Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 123 страниц)
Глава XIX
ДЕРЕВЕНСКИЕ НОВОСТИ
Его и прежде тянуло к взрослым. Он любил совать нос куда не следует. Теперь же, решив стать заправским хозяином в дому, он повадился тереться возле мужиков и баб. Как‑никак это скрашивало его горе и одинокое существование.
Ужасно приятно было протискаться на сходе наперед и, когда выкликали мать, а она запаздывала, набраться духу и невозможным басом подать за нее голос. Пускай смеются кому не лень, он плюет на такие пустяки. Ну, покраснеет ненароком до слез, засопит. Ну, поправит батькин картуз, свалившийся на глаза. А в другой раз, при случае, опять напомнит о себе еще громче прежнего.
А что решаются дела без него, так ведь вон и Сморчиху, и бабку Ольгу, и Катькину мать, даром что они взрослые, тоже не слушают, не обращают на них внимания, словно их нет на сходе. Кричи не кричи, без лошади двор – пустое место. Как справные хозяева, лошадники, скажут – так и будет.
Но с тех пор, как Барабанова Катерина швырнула на стол писарю ребенка в одеяле, заметно слышнее стали бабьи голоса, что на сходе, что у колодца, на завалине или на гумне.
Кому только не попадало от солдаток! Поверить им, так они могли всему начальству на земле перегрызть глотки, жалко – глотки те далеко, не достанешь. А как приведется бабам встретиться, хотя бы опять с тем же писарем или усастым военным, пожалуй, писарю и военному несдобровать. По крайности, так утверждали солдатки, обещаясь постоять за себя. Распалясь, они мололи в открытую такое, чего прежде и шепотом не говорили. «Так бы, кажется, – орали бабы, – самому царю глаза и выцарапали!»
Одна Шуркина мамка молчала, никому не грозила. На сходках она стояла позади всех, и это было очень обидно. При матери и Шурка не смел пикнуть. Он только смотрел, слушал да удивлялся.
Удивляться ему приходилось по – прежнему довольно часто.
Вот за селом, у шоссейной дороги на станцию, открылась кузница – слесарня. Точно из‑за пазухи вынул и поставил Ваня Дух на пустыре избушку в одно оконце, с самоварной трубой на плоской тесовой крыше и с узкой, как щель, дверью, обитой с угла на угол двумя старыми железинами. Этот косой крест очень походил на знак умножения, словно Ваня Дух, глядя на дверь, подсчитывал в уме, сколько он тут огребет барыша.
Возле избушки он поставил четыре крепких еловых столба с перекладинами, и вышел знатный станок для ковки лошадей. Натаскал откуда‑то груду разбитых колес, негодных лемехов от плугов, наезженных до блеска, лопнувших шин, шкворней, подков, гаек, кривых зубьев от поломанных борон. Все это ржавое, гремящее на ветру богатство прикрыла сверху железная половина резных ворот от барской усадьбы, неизвестно как очутившаяся во владении Вани Духа.
Он нажег, натушил в Заполе березовых углей, покружил воскресенье около питерщика Прохора, слонявшегося без дела. Предложил как бы шутя:
– Добро – мое, рукомесло – твое… а барыши пополам!
Прохор посмеялся, что сроду подковы в руках не держал, но попробовать, сказал, конечно, можно, – слесаря подкуют самого царя, было бы хотенье, а уменья не занимать стать.
Ваня Дух живо прибавил от себя по дешевке харчи и постой, уговорил, обломал питерщика, и задымила вдруг за селом самоварная труба, заполыхал в оконце жаркий свет, застучало, заухало в избушке.
Посудачили бабы у колодца, поахал, почесал кудрявый затылок Устин Павлыч, позубоскалили мужики, сидя на завалинке, да и потащились с нуждой к Ване Духу, понесли в починку замки, колеса, ведра. Остановился на шоссейке проезжий со станции возчик, осмотрел, тпрукая и чертыхаясь, копыта у гнедого, с облезлым хвостом мерина и решительно завернул в слесарню – кузницу…
Не много прошло времени, а Шурке стало казаться, что избушка с самоварной трубой всегда стояла на пустыре, так же как всегда носилась рысью по Барскому полю, словно по собственному загону, Вихря, запряженная в плуг, понукаемая одноруким хозяином, а то какой‑нибудь солдаткой, отрабатывавшей на пашне Ване Духу за лошадь или колодец. Он бы, Шурка, теперь не поверил себе, если утром, пролетая Барским полем, тропкой в школу, не повстречал бы Вани Духа и Вихри, не услыхал бы стука и звона кузницы, не увидел бы в распахнутую дверцу огня и копошащегося возле горна Прохора в кожаном фартуке.
