Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 123 страниц)
А в бело – голубой неясной дали, только глянув на подымающегося с земли русского богатыря, уже отпрянули в страхе вражья рати, ломался лес их копий, – германцы и австрийцы просили пощады…
– Красота‑то какая… светло как днем! Хоть молоти, – сдержанно – оживленно сказала мать, появляясь из риги с Ваняткой на руках.
За ней гуськом вышли все, остановились на току, облитые зыбким лунным светом, негромко заговорили.
Шурка вздрогнул от озноба, поморгал ресницами и пришел в себя. Видение исчезло, но красота осталась.
Гумно дымилось от росы и лунного обманчивого света. Похорошев, увеличась в размерах, стояли амбары и сараюшки, точно рубленные из свежих бревен. Светло желтели побеленные и приглаженные луной высокие скирды. Выпрямившись, убегали к Гремцу, пропадали за взгорьем березовые, будто стеклянные, изгороди. По мокрой отаве хромал, туго натягивая веревку и оставляя за собой синие следы, мерин Аладьина с раздутыми боками. Издалека были видны на исскошенных лопухах и крапиве, на отросшей траве крупные, холодно блестевшие, как битый прозрачный лед, капли росы.
– Гляди, заморозок, никак, собирается, а – а–а… утренничек, матушки – зимы первый, а – а–а… помощничек, – протяжно сказала, сладко зевая, Марья Бубенец.
– Он самый. Прикатил – и нас не спросил.
– Раненько бы, кажись.
– A y меня зябь не поднята, – озабоченно вздохнула Шуркина мать. – Беда, обманет Ваня Дух с лошадью, которое воскресенье обещает.
– Да – а… Вот нам завтра на сходе покажут зябь. Не пришлось бы вместо пахоты окопы рыть.
– Какие окопы? – заурчал пастух. – Чего пугаешь на ночь глядя, Никита Петров?
– Разве не слыхал? Вон Матвей Карпыч день дома прожил и то знает, – обернулся Аладьин к Сморчку и рассмеялся. – Живешь ты, Евсей, как пророк на небе, не интересуешься грешной землей… Предписанье, слышь, начальства: по два мужика от деревни – окопы рыть. Говорят, на самую позицию погонят. Завтра мы с тобой будем жребий тянуть – кто счастливее.
Ося Бешеный, мертвенно – бледный при луне, хрипло захохотал, загугукал филином, выкатив безумные, круглые, зеленовато мерцавшие глаза. Он сложил черные кривые пальцы в кукиш и показывал, совал кукиш всем – любимая его забава.
– На! Понюхай!.. Скусно? Понюхай! – бормотал он несуразное.
Потом сорвался с места и, как дурачок Машенька, задирая босые ноги, косолапо затопал прочь от риги.
С ним это часто бывало, никто не удивился, один Никита Аладьин исподлобья, с усмешкой посмотрел ему вслед, да еще Марья Бубенец, не утерпев, заметила:
– Над Машенькой‑то насмехался, а теперича сам не лучше. Наказал бог, вывернул мозги и язык наизнанку.
И тут же, забывая про Осю, забеспокоилась:
– Не проспать бы мне завтра молотьбу… Побудить вдову горемычную некому.
– Я разбужу, – отозвалась Шуркина мать.
Стали прощаться, расходясь по домам, в трех шагах вырастая, оборачиваясь великанами, двоясь в лунном волшебном тумане, превращаясь в несметную силу.
Шурке тоже захотелось оборотиться во что‑нибудь сказочное.
– Ванятка, – позвал он поспешно, – лазь на закорки… Лазь скорей, пока у меня охота не пропала! Ну? – Шурка присел на корточки, поеживаясь от пробиравшего его смеха и от сырости, которая щипала онемелые ступни.
Братик скатился с материных рук, первым делом покидал валенки, разбежался на ногах – палочках и, оседлав Шурку верхом, пыхтя, крепко обнял за шею теплыми ручонками.
– Держи – ись! – Шурка вскочил, брыкаясь.
– Уронишь! Легонько! – обычно ласково – весело сказала мать, поднимая брошенные Ваняткой валенки.
– Не уроню – у–у!
Ванятка удало взвизгнул, заколотил пятками, и конек – горбунок понес – помчал его по голубой, матовой от росы траве, по лунному свету, как по воздуху.
