Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 123 страниц)
Растрепа подняла глаза, и Шурка радостно утонул в их бездонно – зеленой глубине.
– Буду носить… до гробовой доски!
Она рассмеялась, щелкнула Шурку надетым колечком по носу, покраснела и живо повезла свои валенцы – шлемы на высокое, разметенное от снега школьное крыльцо.
«А ведь Петуху ничего теперь не поделать, придется соглашаться, – осенило Шурку. – Или втроем убежим на войну… или совсем не убежим. Сейчас я ему это и выложу, припру к стенке!»
Но Петуха в школе не оказалось. Не явился он и на урок.
Встревоженный, Шурка полетел в большую перемену в усадьбу. Он не жалел снега, месил его сапогами. Под горой, на отвороте, поскользнулся впопыхах, упал, зачерпнул голенищами и, как Растрепа, сердито зашипел:
– Нету от тебя нигде спасу!
А снег был тот же, нетронуто – голубой, живой, разговорчивый. Он, затихая, простирался во все стороны, до самых туч и лежал там, на небе, крутыми буграми. Все вокруг скрадывалось – река, ее берега, камни, ивняк, – и даль и близь белели и голубели ровным чистым полем без начала и конца. Прямо из снега вырастала березовая роща, рябая, с черными грачиными гнездами – шапками на макушках. А барский дом со столбами н башенкой поднимался ледяным дворцом. Матовый, в сосульках по крыше, таинственно молчаливый, с темными большими окнами, точно проруби во льду, он, как всегда, терпеливо ждал гостей из Питера.
Но приятнее всего был снег под ногами, и его‑то как раз не замечал теперь Шурка, не видал серебристо – легкой и частой мышиной строчки от амбара к людской, глубоких, пушисто – мягких заячьих следов на клумбе, как бы пятерками, словно у косого за ночь отросла лишняя лапа. Не болтливый говорок снега с валенками слышался Шурке, не привычное нашептывание веселенького на ухо – душа его тревожно ловила усталый бабий плач.
Он сунулся в людскую, в сени, и сразу натолкнулся на Яшку. Петух, в батькином рваном жилете, замерзший, торчал возле чулана и подглядывал в дверную щелку. Усталый бабий плач доносился явственнее, но не из чулана, кажется из кухни.
– Ты чего тут? – дивясь, спросил беспокойно Шурка.
– Молчи! – шепнул Петух, пожимаясь. – Дедко Василий с богом разговаривает… Убили Герасима‑то. Вчера повестка пришла с волости.
Шурка, похолодев, прильнул к щелке.
В чулане на коленях стоял, согнувшись, Василий Апостол и вслух молился. Борода его лежала на полу, как наметенный ветром сугроб снега. Дед, крестясь, ронял в этот сугроб лохматую голову, стучал лбом, словно о мерзлую землю. Оторвавшись от пола, он смотрел в забитое доской оконце, в тускло – белесый холодный свет, который пробивался в чулан с улицы, смутно освещая его печально – темное шершавое лицо. Ямы под сдвинутыми бровями были сухие, полные как бы горячих углей.
– Господи, милостивый владыка, что же ты делаешь? – глухо спрашивал Василий Апостол, крепко прижимая щепоть к плечам. – Тебе говорю, ты все видишь и слышишь. Почто так, господи?.. Ну, грешен я. Сумлевался в тебе, попутал бес в молодости… Знаю, не отмолил по сю пору греха… Так ты меня и карай, справедливец, а сынов‑то почто же? Они за меня не ответчики… Ну, разверзь землю – матушку, я готов! Провалюсь в ад, в геенну огненную, буду гореть и прощенья у тебя не попрошу в день Христова пришествия. Язык себе откушу, не попрошу… Чего тебе еще надо, господи? Молю – разверзь!.. Сию минуточку!..
Дед упал в сугроб бороды и замер.
У Шурки шевелилась на голове шапка. Петух отпрянул чулана. Они с ужасом ждали, что бог исполнит мольбу деда и тот провалится сейчас, на их глазах, сквозь землю. Уж очень мольба деда была правильная.
Но зябко синел щелистый пол в чулане и не разверзался. В тягостно – горькой тиши слабо доносился из кухни, как из‑под земли, бабий осипший вой.
Яшка сызнова заглянул в щелку, куда не отрываясь смотрел Шурка.