Смотри, как быстро свыкается человек, что бы ни случилось, ни стряслось на свете. Этому тоже приходилось удивляться.
Нельзя было спокойно сидеть на месте, когда со станции приплелись в село две старухи в городских, с перышками, шляпках, в куцых, без рукавов, обогнушках, в желтых башмаках на высоких – превысоких каблуках, свернутых на сторону. Старухи были с бархатными ридикюлями и зонтами, в смешных, дырявых нитяных перчатках по локти: локти – в перчатках, а пальцы – голые. Шурка думал, что прибрели нищенки, но оказалось – питерщицы, старые девы, сестры Мокичевы, всю свою долгую жизнь прослужившие у господ и на старости лет по какой‑то причине вспомнившие, что есть у них в деревне родная Крыша.
Бабы и ребята сбежались, как на пожар, к избе тетки Апраксеи смотреть на питерские пугала, каких еще никто никогда не видывал. Апраксея, как оказалось, приходилась дальней родственницей старым девам, и они, отыскав ее избу, присели отдохнуть на крыльце, не смея зайти в дом. Хозяйка сразу и не признала сестер Мокичевых. И не мудрено: почитай, годов тридцать их не видывала, только слышала краем уха, что будто бы живут Мокичевы в Питере хорошо, дай бог, чтобы всем такое счастье привалило, служат у богатых – разбогатых господ прислугой, в белых фартучках щеголяют, распивают чаи – кофеи да прогуливают по улицам собачек.
– Хоть бы я от них когда осьмушку чаю, сахару, там, завалящую четвертку получила, письмо какое… Хоть бы поклон пустой с кем из Питера прислали: дескать, живы – здоровы и тебе того желаем… Куда там! Птицы ва – ажные выросли, распились – разъелись на господских харчах, на чухонском масле, знаться не хотели… А тут и приползли, хвост поджали, не поймешь: чи – барыни, чи – побирушки, пес их разберет! – сердитым шепотом рассказывала бабам Апраксея, раздувая на улице самовар.
Она сидела на корточках, красная, растерянная, и угли сыпались у ней из подола мимо позеленелой конфорки на луговину.
– Слышу – скребется кто‑то на крыльце, шебаршит, ровно кошка, ну, прямо дверь царапает… Выглянула я, думала – Христа ради кусочка просят. «Сейчас, грю, подам, не много у меня лишних‑то кусков, мужа на окопы взяли». А они, гостьюшки дорогие, вскочили на каблучки, кланяются, дрожат, плачут… редикулями своими проклятыми машут. Того и гляди на коленки передо мной станут, ровно я богородица. Даже совестно смотреть!.. Опупела я. «Господи, грю, да подам я сейчас, ватрушки отрежу, только отвяжитесь, разве жалко!..» А они, бабоньки, мне в ответ: «Апраксея Федоровна, здрасте – с!.. Это мы – с, Варенька и Зиночка – с…» У меня и глаза на лоб повылезли… Экая беда стряслась! – горевала тетка Апраксея, суетясь возле самовара. – Что же мне теперича делать, и не знаю… с этими… кикиморами. Свалились на мою бедную головушку!
– Кикиморы и есть, – соглашались, хихикая, соседки, жадно, враждебно разглядывая старух, пугливо прикорнувших на ступеньке крыльца. – Счастье‑то, эвон оно, что палка – о двух концах…
– И не говори, высок каблучок – надломился на бочок!
– Ух ты, матерь божья, до чего худущие, голодные!
– Редику – уль… редьки куль! Видать, в одном редикуле смеркается, а в другом – заря занимается.
– Ну, Апраксея, матушка, держись! Обгложет тебе косточки питерская незваная родня!