Глава XI
МОЛОТЬБА
Ему показалось, он только что заточился под одеяло, ткнулся головой в подушку, не успел подогнуть озябшие ноги к животу, как мать тронула его осторожно за плечо и шепотом, нерешительно позвала:
– Встанешь али поспишь еще, Санька?.. Я молотить пошла. Он вскочил на четвереньки, поползал ошалело по одеялу и опять свалился. Шепот ласкал его, убаюкивал:
– Не выспался? А наказывал – будить… Спи – ко, молотильщик, обойдемся и без тебя.
– Да, как же! Без меня! – сипло сказал Шурка, решительно просыпаясь, раздирая слипшиеся, тяжелые ресницы и потягиваясь. – Молотило мне припасла?
– Припасла, как велел, – усмехнулась мать. – Батькино… выше тебя ростом. Заедет по макушке – бо – ольшая вскочит шишка.
– Смейся, мамка, смейся… а без меня шагу сделать не можешь, – проворчал Шурка. – И поспать‑то никогда в воскресенье не дадут… Экое наказанье, праздничек, нечего сказать!
– Полно болтать не дело. Разбудишь Ванятку, с нами увяжется… Лезь за стол скорее. Молочка припасла тебе… парного.
Изба еще была полна густого сумрака и вчерашнего тепла, но в крайнем, на восток, окошке уже мутно розовели верхние, составленные из кусочков, стекла.
Позевывая, Шурка долго, неловко одевался. Все не лезло на него, не застегивалось, валилось из рук.
«Знаю я, как вы без меня управитесь. Поспи – так без хлеба останешься на зиму, – сердито думал он. – Чужие‑то руки половину зерна оставят в соломе, – вспомнил и повторил он услышанные недавно, понравившиеся слова сестрицы Аннушки. – За всем мамка не углядит, где ей… Везде нужен мой глаз, мужицкий».
Натыкаясь на табуретки, пошатываясь, он побрел на кухню, к умывальнику. Ему смерть не хотелось умываться, но, приневоливая себя, он плеснул полную пригоршню холодной, принесенной из сеней, из ушата, воды на лицо, фыркнул, как отец, зарычал и с наслаждением поежился, чувствуя, как мурашки бегут до самых пяток, разгоняя сон. Он старательно плеснул за уши, на шею и повел, передернул лопатками, так ему вдруг стало хорошо. Он хотел почистить зубы, как советовал в школе учитель (толченый угольный порошок в банке из‑под ландрина и белая нетронутая тряпочка выглядывали с полицы), да уж, кажется, не было времени.
– А что, мам, пудов полсотни намолотим с риги, как думаешь? – весело спросил Шурка шепотом.
– Дай бог, – откликнулась мать таким же веселым шепотом. – Рожь‑то нонче умолотная, колосистая. Пятьдесят не пятьдесят, а двадцать пять пудов намолотить бы, и слава тебе…
– Пошли скорей! – позвал нетерпеливо хозяин, не прикасаясь к молоку, нагружая карманы черствым хлебом.
Звонко пропели под Шуркиными старыми башмаками ступеньки на крыльце, каждая на свой лад и голос.
На улице была порядочная стужа. За соломенными и драночными, странно побелевшими крышами занималась поздняя багряная заря. Белый иней лежал на луговине, по ворохам листьев, у колодца, на всех открытых местах. Только под бронзовыми узорчатыми липами и светлыми березами, у корней, словно в тепле, зелеными островками обозначалась трава, не тронутая утренником, да отчетливо чернела на дороге сухая, схваченная стужей грязь.
– Вот он, заморозок… тут как тут, – со вздохом промолвила негромко мать, а голос ее прокатился на весь переулок.
Не дожидаясь, когда затрубит Сморчок, она выпустила со двора корову. Покачивая крутыми, в завитушках, рогами, точно здороваясь, Красуля прошла на луговину, понюхала белую траву, и мелкая дрожь пробежала у ней по атласно – пятнистой шее. Шурке стало еще холоднее, а радости прибавилось.
По дороге они с матерью разбудили сестрицу Аннушку и Марью Бубенец. Солину молодуху будить не пришлось: она уже поджидала их на шоссейке. Молча, торопливо все пошли задворками, сокращая путь к Аладьиной риге.