Дед поднял голову. Костры загорелись у него в ямах, под бровями. Шурке стало еще холоднее.
– Не желаешь? – усмехнулся Василий Апостол. – Ладно… Ну, скажи мне тогда, ответь. Старшого, Егора, к себе взял – молчу, твоя воля. А почто же меньшака, Герасю, позвал? Ить он молодой, ему жить надо, ребят кормить, тебе служить… А скоко такой молодятины на позициях полегло? Зачем сиротами, вдовами царство свое срамишь? От крови, от горя, от слез весь белый свет застило… Али ты ослеп там, оглох, на небе, не видишь и не слышишь?! Безжалостный ты, господи, ровно тебя и нет, правильно племяш болтает!
Василий Апостол глянул в оконце и, словно что‑то увидев там, замахал обеими руками, со стоном повалился на пол.
– Прости… согрешил! – всхлипнул он. – Опять в тебе усумнился, господи!..
Он долго, молча бил, стучал лбом об пол, как деревянной колотушкой. Потом, не поднимая головы, лежа на полу, жалобно – глухо заговорил:
– Об одном тебя прошу: смилостивись, утихомирь гнев свой праведный, пожалей останного мово сына… кровинку мою последнюю сохрани! Не за ради его молю, господи, сам знаешь, за ради ребятишек малых, твоих ангелов. Девять душ на моей шее сидит, опрнчь матерей, солдаток… Спаси Ивана, отцом он им будет, ребятам, хошь которым и не родным, так пропитателем… Владыка всевышний, предобрый, солнышко наше красное, незакатное, спаси и убереги раба твоего Ивана!.. Всех убереги! Останови войну дланью могучей, дай вздохнуть людям на земле, обогрей их душу…
Петух и Шурка на цыпочках, не дыша, отошли прочь, на крыльцо, и недолго там постояли.
– Почему в школу не пришел? – спросил Шурка, пугливо прислушиваясь к плачу в кухне и безмолвию в чулане. – Знаешь, а бабуша к нам гостить прикатила! Можно бежать… – и запнулся.
Только тут он заметил, что Яшка был озабоченно – грустный, не похожий на себя.
– Какая там школа, бабуша! – сказал уныло Петух. – У мамки кровь горлом хлещет… На станцию, к фельдшеру, седня повезу. Со Степаном… Платон Кузьмич жеребца дает.
Говорить было не о чем. Шурка побрел обратно.
Вот как! Яшка полез драться, когда он, Шурка, жалея мамку, попросил немного обождать бежать на войну. А сейчас, когда Петух сам попал в беду, наотрез отказался добывать серебряные крестики, он не получил за измену даже одной малой оплеухи… Конечно, Шурка поступил по совести, нельзя иначе. Он не стал валять дурака, размахивать кулаками, расходиться навсегда, стращать, что убежит один… И все‑таки ему было обидно, что он не хватил Петуха разок по гребню. Ну и поднимет же его на смех Растрепа! Дернуло, как нарочно, разболтать ей сегодня обо всем. Чего доброго, она, как Яшка, еще кинется царапаться со злости. Ладно, хоть колечко подарил, все недаром потревожил Растрепу.
Ему опять показались ненужными крестики на полосатых оранжево – черных ленточках. Что серебряный, что жестяной – все едино. Крест‑то белел на гимнастерке Сибиряка, как на могильном бугре, Шурка помнит. Не больно Матвей хвастался, не хотел даже рассказывать, за что наградили, будто стеснялся своего «Георгия»… Да, все их сборы на войну, котомки и сухари были игрой, как разбойничий плот на Волге, как Антон Кречет и Стенька Разин, раздававшие добро бедным… Пособирались, поиграли – и бросили. Завтра, может, еще что‑нибудь придумается, похлеще крестов. А если и не придумается – не надо. Побаловались, хватит. Пора ребячество‑то бросить, не маленькие, скоро бороды вырастут.
И то взрослое состояние, которое он особенно сильно и горько почувствовал вчера, просто, больно поняв, что мать ничем и никогда не утешишь, это состояние вновь вернулось к нему. Но память подсказывала курчавинку, снятую матерью с воротника отцова пиджака и оброненную на прежнее место. Припомнился знакомо – неуловимый, обнадеживающий свет, и сердце его, екнув, застучало. Опять душу залило, затопило теплом. И снег, который он месил валенками, заговорил – живой, голубой, как материны прямые, верящие глаза.