– Да у них своя избенка есть, туда и спровадить. Помрут! У нас, в деревне, много не заживешься, чаи – кофеи не водятся, – переговаривались бабы, подступая ближе к крыльцу. – Неужто добра‑то никакого нету? Жили – жили в Питере и ничегошеньки, окромя лохмотьев, не нажили?!
Шурка не мог понять, жалеют или радуются бабы, глядя на старух, до чего довело их сладкое питерское житье. У него у самого было смутно на душе.
Трудно было, конечно, удержаться от смеха, глядя на эти чучела, вырядившиеся словно нарочно, чтобы пугать в огороде воробьев. Вот так Питер, бока повытер! Прежде, в святки, иные бабы рядились такими старыми барынями и потешали народ. Но то были ряженые, для смеха. А тут, гляди, не для веселья и пляски напялены господские обноски.
Из‑под шляпок, похожих на галочьи гнезда, с дурацкими крашеными перышками и кисеей, выглядывали бледные, морщинистые лица, седые клочья волос и бегающие, испуганные, какие‑то покорно – собачьи глаза. У одной старухи лицо было в рябинах, точно в щипках, носишко облупленный, картошиной, она все поджимала ввалившиеся, мелко дрожавшие губы, точно боясь расплакаться, а губы не слушались, рот кривился в немом вое. У другой, скуластой, с лошадиными зубами, росли порядочные усы и редкая, в завитушках по впалым щекам, борода. Обе старухи были худые, маленькие, а руки длинные, с большими, мужицкими ладонями и опухшими багровыми пальцами, которые вылезали из нитяных диковинных перчаток, как морковины.
Марья Бубенец первая заговорила с Кикиморами:
– С приездом, Варвара и Зинаида Миколаевны, с благополучным возвращением!.. Ай не помните меня, не признаете? А я у вас бывала, как с мужем в Питере жила. Александрова жена, что мелочишкой на Мойке торговал. Неужто забыли? Еще кофеем меня, чу, поили в троицу, на кухне… Ай, скусный был кофеек, с халвой!.. Вот те и накофейничались, насластились… по горлышко!
– Ах, ах! – закудахтали старые девы, проворно вскакивая на каблучки, кланяясь и как‑то странно приседая. – Как же – с! Здравствуйте!.. Помним… Мерси – с!
Они кивали шляпками, трепыхали перышками, прижимали к тощим животам бархатные ридикюли и приседали на каблучках, точно с ними разговаривала важная барыня. Жалко было смотреть на них. Бабы, дивясь, перестали смеяться, замолчали, нахмурились.
– Сидите, сидите… не на тройке прикатили со станции, устали, поди… года‑то не молоденькие, господи!.. Эк вас вышколили там, в проклятущем Питере. Чисто обезьяны ученые в балагане, – пробормотала Марья, конфузясь, и с досадой прикрикнула, как глухим: – Седайте, вам говорят!
Но Кикиморы не решились сесть, пока сама Бубенец тяжело не опустилась на ступеньки. Она долго, сердито – грустно разглядывала старых дев, их лоснившиеся, будто атласные, обогнушки – безрукавки с рваной тесьмой, зонты в порыжелых чехлах, вытертые, расшитые бисером мешочки – ридикюли, штопаные, тонкие, в стрелках, чулки, висевшие на ногах, как на палках, разглядывала пыльные узконосые башмаки, качала головой. Кому – кому, а уж ей‑то, жившей в Питере, видать, все было понятно.
– Прогнали, что ли, господа‑то? – спросила Марья.
– Прогнали – с, – шепотом, в один голос ответили Кикиморы и потупились.
– Что так? Ай не угодили чем, проштрафились?
– Стары – с… и кушать нечего. Очень плохо стало жить в городе – с.
– Да ведь вы, никак, у князя служили?
– Как же – с! У князя. Куракина – с.
– Неужто и князю жрать нечего? – оживилась Марья.
– Почти что так – с.
– Ну и слава богу! – громко рассмеялась Бубенец, оглядываясь на баб.
– Значит, смерть господам пришла? Пора – а! Не все нам одним околевать! – загалдели обрадованно и злобно бабы. – Мы‑то поживем, а они пускай дохнут… Услышала владычица божья наши слезы… Теперича бы мужиков домой, войну прикончить… Слава тебе, как хорошо было бы!