На гумне совсем бело от заморозка. Снежным густым пухом обросла каждая травинка. Даже нижние листья бузины и вербы, что росли кустами около изгородей и дровяных поленниц, были опушены инеем. И ничего не виделось окрест, кроме серебряной изморози. Куда ни кинешь взгляд – все мягко, нежно светилось, радуя глаз, не ослепляло, а лишь ласкало нетронутой белизной. Холодно и широко разливалась, пламенела заря на восточной лиловой стороне неба. Чуть внятно пахло снегом.
Засунув поглубже руки в карманы, с батькиным молотилом под мышкой, жуя сухарь вприхлебку со сладким студеным воздухом, отчего сухарь казался обсыпанным сахаром. Шурка бежал за бабами. Он смотрел, как печатают белую отаву их мужицкие, подбитые гвоздями сапоги, оставляя синеватые чистые следы, а с восторгом и жалостью, которые внезапно его пронзили, думал, как всегда, сразу о многом. Каждая дума по – своему трогала, бередила его сердце, точно играла на нем, и сердце отзывалось то непонятной, безотчетной грустью, то безудержной радостью, то тревогой, то весельем, а все вместе сливалось в какую‑то сильную, многоголосую, без слов, но очень складную песню. И он жил этой песней.
Он думал о том, что слышал вчера в риге, и еще раз твердил себе, что непременно убежит на фронт, спасать русское царство, с Яшкой и Катькой убежит, и вдруг встретится на позиции, в окопах, с отцом, и у них, у обоих, на груди будут блестеть георгиевские крестики. И радость, что отец жив, что дяденька Матвей немножко успокоил мать, она не будет больше такой молчаливо – каменной, со слепыми глазами, а русское царство спасут храбрые умные люди, большаки, такие, как Афанасий Сергеевич Горев, памятный питерщик, как Матвей Сибиряк, учитель Григорий Евгеньевич, дядя Родя и, конечно, Шуркин отец, и он сам, Шурка, и Яшка, – эта радость заливала ему душу. В то же время он беспокоился, что, видать, не побрать ему больше красноголовых красавцев подосиновиков, которые так чудесно, в великом множестве родятся сейчас под палыми огненными листьями осин. И рыжиков не придется пособирать, сине – зеленых и красных, крохотных, как пуговицы, – останные грибки померзнут в такой холодище. Думалось с восторгом, как он сейчас, не уступая матери и хвастунье сестрице Аннушке, Марье Бубенец и Солиной здоровенной молодухе, в лад с ними ударит большим отцовским молотилом по теплым пузатым снопам. Рожь брызнет на ток ручьем, и снопы запляшут под пятью ловкими, часто – часто разговаривающими цепами. Эту приятную думу перебивала тревога: удастся ли уговорить Яшку взять с собой на позицию Катьку, – право же, она им не помешает, напротив, глядишь, в чем и подсобит, втроем, известно, на войне, как и во всяком деле, сподручнее, да и просто жаль оставлять Растрепу одну в деревне. Все‑таки она ему не чужая.
Но чаще всего Шурка возвращался к тому, что он видел вокруг, о чем не мог не грустить. Не лета и не погожей осени жалел он, не зимы боялся, нет. Он здорово любил зиму с салазками, ледяными лотками и козулями, со школой, морозами, скользкими лунками на Гремце и на Волге, с сиреневым снегом в оттепели, с метелями, любил так же отчаянно, как весну и лето с купаньем, ягодами, сенокосом, удочками, жнитвом, а осень – с грибами, книжками, с молотьбой, дождями, сладкими кочерыжками. Он горевал по – ребячески о том, что не бывает в жизни всего этого сразу, по желанию. Нельзя жить и делать то, что хочется: сегодня – грибы собирать, забыв все на свете, завтра – с горы на лотке кататься, пока не отморозишь уши и нос, послезавтра – с охотой помогать матери косить гуменник и одновременно слушать Григория Евгеньевича, читать книжки (вот бы отыскать Праведную книгу, про которую вчера рассказывал Сморчок, подарить ее мужикам, чтобы всем жилось хорошо!), и решать мудреные задачки, н вместе с тем лупить в хвост и гриву немцев н австрияков. На все, оказывается, есть свое время, надо ждать, терпеть. А вот терпения‑то у него, признаться, не хватает, хотя он и проповедовал это терпение Яшке Петуху.
Вот о чем думал Шурка, идя гумном, в белый утренник, лазая потихоньку в карман за хлебом. Вот о каких важных делах томилось и радовалось, горевало и пело его горячее, молодецкое сердце.
И как в игре, когда он жил сразу десятью жизнями и успевал быть Антоном Кречетом и разбойничать, так и сейчас все это не мешало ему заниматься еще и делом, наоборот, как будто помогало.
Шурка не заметил, как обогнал баб, влетел в ригу, в душистое хлебное тепло. Он распахнул дверь настежь, вышиб ногой солому из оконца, чтобы в риге было посветлей, вскочил на печь, а оттуда живо пробрался на колосники.
Горячие колючие снопы мягко повалились один за другим на земляной пол. Скоро полетели вслед им батькин ватный пиджак и шапка – так стало жарко. Колосники ходили и скрипели под башмаками. Шуршали и падали вниз снопы, обдавая сухим, пахучим ржаным теплом, царапая колосьями, больно жаля иглами осота, который торчал кое – где вперемежку с костером в комлях. Зерно сыпалось, чуть тронешь сноп, текло из‑под пальцев. По всему видать, хлеб просох на славу.
Когда молотильщицы, переговариваясь, вошли в ригу, перед ними на полу лежала, вровень с печкой, куча сваленных снопов, – знай таскай охапками на ток, выкладывай, расстилай посад, – а сверху, будто с неба, падали и сверкали в крупном частом ржаном дожде лохматые соломенные молнии.
– Санька, обожди маленечко, – попросила мать, сторонясь, доставая из угла припасенные еще с вечера метлу, деревянную лопату, вилы и грабли. – Надо бы спервоначалу ток подмести как следует.
– А вы пошевеливайтесь живее! – крикнул Шурка с колосников, обливаясь потом, задыхаясь и прибавляя усердия.
– Ишь как хозяйничает, негодный! Хозяин и есть, – ворчала, посмеиваясь, Марья Бубенец. – Давно ли под стол пешком ходил, братишку терял, цыган пугался, а теперь смотри‑ка, распоряжается, ай, право! Ты с ним, Пелагея, не пропадешь. Помяни мое слово, не пропадешь. В отца растет, заботливый… Вот уж мне помощничков не дождаться. Прожила, дура, всю жисть, как яловая корова… Тише, чертенок! – закричала она, отскакивая в сторону. – Гляди, куда валишь, прямо по маковке снопом заехал!
– Так и надо, не прохлаждайся, тетка Марья, не чеши языком! – одобрительно прогудела низким густым голосом Солина молодуха, загребая большими руками снопы без счету и, как живая скирда, протискиваясь в дверь. – Не сахарная, не развалишься… Кидай, парень, шибче! Кидай в самый загорбок веселее! – гудел, удалялся и тут же снова приближался ее густой мужицкий голос,
И Шурка, гремя колосниками, без передышки швырял вниз обжигающие душистые снопы.
– Берегись! – покрикивал он. – Береги – ись!
А сестрица Аннушка, семеня короткими ногами, подбирая и бережно вынося на вытянутых руках, словно ребенка, один – другой снопик, как всегда, уже пела – распевала:
– Воскресе – еньиие – бо – ожий день. Люди до – обрые в церковь иду – ут, а мы, гре – ешницы, – под ри – игу… Оттого, знать, и кара – ает господь бог, не дает на – ам сча – астья…
– Не от хорошей жизни в воскресенье под ригой молимся, – отозвалась с току мать, сильно, часто шаркая метлой. – В будничный‑то день ни у кого овина не выпросишь, сами молотят.
– Нет уж, сестри – ица Пелагея, прогне – евали, про – огне – евали мы бога, – заливалась Аннушка. – Царица небесная, ма – атушка, прости ты на – ас, грешны – их!
– И в церкви можно нагрешить, и под ригой доброе дело сделать. Бог любит труды, – весело басила Солина молодуха, таская снопы.
И вдруг озорно прихватила испуганно ахнувшую Аннушку и вместе со снопами поволокла в дверь.
– У – ух, перышко легонькое, шестипудовое! Или снопы таскай, или лоб крести, не тяни, смерть не люблю… Небось и с молотилом попадем в рай!
Марья Бубенец, глядя, как рвется и вопит Аннушка, стиснутая снопами, уплывает за порог, сама точно сноп, глядя на эту потеху, так и присела с хохотом на снопы.
– Ах, чтоб тебя! Баловница, не зря сто лет зовут тебя молодухой… уморила, батюшки! Расстилай ее заместо соломы на току, молоти по толстым грешным бокам! Ай, право, в рай попадем!
Со смехом, разговорами, шутками работа спорилась у баб почище, чем у мужиков.
Когда Шурка, чумазый от копоти, спрыгнул, умаявшись, с колосников и проехался на спине по скользкой соломе до порога, он увидел, что первый посад был готов. От риги через навес и дальше по открытому току до конца его двумя тугими рядами, как соломенные маты, лежали снопы, комлями врозь. Поскидав обогнушки, перевязав платки пониже, на глаза, чтобы меньше порошило, бабы по – мужицки засучивали рукава кофт и брались за молотила. Они стояли парами, мать с Солиной молодухой, сестрица Аннушка с Марьей Бубенец, лицом друг к дружке, точно собираясь плясать кадриль. Преображенные лица их были торжественно – веселы.
– Господи благослови… побольше хлебца намолотить, сытыми быть, – со сдержанным оживлением и верой сказала мать, крестясь.
Подняла над головой цеп и с силой кинула его вниз, на ближний сноп. Сноп ожил, пошевелился, и вылетевшая из колосьев рожь с сухим чоканьем ударила баб по сапогам и далеко отскочила, рассыпалась по гладкому звонкому току.
– Встань, сноп, как поп! Со снопа по пуду – вот и жива буду! – подхватила громко Солина молодуха, взмахивая молотилом.
– Сытой быть, брагу варить! – весело отозвалась в свою очередь Марья Бубенец, ловко вступая своим цепом в дружный перестук. – И – э–эх, браги напиться, с милым повеселиться!
– Пирогов напечь, ребят накормить, – приговаривала мать, низко кланяясь, точно молясь, чаще и чаще ударяя цепом…
– Богу све – ечку поставить! – набожно пропела сестрица Аннушка, последней, в лад, принимаясь за молотьбу.
И четыре молотила вперегонку, не мешая одно другому, заговорили громкой согласной скороговоркой:
«Цеп до не – ба… мно – го хле – ба!.. Цеп до не – ба… мно – го хле – ба!..».
Шурка торопливо утерся, размазал по щекам сажу и пот, взялся за батькино длинное тяжелое молотило. На крепкой палке, отполированной до блеска тятькиными ладонями, грузно висел на сыромятном потемневшем ремне толстый дубовый кругляш, что полено. Пробуя, Шурка взмахнул цепом, и дубовое полено описало в воздухе низкую дугу, чуть не задев хозяина по затылку.
Шурке стало понятно и страшно, что он не справится. Не хватит у него силы и уменья в лад с другими поднять отцово молотило, когда четвертый, сестрицы Аннушки, цеп оторвется от обмолачиваемого снопа, а материн, первый, повиснет в воздухе, не сумеет он, Шурка, в это единственное мгновение изо всей мочи кинуть на пляшущий сноп пятый, свой, цеп и тут же убрать его и потом снова изловчиться и ударить.
Прошлый год Шурка научился с грехом пополам молотить в три цепа легким, самим им сделанным, маленьким березовым молотильцем. Чтобы работать в пять цепов, надо беспременно быть искусным мастаком. Труднее этого была, как слышал Шурка, лишь молотьба в шесть цепов, самый что ни на есть верх молотильного мастерства, которым владели даже не каждый мужик и баба, потому что в шесть цепов не так часто молотили – рук не хватало. И вот сейчас ему предстояло одним взмахом взлететь почти на вершину мужицкого труда, стать рядом с матерью, да еще с большим, не по росту, молотилом. Он каялся, жалел, что не взял из дому, с чердака, легкое свое молотильце, позадорился, хвастун, расхрабрился, кажись, рановато назвал себя всамделишным хозяином – мужиком. Это тебе не пещера разбойников, не игра понарошку в Антона Кречета и Стеньку Разина, не вычитанные из книг и услышанные от Григория Евгеньевича истории, где все делается быстро и счастливо, не десять жизней, которыми он умел жить, а всего – навсего одна жизнь, самая обыкновенная: молотить в пять молотил.
Из‑за Волги поднялось большое рыжее солнце. Загорелся белый мороз на отаве, на скирдах, ометах и изгородях. Громко, безумолчно разговаривали цепы на току. Мать и Солина молодуха смело наступали по соломенному живому посаду, а Марья Бубенец и Аннушка пятились, отступали, и все четыре речистых цепа, казалось, без всяких усилий молотильщиц, сами по себе взлетали и падали и опять взлетали, как галки.
И так стыдно и обидно было Шурке, что еще маловат он, кишка тонка тягаться со взрослыми, и так мучительно – сладко хотелось быть по – настоящему мужиком, что он, робея, ни на кого не глядя, с независимым видом решительно подошел к посаду, с краю. Улучив то самое единственное мгновение, которого он боялся, Шурка поднял и со всего духу шлепнул тяжелое неловкое молотило на сноп.
Не успел отдернуть в сторону дубовый кругляш, как материн проворный цеп упал на это разнесчастное полено. Пока Шурка вырывал свое молотило, остальные цепы перепутались, веселая складная скороговорка оборвалась.
Бабы мельком вскинулись, взглянули из‑под низко опущенных платков на Шурку, поправились и ничего не сказали.
Он выждал, ударил еще, вовремя убрал со снопа цеп, но непослушное полено, болтаясь на ремне, задело в воздухе чью‑то деревяшку, и все сызнова перемешалось, хуже прежнего. Бабы, не стерпев, громко, справедливо заворчали.
– Не мешай! – крикнула мать, отталкивая Шурку.
И снова как ни в чем не бывало приговаривали наперебой цепы, чаще и ладнее прежнего, подпрыгивали, ворочались на току растрепанные снопы, отрадно брызгало зерно, а он, Шурка, хозяин, сгорая от стыда, топтался около посада и не знал, что ему делать с батькиным молотилом. Вернее всего, надо бежать домой, взять свое, по силам, а отцово оставить до поры до времени. Но идти не хотелось, далеко: пока ходишь, как раз эти ловкачки бабы измолотят все снопы и Шурке ничего не останется.
Солина молодуха, играя цепом, покосилась на Шурку и пожалела его по – своему:
– Экий парнище, жених… а молотить не умеет!
– Я умею, – насупясь, ответил Шурка. – Молотило великовато… тятькино.
– Сам просил, – жестоко сказала мать.
– А – а, вот оно что! – одобрительно прогудела молодуха и утешила: – Подрастешь, станешь тятькой – в самый аккурат будет тебе это молотило.
– Да оно неловкое какое‑то… Я умею молотить, – не сдавался Шурка. – Это молотило не умеет, – выпалил он, не зная, как еще оправдаться.
Бабы засмеялись и так часто и сильно ударили цепами, что и цепы засмеялись, и это было всего обиднее.
– Да отыщи ты ему, Пелагея, какое ни на есть старенькое, легонькое, завалящее! – крикнула Марья с жалостью. – Эвон как мается, дьяволенок, тошно смотреть, ай, право!
И тут произошло то, чего он не мог ожидать: мать оставила на минуту работу, молча прошла под навес и возвратилась с Шуркиным прошлогодним молотильцем. Когда она успела его припасти и зачем, бог ее знает. Шурка заплясал, как сноп на току.
– Ой, спасибо, мамка, спасибо… – бормотал он. – Как ты догадалась, принесла?
– Вот так и догадалась. Становись рядом со мной да учись молотить без баловства. Пора! – строго вымолвила мать, а голубые глаза ее залили Шурку теплом и лаской.
Он бросил батькино молотило, ухватил обеими руками свое, ловкое, неслышное на весу, и дело хотя и не сразу, но заметно стало налаживаться.
– Ровней маши… не забегай, не отставай, – учила мать.
– Крепче бей, жених, не ленись… теща смотрит! – озорно покрикивала Солина молодуха. – В дом приму, блинами угощу!
– И того не намоло – отит, что за обедом прогло – отит… – пела сестрица Аннушка.
– Ничего, помучится – научится… на обухе рожь молотить, из мякины кружева плести, – говорила, подмигивая Шурке, Марья Бубенец.
Верно, помучившись, он приноровился, и пять цепов стали выговаривать по – новому, еще чаще и отчетливо – дружней:
«Эй, чи – ще, чи – ще вы – ко – ла – чи – вай!.. Эх, боль – ше хле – ба на – мо – ла – чи – вай!»
И это последнее, самое веселое, громкое «ай», которого как раз не хватало на звонком току, было Шуркино, оно выделялось из всех ударов, складно заканчивая перестук, как песню.
Высунув от наслаждения язык и таинственным образом помогая им себе в работе, Шурка задорно поглядывал на сестрицу Аннушку. Вот уж неправда, что он больше съест, чем намолотит! Пожалуйста, он может без передышки лупить цепом до вечера и не притронется к карману, в котором лежит защипанная краюшка.
Ему очень хотелось поймать верткое молотило Аннушки, заехать по нему своей березовой деревяшкой, чтобы иметь право сказать: «Задерживаешь, тетенька Анна!» Но старый потрескавшийся сестрицын цеп низко, без устали порхал по снопам, никак нельзя было его поймать, и Шурка с уважением отметил это про себя. Постное лицо сестрицы Аннушки точно маслом помазали, оно подобрело, блестело под платком, выражая удовольствие. Толстый живот словно поубавился под фартуком и не мешал. Острые глаза не бегали, как всегда, попусту по сторонам, они зорко высматривали снопы, прилаживались, куда и как лучше ударить щербатым молотилом. Шурка, по правде говоря, не терпевший Аннушки, залюбовался, как она работает.
Он пригляделся к Солиной молодухе, к Марье Бубенец и увидел, что каждая работает по – своему хорошо.
Марья, например, пылая тугими сизо – багровыми щеками, казалось, молотила не цепом, а всем своим круглым, литым телом. У нее работали и губы, и щеки, и нос, притопывали – трудились ноги в разбитых мужниных сапогах, качалась голова, поднимаясь и склоняясь вместе с цепом, работал каждый побелевший палец, намертво вцепившись в рукоятку молотила.
Солина молодуха работала иначе. Дородная, в цветастом платке, который венком обнимал ее кудрявые русые волосы, она держалась прямо и неподвижно и лишь чуть пошевеливала – поводила, как в пляске, плечами, а в ее свободно опущенных руках само играло, свистело и билось, взлетая всех выше, падая всех стремительнее, ударяясь всех громче (громче Шуркиного молотильца. что он по – честному и признал), здоровеннейшее, как бревно, под стать ей, суковатое молотило. Лицо Солиной ничего не выражало и было даже отчасти скучное, но серые выпуклые глаза ее, когда Шурка встречался взглядом, задирали, ободряли его и говорили: «Вот как надо молотить, парень!»
Но, конечно, лучше всех работала Шуркина мамка: каждая кровинка горела и переливалась у нее на бледно – румяном оживленном лице, и она просто сдерживала себя, не выскакивала наперед, чтобы не обидеть соседок. Цеп матери неторопко и аккуратно делал свое дело: с силой бил по комлю снопа, потом, переходя к колосьям, цеп ударял слабее, бережнее, гладил макушку снопа, чтобы не оборвать ни одного колоска в мякину, и словно от этой ласки рожь покорно текла рекой на ток. Мать кланялась, будто благодарила кого‑то, и, махая цепом, делала свое второе, еще более важное дело – улыбалась, думала что‑то про себя радостное – прерадостное. Из‑под платка у нее непроизвольно и безудержно лился из глаз внутренний голубой теплый свет, он озарял ее и все, что она делала и на что смотрела.
Не спуская взгляда с матери, Шурка утопал в этом теплом голубом свете, догадывался, о чем она думает, и сам широко улыбался во всю свою красную потную счастливую рожу.
«Вот она, какая помочь… управляемся почище Быковой молотилки. Любо – дорого смотреть! – думал Шурка, забывая вчерашнюю обидную арифметику и безотчетно радуясь всему, что он видел. – Вот тебе и чужие руки… Где же они оставляют половину ржи в соломе? Эвон, смотри, и мамкины и Солиной молодухи руки одинаково стараются, лучше и не надо».