Шурка пошел осторожнее, повыше поднимая валенки, чтобы не обеспокоить пушинки, стараясь попасть ногой в след, который он проложил, идя в усадьбу. И когда ему это удавалось, он радовался. Но самого его теперь тревожило другое: тревожил Василий Апостол, его бесстрашный разговор с богом в чулане, холодный щелистый пол, который не хотел разверзаться, тяжкая мольба деда уберечь последнего сына Ивана, всех солдат уберечь, остановить войну и дать вздохнуть людям на земле.
Да ведь это дед Шурку просил, а не бога!.. Ну, бог надоумил его разговаривать в чулане, чтобы Шурка все слышал и бежал на фронт без Яшки, раз ему нельзя, с Растрепой, останавливать войну, спасать русское царство. Он, Шурка, как бог, даст людям вздохнуть на земле, обогреет их души…
Пока что он усиленно обогревал собственную озябшую душу «Трансваалем», вдыхая полной грудью снежную нетронутую свежесть. Не ртом, не горлом – сердцем, восторженно, как всегда, он выговаривал – пел правильную питерскую песенку. Но где‑то в глубине души, против воли, противореча его восторгу, звучала другая песня, очень печальная, услышанная им от девок: про Карпаты, про убитого милого, песня о том, что невозможно человеку жить на свете, если любить некого.
Он не соглашался с этой беспокоящей его второй песней, которая все тревожнее, сильнее поднималась в нем. Чтобы не слышать ее, он завел себе под нос другую, новенькую, которую недавно вечером наигрывали на граммофоне с сиреневой трубой Кикиморы, сидя без огня в нетопленной хибарке, а Шурка, идя мимо, заслушался и запомнил. В этой новой песне тоже был убит милой, юный прапорщик, но убит так, что Шурке было завидно. И поэтому он, в пороховом дыму, с саблей в одной руке и тяжелым древком знамени в другой, шатаясь от ран и усталости, но не отступая, кричал дрогнувшим солдатам – приятелям, попятившимся назад:
– Ребята, вперед!
Здесь пощаде нет места!
За родину!
Надо врага отбивать!..
А в селе, как рассказывалось в песне Кикимор, молилась в чулане Катька, уронив голову на пол, в золотой сугроб растрепанных волос, стучала лбом и перстеньком, уговаривая бога, чтобы он взял ее к себе, а Шурку не трогал, в геенну огненную ее запрятал, только Кишку не убивал. И в это же время у себя в избе роняла молча слезы Шуркнна родимая мать. У ней шла горлом кровь, как у Яшкиной больной мамки, и некому было везти ее на станцию, к фельдшеру, и лошади никто не давал.
Вот кончился бой…
Вся земля покраснела,
И враг был отогнан к далекой реке…
Лишь утро настало, нашли его тело,
И знамя держал он в застывшей руке… —
пел о самом себе Шурка.
И вдруг Растрепа в чулане, подняв с пола голову и золотой сугроб, стала громко, горько выговаривать те же самые слова, какие выкрикивала однажды резким, тоскливым голосом Клавка Косоурова:
Не стану жить на свете,
Коль некого любить!
«Нет, надо остановить войну, а то она взаправду утопится на Волге, если со мной что случится», – подумал Шурка. И теперь он не пел и не слышал никакой песни, – у него в душе разговаривал с богом Василий Апостол, и Шурка был согласен с каждым словом деда.
Он опомнился на крыльце, в школе. Горбатая Аграфена стучала по его загривку голиком, заставляя обметать валенки.
– Оглох, что ли? Аль родимец тебя расшиб, рука не поднимается?! – вопила она и почему‑то плакала. – Ой, беда пришла!.. Смотри, вывалялся, как боров! Где тебя носило перемену? Давно звонок был, все добрые люди на уроке сидят!.. Ан, святители, как нескладно вышло!
Шурка и сам понимал, что получилось неважно. Он вытащил из кармана варежки, принялся торопливо – покорно сбивать с валенок снег. Но Аграфена не отставала, кричала и плакала, отняла варежки, сунула ему голик.
– Бесстыжий, да разве по то матка варежки тебе вязала, старалась? Вот садись из‑за вас, шатунов несчастных, в острог! Еще перестреляют стражники!.. Ой, родимые, погибель пришла, как на войне!
На крыльцо выглянул Григорий Евгеньевич с задачником и куском мела.
– Что вы тут шумите, Аграфена Ивановна? – спросил он. Сторожиха завыла громче, присела на ступеньки, словно ноги не держали, острый горб ее поднялся выше головы.
– Ой, Григорий Евгеньич, батюшка, страсти‑то какие! Ведь стражники прикатили на село. Сам земский начальник, бают, явился. И волостной старшина. Мишка Стрельцов, собака, тут!.. Из‑за коров все, из‑за телят вчерашних, сказывала я тебе… Засудят! К попу сейчас прибегали бабы, просили заступиться. Отказался отец Петр, положил себе грех на душу… Как есть некому теперича заступиться за народ!
Григорий Евгеньевич побледнел и покраснел, кинул задачник и мел на широкий выступ перил. Неловко, как бы с трудом, помог сторожихе подняться. Увидев Шурку, покраснел еще больше, нахмурился.
– Ты почему не в классе?
Приказал Аграфене идти на кухню и сам, сутулый, странно спокойный, строгий, вернулся в коридор, забыв мел и задачник на крыльце.
А спустя короткое время Шурка, неожиданно для себя, очутился в селе, у заколоченной казенки с покосившимся шестом на лохмато – снежной крыше. Ему еще слышались пронзительный крик и рыдания Татьяны Петровны: «Я брошу школу… уйду от тебя, если ты это сделаешь!» Но класс был распущен, всем сельским ребятам строго – настрого приказано идти прямо домой, не высовываться на улицу до вечера, сидеть и готовить уроки. Те ребята, которые ничего не знали, наверное, послушались Григория Евгеньевича, но Шурка первый раз в жизни не послушался, раньше учителя оказался в тесной, жаркой толпе отчаянно молчаливых баб и мужиков.
Он видел глебовского верховода Шестипалого в хорьковой, туго застегнутой шубе, крытой новым богатым сукном, молодуху в пуховой шали, низко спущенной на глаза, которая чуть не пропорола косой брюхо Ване Духу, когда дрались на Барском лугу из‑за покоса; видел карасовского горшеля на березовых костылях, в порыжелой, короткой шинельке и еще каких‑то чужих, не знакомых ему мужиков и баб; заметил Митю – почтальона с кожаной торбой и железной клюшкой. Беженца Трофима из усадьбы, братьев Фомичевых, прижатых в простенок казенки, видать помирившихся, так как они держались рядом и дружно крестились. И бабка Ольга, в лаптях с пустой корзинкой, была тут. Даже Кикиморы вылезли на свое крылечко и, озябшие, в бархатных шапочках, обвязанных платками, засунув руки в муфты, испуганно таращились издали на мужиков и баб.
А народ, запыхавшись от скорой ходьбы, валил валом к казенке– из Хохловки, Паркова, Глебова, Карасова, – и вот уже стала тесной затоптанная, грязно – белесая луговина перед казенкой и лавкой Быкова. Морозный пар поднимался над густой, колыхающейся, злобно – немой толпой, точно вся улица, набирая силу, дышала одним горячим дыханием.
Похоже, что сельские мужики позабыли вчерашние опасения, а бабы не удивлялись больше на себя, не жалели, какую заварили кашу из‑за телок и бычков. Все молчали, как по уговору, и словно хорошо знали, что надо делать дальше. Никто из баб не выл, не бился в слезах, не бросал на стол ребят, завернутых в одеяла, да и стола не было вынесено на улицу. Они не бежали к дворам, как вчера, чтобы заслонить полушубками калитки. И мужики не грозили пальцами, не проклинали войну, царя и дороговизну, не поминали о земле. И с глебовскими они не ругались, будто успели поделить миром барское поле и луг.
Шурка вертелся среди народа, дышал кислыми овчинами и не жалел примятого, ставшего серым молодого снега, от которого уже не пахло леденцами и яблоками. Его не беспокоил, как утром, скрип железных полозьев, доносившийся с шоссейки. Он весь был поглощен другим. Ему казалось, он снова видит знакомого многолицего, разноглазого человека, что бушевал осенью на сходе и не успел настоять на своем. Сейчас этот человек, стиснув зубы, потеряв терпение, молча ожесточенно давил валенками и лаптями снег. Скоро он зачнет давить паразитов и вампиров, как обещал питерщик Прохор в кузне ребятам.
Вот они и вышли сообща, помочью на войну, мужики и бабы, только не на австрияков и германцев, а на начальство, которое курило и топало от холода каблуками на просторном крыльце и высокой галерее Устина Павлыча. Там были светлые пуговицы, кожаные перчатки, ремни с бляхами, меховые поповские шапки и папахи с кокардами. Все это сверкало, кашляло, двигалось, сильно рябило в глазах, и оттого крыльцо и галерея казались битком набитыми людьми, что очень страшило Шурку. Он признал усатого пристава, отправлявшего осенью мужиков рыть окопы и трубившего тогда грозно в клетчатый платок. Около пристава егозил волостной писарь, разинув лягушачий рот и весело выкатив беспощадные бельма. В сенях поблескивали золотые неприкосновенные очки. Остальных понаехавших Шурка не знал и перепугался еще больше.
Но мужики и бабы, сбившись плотно на примятом снегу, не думали бояться. Они даже не глядели на крыльцо и галерею, будто там никого и не было. Они молча, хмуро – выжидательно уставились на шоссейку, где вчера тревожно фыркала пара каурых жеребцов, а сейчас поили оседланных коней бородатые, с ружьями и шашками стражники, человек десять, доставая поочередно воду обмороженной звонкой бадьей из колодца Косоурова. У избы кабатчика стояли тройка с ковровыми ямщицкими санями и простые, полные сена, широкие розвальни, к которым были привязаны на короткую веревку очкастый бычок Вани Духа и комолая телка Устина Павлыча.
Надо было теперь прятать не телушку Умницу, а саму мамку. Шурка поискал испуганными глазами и не нашел матери в толпе. Ах, если бы мамка догадалась, спряталась! Золотые‑то очки не зря вернулись в село.
– Ты, торопыга, дай кобыле напиться вволю, – распоряжался у колодца чернобородый, горбоносый, похожий на цыгана стражник, должно старший, вырывая ведро у вертлявого соседа, суетливо бегавшего возле всхрапывающих, тянувшихся к нему мордами коней. – Овса нету, так хоть воды много… Не жалей, чего обижаешь животину? – говорил он, сердито косясь на мужиков и баб, отталкивая Косоуриху, которая мешала ему, стоя неодетая возле колодца, как бы считая, сколько ведер ее воды вычерпают стражники и останется ли ей на самовар.
– Идите, шарьте по дворам, дьяволы!.. Устроили тут водопой… И к вам скоро придут, заберут коров, коли они есть… не посмотрят, что вы стражники, – говорила Косоуриха, не уступая своего места у колодца. – Полегче черпай, разобьешь мне бадью!
– Отстань, тетка! – отмахнулся раздраженно чернобородый. – Какие мы стражники, такие же мужики, запасные солдаты… Вот посадили на дохлых лошадей, сунули в руки железную забаву, и стали стражниками.
– А коли вы мужики, солдаты, почто же своего брата грабите? – громко спросил Никита Аладьин, выходя на шоссейку.
И весь народ, как по команде, качнулся за ним.
– Тише, вы, там! – затрубил с крыльца пристав, срывая и натягивая кожаные перчатки, стуча кулаками по перилам. За его спиной сгрудились меховые шапки. – Долго еще нам ждать?.. Разъясняю – можно и поросят сдавать, ягнят. Господин земский начальник не возражает. Слышите?
– Да, э – э… разрешаю. – высунулась и проблеяла из‑за спины пристава высокая, колпаком, шапка с тощей козлиной бороденкой. – Пожалуйста, э – э… оставляйте себе на здоровье телят и коров. Никто вас… э – э… не разоряет.
– Спасибочко, много благодарны… Разорили давно! – крикнула, не вытерпев, Солина молодуха. – Последнюю рваную юбчонку отдать только и остается… Берите! – Молодуха взмахнула подолом и плюнула.
Писарь подпрыгнул на крыльце, обрадованно заквакав:
– Она! Ваше благородие, признаю! Вчера силком… она са – мая – с… в тарантас меня сажала. Прикажите арестовать. Наиподлейшая баба – с!
Вислые усы пристава задергались, поползли в усмешке вверх. Он плечом отодвинул писаря, погрозил кожаным кулаком Солиной молодухе.
– Вижу, замутил вам дурьи головы этот пропойца, землячок ваш питерский! Превосходно вижу… Куда он девался, смутьян в калошах?
– Никакой он не смутьян и не пропойца… Россию‑то другие, богатые, пропили!.. Замки починял в кузне, старые ведра. Кормиться чем‑нибудь надо? – заговорили глухо кругом. – И нету его… В больнице он.
– А – а, доконало забастовщика! Подыхает?
– Да нет, поправляется, слава богу, – сказал Никита Аладьин.
Пристав оглушительно высморкался в платок.
– От меня не уйдет, свое получит… Ну – с. Так как же, хозяева? По дворам солдат посылать?.. Силой возьмем – хуже будет. Пре – ду – преж – даю!
Народ молчал.
Нынче не мужики и бабы наступали и стращали, наступало, топая ногами на народ, приехавшее начальство, должно крепко надеясь на своих стражников. Чернобородый цыган, бросив ведро Косоурихе, поправлял за спиной винтовку, чтобы ловчее было ее снимать. И стрелять, когда велят.
Зачем же сбежался из деревень народ? Ничего он не может поделать даже сообща, помочью. Это тебе не молотьба, не сенокос на Барском лугу. Нет у мужиков и баб такой силы, чтобы одолеть стражников, а войну остановить, паразитов, вампиров раздавить – и подавно. Топоров и тех не захватили с собой. Наобещалась вчера Катькина разъяренная мамка попусту.
Помертвев от холода, Шурка съежился, озираясь исподлобья по сторонам.
Но разноглазый великан человек, заняв свободное место от казенки до лавки Быкова, по – прежнему жарко дышал на всю улицу, обволакиваясь морозным паром. Тихо белел и голубел снег на ближних крышах изб, на пушистых березах и липах, в дальних нехоженых переулках. Резко чернело темное, перекошенное от злобы и немого крика лицо великана. И столько отчаянной ненависти скопилось у него в сжатых скулах, в гневно – сумрачных прищурах, в складках бабьих сдернутых на затылки платков и шалюшек, в дрожащих, запутанных мужичьих бородах, такая неуемная, растревоженная силища поднималась из груди великана, вздувая жилы на шее, что непонятно было, как он, огромный человек, себя сдерживает, да и зачем и надолго ли этого хватит, раз терпение у него лопнуло.
Стало понятно Шурке, что не в коровах и телятах тут нынче дело.
И это знало начальство, но притворялось, как всегда, что ничего не видит, сердилось на крыльце, требуя ягнят и поросят.
Меховые шапки поймали Устина Павлыча, притиснули к двери лавки и не отпускали. Особенно наседал на Быкова распахнутый волчий тулуп.
– А что я могу? Я телочку отдал, племенную не пожалел! – сердито верещал расстроенный Олегов отец, обороняясь от волчьего тулупа. – Ну, староста я. А ты – волостной старшина! И земский начальник тут. Вы и распоряжайтесь… ежели сумеете. Глазыньки бы мои не глядели, до чего довели народ!
– Господин офицер! Э – э… приступайте! – проблеяла козлиная бороденка.
– Слушаю – с!
По галерее рассыпался звон, точно Устин Павлыч ненароком обронил из кармана редкостные медяшки и серебрушки. Долговязый военный, в шпорах, спускался с крыльца в ловком, защитного цвета полушубке, отороченном светлым барашком, в ремнях, перетягивавших крутую, выпяченную грудь крест – накрест, в пузатых, с малиновым кантом, штанах, по которым бились кобура и плетка в лад с бренчавшей по ступеням шашкой. Заломив назад смятую папаху, долговязый раскуривал на ходу папиросу.
Расступился, колыхаясь, народ, и перед офицером стал Григорий Евгеньевич, белее снега, загородив дорогу на шоссейку к стражникам.
– Послушайте, вы же интеллигентный человек… Как вы можете?! – сдавленно проговорил он.
– А вам, собственно, что угодно? – приостановился долговязый, щурясь от папиросы, перекатывая ее губами во рту из угла в угол, нахлестывая себя ременной плеткой по сапогам.
– Мне ничего не угодно. Я – учитель… Мне стыдно за вас! Стыдно!
– Идите прочь! – сквозь зубы сказал офицер, обходя Григория Евгеньевича.
– Не – ет, я никуда не уйду! Я требую… Вы не имеете права!.. – закричал Григорий Евгеньевич тонким, не своим голосом, и Шурке стало больно за учителя, что офицер не слушает его, звенит шпорами по снегу. – Я и солдатам вашим скажу… Они поймут меня лучше, чем вы! – кричал Григорий Евгеньевич.
И одинокий, жалкий голос его неожиданно потонул в ропоте. Как гром надвигался, рос этот ропот на улице. Разноглазый, многоголосый человек – великан грозно заговорил и двинулся за офицером и учителем к стражникам. Побежал и Шурка, столкнулся с Колькой Сморчком, Растрепой и Двухголовым, которые, оказывается, как и он, торчали, перепуганные, у казенки. Послушаются ли стражники Григория Евгеньевича, раз они, ребята, не послушались?
Но думать об этом было некогда. Народ, теснясь, вдруг остановился посредине шоссейки, потом расступился, давая дорогу серому, яблоками, жеребцу, вылетевшему из‑за околицы со станции. Степан – работник, намотав вожжи на рукавицы, чуть не подавил баб, с трудом сдержав жеребца. Шурка увидел в санях Яшку, его мать, лежавшую под стеганым одеялом, и скорчившегося в шинели солдата с котомкой и такими невозможно знакомыми кошачьими усами, что у него, Шурки, оборвалось дыхание и сердце, подскочив к горлу, заколотилось бешено и сладко.
Он кинулся к солдату. А тот, не глядя на смолкших мужиков и баб, прихватил за лямки одной рукой легкую котомку и, опираясь на веревочные переплеты саней, не встал, а как‑то отделился от сиденья, перекинул себя, котомку и шинель на дорогу, в мятый снег.
Народ слабо ахнул: ног у солдата не было.
Шурка попятился назад. Жеребец снова рванулся, сани с визгом раскатились, повернули в переулок, к усадьбе.
Заплакали, запричитали бабы, обступив Шуркиного отца. Мужики издали взялись за шапки, здороваясь, но точно стесняясь подойти ближе. Офицер, обжигаясь папиросой, жуя ее, морщился. Зажав лицо ладонями, отвернулся Григорий Евгеньевич, плечи его поднимались и опускались. Пошатываясь, он побрел прочь. А Шурка, стуча мелко зубами, прятался, как чужой, за мужиков, боясь подойти к отцу.
– Дождалась Палагея праздничка… Уж лучше убитым быть, чем таким‑то, калекой, жить! – переговаривался тихо народ около Шурки.
– Сволочи, что наделали с человеком!.. Да когда же конец тому будет?!
Подошли стражники, растолкали баб, окружили отца.
– Чисто отделали… по первой статье! – сказал чернобородый, присев на корточки. И выбранился длинно, страшно, как бранился пастух Сморчок в риге, когда проклинал, что Россию погубили. Цыган сверкнул белками глаз, достал кисет, сунул отцу. – Кури, браток, жив остался!
Сидя на снегу, маленький, как Ванятка, склонив низко солдатскую папаху в дырках и клочьях ваты, спущенную на уши, отец медленно, осторожно клеил цигарку. Потянулся к чернобородому стражнику прикурить, поднял глаза на народ, огляделся и спросил глуховато солдат:
– Что вы тут, ребята, делаете?
– А мы и сами не знаем… Грабим, кажись! – криво усмехнулся цыган, косясь на офицера, на крыльцо лавки, где перешептывались меховые шапки с приставом.
– Иди, солдат… иди своей дорогой, не мешай! – приказал офицер, шагая на длинных ногах, журавлем, к отцу. – Эй, помогите ему! Донесите до первой хаты, что ли!
Отец, елозя голыми бледными ладонями по снегу, пробормотал:
– Я свой дом знаю… сам доползу.
И пошел на руках, толчками перебрасывая туловище по шоссейке к мосту, волоча за собой шинельный хвост и котомку, и у Шурки отнялись ноги, он не мог двинуться с места. Он глядел остановившимися от ужаса глазами на отца, как он перекидывает себя по дороге и руки его по локти уходят в снег, а видел другое – сильные, большие ноги отца, обутые в старые, со сбитыми каблуками, мокрые сапоги, с приставшей к ним хвоей и листьями, когда они последний раз возвращались после грозы из Заполя с грибами. Сапоги, полные воды, играли тогда гармошкой.
