни. Володька, иди последним, – распорядился Яшка Петух, раздавая оплеухи, неизвестно за какие провинности.

Он полетел первым, за ним гуськом заспешили остальные, с можжевеловыми хлыстами наготове. Питерщичок-старичок, повинуясь, шел последним, ступая зачем-то на цыпочки.

Родник выбивался откуда-то из-под корней ольхи-тройняги, под крайним холмом, в низине, уходил, разливался болотцем в густой осоке и рослом дидельнике, начавшем накрываться белыми шапками. Чуть пахло дурманно багульником-пьянишником и гнилью. На самом видном низком сучке ольхи висел знакомый прошлогодний ковшик из потемнелой бересты.

Ковшиком завладел Яшка, остальные пили из пригоршней. Вода была ледяная, чистая, сахарная. От соринок и ржавчины, крупинок земли, попадавших в пригоршни, она казалась еще светлей, чище и слаще.

Все пили и не могли сразу напиться. Ломило зубы, и судорога сводила на сторону скулы. Каждый глоток застревал в горле, приходилось как бы проталкивать силой, напряженным движением гортани. Поэтому пили не по одному, разу, долго, на всякий манер: лежа, наклонясь к корням ольхи, вытянув губы трубочкой; пригоршнями и из одной ладошки, возя точно ложкой; наконец, ловчее всего и нахлебистей – берестяным ковшом, пропахшим ольхой, по очереди.

Отяжелев от воды, чувствуя, как зябко в животе, повалились на траву, отдыхая, греясь на солнце, ровно после купанья. Да оно и было почти так. У всех горели в брызгах мокрые щеки и от недавнего старания что-то похожее на ручейки стекало с загривков за шиворот. Рубахам и штанам тоже досталось ненароком и нарочно. Оттого одежда и ее хозяева одинаково сильно были довольны и наслаждались прохладой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю