412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 91)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 91 (всего у книги 123 страниц)

Глава XII
Утро мудренее вечера

Не зря в деревне, жалуются: весна да осень – на дню погод восемь.

С осени чего спрашивать, сентябрю и октябрю на роду календарем написано дразнить и мучить народ. А вот маю не обязательно озоровать над человеком, правильней сказать, совсем наоборот: положено вроде бы радовать, утешать больших и маленьких, отцов, матерей, а мальчишек и подавно в самую первую очередь баловать, всем известно, чего они не могут терпеть.

Так нет, поговорка не собирается врать. Что верно, то верно: нынче в мае и солнышко и холодище, тут тебе и сушь и мокрядь. Всякое вперемежку, самое неожиданное. Не успел кинуть на лавку, подальше, ненужную, надоевшую обогнушку, как надевай ее опять, застегивай на все уцелелые пуговицы: зябко. И картуз не забывай, напяливай, прячь нос от дождя под козырек. Про босые гусиные лапы свои и толковать много нечего – хоть реви, растирай окоченелые ступни, их и в валенках не скоро отогреешь. А смирился, вырядился в мамкины опорки, оделся потеплее, глянь, и в помине нет ни дождика, ни стужи. Дымят, как летом после грозы, у колодца, на припеке, моря и океаны, мелеют, исчезают на глазах, и горит – пылает зеленым отрадным пожаром молодая, веселая трава на лужайке. Забористо – крепко несет во дворе из коровьей загородки, а на улице со всех четырех сторон пахнет просыхающей грязью, отросшей крапивой и лебедой, горячими булыжниками на шоссейке и еще невесть чем, дорогим, весенним. Куда подевались холод, ненастье, и не сообразишь толком, да и не хочется ломать голову, она занята другим, нетерпеливым: как бы поскорей освободиться от одежины, опорок и картуза. В избу возвращаться лень и некогда, дай свалю лишнее на ступеньки крыльца…

Однако этакой несуразной погоды, как нынче, Шурке еще не доводилось встречать. Кажется, более затяжной весны не могло и быть. Май, хоть на печь полезай, вот какой рай!

После воскресенья завернул холод, было ветрено и сухо. Доцветала в овраге по Гремцу черемуха, осыпалась ее дурманная краса. В зарослях, под кустами, вся земля снежно белела от палых лепестков. Скоро должна была зацвесть рябина, и тогда окунье зачнет хватать на Волге взаглот, почем зря. Только припасай побольше и покрепче волосяных и нитяных лесок, береги, не проуживай крючки, не зевай, таскай из клокочущей воды упирающихся, полосатых чертей, колючих, с красными перьями, кидай в ведерко да береги пальцы, уколешь – долго будут болеть. Не удалось, как всегда, угоститься лещами, так Шурка окунями побалует, закормит батю и мамку с Ваняткой и сам похлебает вволю наваристой ухи, густой, ложка торчмя станет в блюде от рыбищи, ее тут будет невпроворот. Хо – хо, брат, летело, приближалось славное, верное времечко для заядлых удильщиков, старых и малых, если хоть на часок, на полчасика забыть про усадьбу, про все, что там делается. Уж кому – кому, ребятне вовсе не грех проведать заводину на Волге, песчаную косу с каменным перекатом и иные заветные окуневые местечки.

Совсем собралась рябина осчастливить рыбаков, как нежданно нависли непроносные тучи, потеплело, повалил не черемуховый, всамделишный снег мокрыми, частыми хлопьями, затянуло даль и близь косыми на ветру плотными холстами. От вьюги стало темно, а как она стихла, все вокруг побелело, да так и осталось до вечера.

Смолкли в полях жаворонки, исчезли с лип скворцы, попрятались по избам люди, и только грачи, очень большие и очень черные на снегу, отяжелев, распустив иссиня – угольные крылья, по которым заметно скатывались крупные оловянные брызги, лишь эти черные, мокрые, большие грачи невозмутимо и одиноко расхаживали по шоссейке, увязая в грязи и наметенных сахарных гребнях. И странно и больно было видеть березы с матовыми листочками, как из бересты, опушенные точно инеем липы и торчащие жалобно из под снега на гумне распустившиеся желтяки одуванчиков.