Слезы радугой застлали Шурке глаза, все светилось, меркло и вспыхивало вокруг, и радужный отец в радужном снегу, оглянувшись, топорща кошачьи усы, говорил, усмехаясь, офицеру:
– С мужиками, с бабами легче воевать, ваше благородие, чем с немцами?
– Молчи, солдат, молчи! – отвечал офицер, грозя плеткой. – Смотри у меня, потеряешь язык, как ноги потерял…
– Шку – ура!.. – захрипел, затрясся отец, падая в снег и поднимаясь. – Попался бы ты мне в окопе… Я бы тебе за эти слова… пулей глотку заткнул!
– Молча – ать! – завизжал офицер, поспешно расстегивая кобуру.
Стражник – цыган удержал его руку.
– Не балуй, ваше благородие! – негромко сказал он. – У нас ведь тоже эта игрушка есть…
И, вытянувшись, прижав ладонь к папахе, весело гаркнул на всю улицу:
– Так что докладаю, ваше благородие: кони напоены, застоялись… домой просятся!
Встрепенулся народ, перестали шептаться меховые шапки на крыльце. Пристав, путаясь в долгой шинели, блестя пуговицами, поспешно спускался с галереи к стражникам, махал им кожаными, зажатыми в кулаке перчатками.
– По дворам, братцы, живо! Хватит лясы точить… за мной! Глеб Мартыныч, что же вы? Командуйте! – кричал он на бегу долговязому офицеру.
Тот свистнул плеткой, круто повернул к оседланным лошадям.
– А подите к черту! Хватит с меня… Все, все к черту! Народ, офицер, стражники пропали из Шуркиных слепых от слез и радуги глаз, остался один отец, ковылявший на руках по мосту. Навстречу ему бежала, торопилась с салазками Шуркнна мать, которой успели, верно, дать знать бабы.
– Вот я какой. Палаша… – заплакал отец, потянулся со снега к матери, хватая ее за валенки, обнимая, тычась головой в подол шубы. – Не писал, думал, помру, развяжу тебя… Не помер! И в богадельню не берут… Вот какой я стал, Палаша!
Не радуга, голубой снежный свет горячо ослепил теперь Шурку от одного материнского возгласа:
– Да что ты, отец! Что ты такое говоришь?.. Жив, и слава богу!
Опустясь на колени, мать крестилась, прижимала отца к себе.
– Как хорошо‑то… живехонек, господи!.. Ну‑ка, подсажу я тебя!
Она подняла отца, усадила в салазки и повезла домой, часто оглядываясь, разговаривая. А Шурка снова увидел расходившийся, оживленный народ, стражников и офицера, выезжавших верхом на шоссейку, меховые шапки, толпившиеся у ковровых саней, Ваню Духа, торопливо отвязывающего одной рукой очкастого бычка от розвальней.
– Эй, дядя, ты что же, раздумал нас говядиной кормить? – со смехом спрашивал цыган – стражник, свешиваясь с седла.
– Раздумал… Чего вперед других лезть, – отвечал мрачно Ваня Дух. – Моим бычком всех вас не накормишь, ораву.
– Ну и правильно! Стражники захохотали. Засмеялись и бабы, крича:
– Устраивай им, Иван Прокофьич, великий пост! Ай, пра – а… И разговенья не будет, так и знайте!
Откуда‑то появился Ося Бешеный, мотался в народе, бормотал:
– Все равно другие приедут, отберут… Э – эх, мытари! Резать надо – тка!
– Кого, Ося, резать? – спрашивал, жмурясь, держа крепко и прямо большую свою, как корчага, голову, Никита Аладьин. – Резать‑то, говорю, кого? А?
– Скотину… Вот она какая нагулялась, в тройках разъезжает!
Мир поворачивался, открывался Шурке самой главной и сильной, самой справедливой своей стороной. Но он уже не обращал ни на что внимания. Он брел издали за материными салазками, смотрел на серую, горбом, шинельную спину и все еще не мог подойти и поздороваться с отцом.