А Кикиморы плакали, уткнувшись в бархатные ридикюли. Бабы скоро притихли, насупились пуще прежнего.
– До чего довели старух!
– Господа, чего с них взять!
– Известно: пока молоды были, работали на них – пота и держали. Собачек, слышь, заставляли прогуливать…
– А как жилы повытянули – и самих, как собак, вышвырнули!
– Что же думаете делать, Зинаида Миколаевна? – спросила Марья, обращаясь к бородатой старухе. – Под родительскую крышу? Да ведь и крыши‑то, почесть, нет. В трубе галки давным – давно живут!.. Белых булок никто на стол не подаст.
– Ах, какие булки! Хлебца – с… картошечки… и сыты – с! – закудахтали снова Кикиморы, утираясь кружевными платочками.
– Варенька шить умеет. Мастерица – с!
– Ах, Зиночка, да ведь и ты презамечательные чулочки вяжешь!
– Нам бы лошадь – с… привезти со станции багаж… швейную машину – с.
– А! Багаж!.. Швейная машина! – посветлели бабы и успокоились. – Проживете, чего там! Огородишко есть, запущен. Весной картошки насадите… Можно козу завести.
Тетка Апраксея, услыхав о швейной машине, сразу переменилась, расторопно подхватила самовар и ласково позвала старух в избу пить чай.
Вечером Шурка видел, как вездесущий Ваня Дух привез со станции добро Кикимор. Воз был что надо – самый питерский, с сундуками, узлами и корзинами. А поверх всего, захлестнутый ужищем к швейной ножной машине, красовался на возу граммофон с большой сиреневой трубой.
Бабы опять сбежались глядеть и судачить. Но теперь они не смеялись и не жалели Кикимор, с раздражением следили, как тетка Апраксея и Ваня Дух, на пару, таскали добро в сени. Бабы со злостью переговаривались:
– Ишь барыни какие… с музыкой! Видать, чужая сторона не прибавила ума.
– Зима придет – запляшут в своей хибарке… без дров‑то! Поколеют… как прусаки.
– Так им и надо. Пусть дохнут вместе со своим князем Куракиным!
Шурка не знал, что подумать про баб.
В школе ему все было понятно. И в книгах, которые он читал, понятно. А вот в жизни многое по – прежнему оказывалось непонятным.
Глухой дед Антип терпел, терпел долгие кулаки своей взбалмошной снохи – вдовы, кулаки доставали его на печи и на улице, по утрам и вечерам, заезжали в ухо (оттого он, может, и оглох) – терпение у деда лопнуло, он надумал делиться. Все ожидали крика, положенного в таком деле, а может, чего и побольше. Делиться – не жениться, трещали бабы, радости мало, без ссоры не обойтись. Это Фомичевым, праведникам, делиться легко, с молитвой, святоши, живут, как ангелы небесные, ни одной всенощной и заутрени в церкви не пропустят, не то что мы, грешные. Вот увидите, помолятся и разойдутся подобру, как бог велит. У Антипа так не выйдет, озлобила Минодора старика, забила, а ему и жить‑то осталось без году неделя.
Все сочувствовали деду, осуждали сноху, уверяли, что припомнит ей Антип побои. Так и надо, рукам воли не давай.
И здорово ошиблись.
Этой драчунье, какой свет не видывал, дед без спора отдал землю, хлеб, лошадь, зимнюю избу, горшки и ухваты, все до последнего веника, себе оставил одну корову. Антип перебрался жить в летнюю горницу. Пеструху поставил у соседа Косоурова. Пожил неделю – другую, послушал, как ревут за стеной внучата, молока просят, взял да и отвел корову обратно на двор к снохе. Говорят, та повалилась ему в ноги и не хотела вставать, уж очень правильно дед внучат пожалел. Валялась в ногах, каялась, молила и плакала, кулаки свои кусала, пока дед, прослезившись, не уважил ее, дав согласье вернуться в дом.
А не прошло воскресенья, как по – старому загуляли Минодорины пудовые гири по загорбку Антипа, это Шурка сам видел.
Ему бы, дедке, сдачи дать, на худой конец – плюнуть и отобрать корову. Нет, дед больше не собирался делиться, не отнимал коровы, хотя имел на это полное право. Внучата, оказывается, ему были всего дороже. А ведь он их не больно жаловал до сих пор, внучат, драл чересседельником до синяков. Вот и пойми деда! Но все равно он молодец, каких Шурка не видывал. Если бы все так поступали, как дед Антип, наверное, больше было бы правды на свете. Конечно, напрасно дед отказывался от сдачи, стар, силенок нет, а надо бы ему отучить Минодору от скверной привычки воевать кулаками.
Совсем по – другому вышло с дележом у братьев Фомичевых, дядей Максима и Павла, которые жили тихо, словно их и не было в селе. Смирные, набожные, они не курили табак, матерно не бранились, на сходки не ходили, пели на клиросе почище Василия Апостола и разговаривали промежду себя ласково, поминая бога на каждом слове. Когда Шурка вертелся около Фомичевой избы, он только и слышал воркованье и молитвы:
– Господь с тобой, братец Павел, а поросенка ты вчера, кажись, окормил высевками. Как бы не подох, помилуй нас, Никола – угодник!
– И – и, братец Максим, никто как бог! Вот я кислым молочком его угощу… пронесет, и поправится… во имя отца и сына и святого духа!
Тетка Дарья и тетка Анисья, жены Фомичевых, ходили в черных, низко надвинутых платках, как монашки, называли друг дружку сестричками, с бабами чесали языки мало и поминутно крестились. Даже ребята Фомичевых росли какие‑то особенные, никогда не царапались, редко выбегали из избы погулять, а когда, по праздникам, высовывались на улицу, то заводили игры, в какие никто в деревне не играл: молебны, водосвятие, крестный ход. Особенно нравилось Фомичевым мальцам и девчонкам играть в «похороны». Они так отжаривали – отпевали подвернувшуюся дохлую кошку, на разные голоса выводя «со святыми упокой», с воплями и подвыванием, что Шурка диву давался – ну чисто попы в церкви отпевают покойника.
Мужики и бабы с завистью говорили, что хозяйство у Фомичевых – полная чаша с краями, не расплеснется, не прольется капельки, такой заведен порядочек. Намолили, напостничали, накопили, праведники окаянные. Пятистенок – хоть сейчас делись: две избы, и в каждой печь с полатями. Сундук в чулане во всю стену, добра набито по самую крышку, давно бы расперло, треснул бы сундук, да обит накрепко железом. К тому же две коровы в хозяйстве, поросенок, кобыла, хоть и старая, а с жеребенком, овцы, кур полный двор. Есть что делить, всего хватит, ругаться не приходится.
Так толковал народ. И сызнова обманулся.
Возвращаясь как‑то из школы, Шурка услыхал рев и вой за Гремцом, возле Фомичевой избы. По привычке он сунулся узнать, что случилось.
А случилось то, чего никто не ожидал. Дядя Максим, бледный, босой, в ситцевой неподпоясанной рубахе с разодранным воротом, стоял у двора с большущим колом в руке. Широкой спиной он загораживал распахнутую настежь калитку. На голой волосатой груди от рева качался маятником медный крест на грязном толстом гайтане. Из‑под навеса была вытащена телега, подле нее валялись на земле опрокинутое ведерко с дегтем, хомут с оборванной шлеей. Дядя Павел, долговязый, одетый по – дорожному, в стеганом пиджаке я новых опойковых сапогах, с обротью и кнутом наскакивал на брата, требовал, чтобы тот посторонился от греха, дал пройти во двор за кобылой. На крыльце голосили, перекоряясь и размашисто крестясь, Анисья н Дарья, простоволосые, в подоткнутых юбках. Перепуганные Фомичевы ребята прятались двумя выводками, каждый за свою мать, высовывались из‑за юбок и скулили. Сбегался народ и молча дивился, толпясь у соседних изб.
– Суда захотел, паскуда, братец Павел? Поезжай на своих двоих, хоть к земскому начальнику. Не боюсь! – потрясал колом и взъерошенными, подстриженными в кружок волосами дядя Максим, злобно плюясь. Слюна висела у него на бороде пеной.
Он задыхался, у него пропал гулкий, колокольный бас, каким он гудел в церкви, на клиросе, прославляя всевышнего. Дядя Максим рычал и лаял, охраняя калитку во двор, как собака на цепи.
– С кем судиться‑то будешь, подлец? – хрипло ревел он. – С господом богом будешь судиться!.. Грабь родного, старшого, раздевай догола… Бог – от ви – идит! Он те разразит на месте, а я подсоблю.
– Врешь, братец Максим, врешь, иуда! – визгливо отвечал дядя Павел, бегая на длинных ногах без толку вокруг телеги, и наскакивал на брата, замахиваясь кнутом и обротью. Нынче и дядя Павел потерял тонкий, сладкий голосок, он выл волком: – Прочь с дороги, сволота!.. Про – одал совесть‑то? Еще тятенька, царство ему небесное, мне отказал кобылу. Ай забыл?.. Я те напомню кнутовищем. Ты у меня, христопродавец, очухаешься!
А на крыльце война шла своим чередом. Тетка Дарья, обливаясь слезами, косясь сердито на мужа, как он попусту машет кнутом и обротью, напирала на невестку огромным, перетянутым фартуком надвое животом.
– Святители – угодники, матерь божья, да когда я у тебя хоть тряпку какую брала? Перекстись, нечеса, дохлятина, ручища‑то отсохнет. Заживо околеваешь, а языком блудишь… Ой, ловка – а!
– Это ты, гнида несчастная, шалюшку мою, новехонькую, износила до дыр! Теперича к маменькиной лисьей шубе подбираешься? Не выйдет! Суд‑то правду скажет, вот те крест, скажет!
– На‑ка, выкуси! Свинья!.. Моя шуба. И валенцы с калошами мои… Выкуси, на! – частила и плакала тощая, болезненная Анисья, показывая кукиш и в беспамятстве крестясь этим кукишем. – Эвот, жива моя рученька, гляди! Еще постой, выцарапаю тебе бесстыжие бельма… Люди добрые, до чего дошло, смотрите‑ка: летось на базаре зажилила с муженьком трешницу… От кого хапнула? От кого уворовала?.. Поросись тройнями, вонючка брюхатая! Братец, сестричка прокормят тебя, как же… с выродками!
Дарьин старший малец высунулся из‑за материной юбки и укусил Анисье руку.
– У – у, змееныш!
Анисья сшибла мальца ногой. Тот покатился по ступеням, залился благим матом.
Дарья, колыхаясь животом, кинулась на невестку, вцепилась ей в волосы, завопила:
– Оте – ец, что же ты смотришь?! Ой, по животу ударила, батюшки мои! Ка – ра – ул!
Павел мельком оглянулся на жену, подскочил к калитке.
– Подавись ты кобылой, иуда, братец Максим! Видать, у тебя стыд‑то под каблуком, а совесть под подошвой… Чтоб она сдохла, кобыла, прости господи… да и ты, космач, с ней заодно!
Он швырнул оброть, ударил брата кнутовищем по голове. Дядя Максим выронил кол и с ревом схватил Павла за горло.
Мужики бросились разнимать Фомичевых. Бабы окружили крыльцо, оттеснили в сени разъяренную Анисью.
– Ой, что же она наделала, родимые! О – ох, живот!.. Ой, сейчас рожу!.. По – ми – ра – аю! – кричала на все село Дарья, корчась на крыльце.
Побежали за повитухой бабкой Ольгой. К вечеру тетка Дарья родила мертвенького.
На другой день Фомичевых мирили понятые. Сам Устин Быков, староста, побросав домашние дела, пил чай у Фомичевых, в обеих избах, по очереди, но толку не добился, не помирил. Вызывал к себе братьев батюшка, отец Петр, говорят, стыдил, заставлял целовать Евангелие. Дядя Павел и дядя Максим Евангелие целовали, обещали разойтись миром, но не разошлись, подали на суд в волость.
Еще до суда околела внезапно кобыла, а жеребенка пришлось поскорей продать, чтобы он никому не доставался. Все боялись, как бы не загорелась от греха пятистенная изба Фомичевых с известным сундуком во всю стену чулана.