Он невольно вспомнил, как ругался недавно под ригой глухой Антип со снохой, когда молотили овес. И кабатчик Косоуров бранился со своей сварливой бабкой. А Ваня Дух матерщинничал на все гумно, понукал и, даром что однорукий, так хватил замешкавшуюся жену молотилом, что она в лёжку пролежала до обеда в омете; пришлось Ване Духу везти жену на станцию к фельдшеру. Все перекорялись часто, грызлись, сердились, работая на току семьями, будто места другого для ругани не могли найти, и цепы не разговаривали складной скороговоркой, как сейчас, а стучали колотушкой, как попало, – слушать тошно.
Ему виделся сенокос на волжском лугу, когда сельские и глебовские мужики и бабы передрались из‑за барского покоса, а потом, прогнав управляющего, неожиданно помирились между собой и косили сообща, как посоветовал Афанасий Сергеевич Горев. Тогда косы высвистывали, выговаривали на лугу: «Про – сти, про – сти!» Высокая трава, покорно ложась в темные, почти синие валы, шепотом отвечала: «Про – щ–щаю… Про – щ–щаю…» Даже весной у Быкова в навозницу бабы, сойдясь на отработку – кто за муку, кто за лошадь, кто за долг, – так громко и отчаянно – весело пели песни, такие горы навоза поднимали вилами, что Шурка с ребятами не успевал гонять коней. Он накатался досыта в телеге, стоя, крепко замотав на ладошки вожжи, молодецки упираясь босыми ногами в мокрое, грязное днище, и в обед, когда умывались у колодца, славно облил Растрепу из ведра, как это всегда делали в навозницу, балуясь, парни. Он наелся до отвала щей с солониной, напился чаю с медом и еще получил, помнится, пятьдесят копеек.
Выходило, что сообща, на людях, работается всегда спорее, а главное – приятнее, веселей, как‑то празднично. На помочи никто не проклинал работу, не называл ее каторгой, не бранился и не перекорялся. Все брались за дело дружно, торжественно, с удовольствием, старались показать силу и ловкость, шутливо покрикивали друг на дружку, посмеивались. Кругом все кипело, делалось на подзадор, легко, быстро, словно это была не работа, а забава. И как теперь на глазах Шурки преобразились на току мать и сестрица Аннушка, Марья Бубенец и Солина молодуха, так на всякой помочи, когда ломили – работали сообща, люди вдруг становились другими – добрыми, веселыми, сильными, и это, пожалуй, больше всего радостно удивляло и волновало Шурку.
«Вот бы сговорились все русские мужики и бабы, да и вышли помочью на войну, – размышлял он сейчас. – Ого, как бы здорово получилось!.. Намолотили бы германцам и австрийцам взашей досыта… живо бы закончилась война».
Неизвестно, до чего бы еще додумался, распалясь, Шурка, если бы не свалилось на него вскоре новое несчастье.
С некоторых пор к его березовому, не слышному в руках молотильцу кто‑то, озоруя, стал украдкой подвязывать бог знает что тяжелое, как камни, – цеп огруз, завилял, упрямо отказывался лезть вверх и только падал очень охотно. Язык больше не помогал Шурке, он прикусил губу, но и от этого испытанного средства не стало лучше. Пот разливался по лицу и загривку, рубашка на спине взмокла, в глазах темнело, и руки отваливались.
«Что же это такое? Всем работать помочью хорошо, одному мне плохо. За что такое наказанье?.. Да будет ли конец посаду? Нету, нету конца… пропал я совсем! – с отчаянием говорил себе Шурка, тяжело дыша. – Молотильце березовое, палочка моя Счастливая, заветная, выручай! Ну, ударь еще разок, пожалуйста, еще, еще!.. – жарко молил он, отлично понимая, что смешно и глупо ему, ученику третьего класса, разговаривать с молотилом, как дикарю, кланяться и молиться, словно деревянному идолу. Но все было перепробовано, и ничего другого не оставалось для спасения. – Я тебя сам делал, целый вечер ножиком строгал, палец обрезал и не охнул. И стеклом точил, помнишь, осколышем от бутылки, шлифовал, все сучки и задоринки заровнял, честь по чести… Гладенькое, маленькое, что же ты меня подводишь, хочешь осрамить перед народом? Ты, может, обиделось, что я батькин цеп взял? Ну, прости хвастуна, баловника! Никогда этого больше не случится, клянусь солдатским верным словом. Бей меня по голове, не давай читать книжек, на позицию не отпускай, если я вру… Ну, ударь еще раз, молотильце, сделай такую ласковую милость, ударь!»