– Огонь без глаз, не разбирает, смахнет подчистую посад, а то и все село, – толковали мужики.
Стали наряжать каждую ночь сторожа, обзавелись новой деревянной колотушкой, и она тревожно стучала до утра под окошками.
– Вот те и праведники, святоши, – дивился народ, – какие чудеса вытворяют, почище нас, грешных.
– Что ж правду искать, коли в нас в самих ее нет, – говорили другие.
– Да – а… Неправда‑то опрежде нас родилась. Это верно.
– Дед Антип всем святым нос утер!
– Хи – итрый! Думает на корове да на Минодориных кулаках в рай въехать!
Выходило – народ осуждает и Антипа, как осуждал он Фомичевых. Вот тут и разберись! Похоже, как ни поступай, что ни делай – все равно получается нехорошо, не так, как надо. А как надо? Этого никто из мужиков и баб не говорил.
Они осмеивали плохое и хорошее в чужой жизни, презирали Кикимор, а про себя помалкивали, но так значительно, с таким важным видом, словно они‑то сами жили по – другому, именно как надо было жить. Каждый одобрял себя, давал понять, что он не такой, как остальные, нет, он с умом, с сердцем и душой, – самый справедливый человек на свете.
Наверное, тут было не без правды, ведь бабы и мужики не хвастались, обходились без слов. Одними усмешками, недоговоренностями намекали они, что это хорошее, справедливое им положено сроду, оно такое же обыкновенное, как руки и ноги, которые не надо выставлять напоказ, потому что все и так видят и знают, что руки и ноги у них есть. Но тогда получалось, как всегда, странно и непонятно: в отдельности каждый человек – добрый и умный, а вместе люди – злые и глупые.
Шурка не мог атому поверить. Сам он всегда был одинаковый – и наедине и в компании с ребятами. Увы, он был так себе, всего понемножку, больше плохой, чем хороший. Но с ним никогда еще не случалось, чтобы он этого не понимал. Дудки, брат, как что‑нибудь плохое сделаешь, – всегда почувствуешь, что это скверно. И стыдно тебе потом, и на сердце кошки скребут, такая тоска гложет – хоть в петлю полезай, как говорится. А уж если правильно поступил, хорошее сделал, по совести, – сразу тебе и весело и приятно, точно солнышко светит и греет, знай насвистывай, горлань напропалую, так легко на душе.
Вот сейчас Шурке живется неважно из‑за ссоры с Яшкой Петухом и Катькой Растрепой. Как он ни притворяйся, а грызет его тоска, нет от нее нигде спасения, потому что он чувствует за собой вину. Но как поправить дело – он не знает, ведь отца нет и не будет, а мать в беде не бросишь. Петух что‑то не бежит один на позицию, словно поджидает Шурку. И Катьке нельзя ничего рассказать, тайна страшная. Вот она какая жизнь пошла, хоть ложись и помирай на самом деле.
Размышляя, он возвращался к мужикам и бабам, к тому странному и необъяснимому, что видел. Они хаяли всех, кроме себя, а в одиночку были хуже, чем когда действовали вместе. Шурка не видывал отраднее работы, чем сенокос сообща на Барском лугу, помочь в навозницу и в молотьбу. Да бабы и мужики, наверное, притворяются, что ничего этого не помнят… А сходка, когда надо было идти окопы рыть! Пока мужики стояли стеной друг за друга, с ними ничего не могли поделать писарь и усастый военный. Но стоило только каждому хозяину очутиться перед ненавистным полотняным картузом одному, как он трусил, уступал писарю, покорно тащил жребий. Неужто и этого мужики и бабы не видят? Или притворяются слепыми?.. А для чего?
Все это непонятное, противоречивое будоражило Шурку, сердило. Он давал клятву не слушать больше, что болтают бабы и мужики, не соваться к ним, не тратить время на загадки, коли отгадок нет.
Но стоило ему увидеть, что сошлись у колодца мамки или присели на бревнах покурить мужики, как неугомонная, властная сила толкала его взашей. Он забывал свою клятву, летел сломя голову к взрослым, терся возле них, тараща глаза и навострив уши.