Неужели вернулась зима? Куда же теперь денутся прилетевшие с юга крохотные, беззащитные бормотушки – завирушки, орешки – крапивники, зяблики? Что станет с вылезшей повсюду игольчатой травой и первыми незабудками и ландышами в низине на волжском лугу?

Шурка думал – горевал точно так же, как недавно он это делал, тревожась за бога – учителя, больную Ксению Евдокимовну, девочку Ию и ее братишек. Он не мог поступить иначе, потому что все ему было дорого, близко его сердцу, он все это любил и жалел.

И чему обрадовались бабы и мужики, скоро, шумно высыпавшие на улицу, на снег? В снежки играть захотели? Да, эвон, поглядите‑ка, Минодора действительно залепила комом в самую маковку дяденьке Никите Аладьину. Тот не рассердился, не обиделся, прихватил горсть белой выпавшей благодати и, уронив, по привычке, большую свою голову на плечо, прицелясь, угостил Минодору в налитую жаром щеку. Потом он сделал то, чего от него не слыхивали, – смешно, негромко запел невообразимо высоким, не своим голоском:

Эх, бабы – дуры, бабы – дуры,

Бабы – бешеный народ!..

Поставил голову прямо, твердо и обычным, мягким баском сказал довольно и очень весело:

– Снежок да морозец в май – будет каша и каравай! Управимся… А – ах, бодренько, веселенько, в самый аккурат!

Снег за ночь сошел, но вёдра не установилось. Весна, умывшись, не стала румяней, как хвасталось в заученном из школьной книжки хорошеньком стишке, весна, хмуро насупясь, посинев от стужи, так и осталась безулыбчатой, не похожей на себя.

Все ребята поначалу были недовольны погодой, а мужики и бабы наперебой радовались. Но скорехонько зачало твориться – делаться вокруг такое, что и ребятня, мало сказать, воспрянула, повеселела, она прямо‑таки сто раз умерла и сто раз воскресла от удивления и страха и еще больше от радости, почище, чем отцы и матери.

Началось с безделицы, с того, что бледные, плотной круглой щеткой, гроздья цветов рябины как бы замерли, вроде ребят, не распускались больше, порешили ждать тепла. Стало быть, и окуньё, глядя на рябину, набралось наверняка терпенья. Оно не успело проголодаться, еще не уводит и не топит поплавки уд, окуньё шляется себе в реке, где поглубже, нагуливая аппетит на красных и белых навозных и земляных червей. И притаились, не звенели неслышно снежные бубенчики ландышей, зажмурились, уснули голубоглазые незабудки – не пришла ихняя пора жить и проситься в руки девчонок.

Значит, ничегошеньки не потеряно, все придет в свой срок. Есть лишнее, свободное время заняться не удочками, не цветами – другим, поважнее, страсть завлекательным: таращиться во все глаза на невиданное, носиться ветром по усадьбе, по барскому полю, слушать, разиня рот, неслыханное, невозможное, мешать и подсоблять взрослым, особенно если ты являешься помощником кое – кого; и страшиться так, что сердце, остановясь, падает, валится в живот, до самых кишок, потом подскакивает к горлу и бьется там, не дает долго вздохнуть; и дивиться – радоваться до ледяных и жгучих мурашек, которые мелко – мелко, щекотно бегут по спине под рубашкой, потому что уж больно все вокруг делается правильно, хоть и вдиво, внове, а точно бы то самое, о чем ты немножко думал, догадывался, чего желал. Ну, не ты, так другие, а ты слышал и соглашался, ей – богу, это – одно и то же. Вот оно все, прописанное в Праведной книге Евсея Борисыча Захарова, за что собирался воевать, поднимаясь с земли, гремя железными доспехами, русский витязь – богатырь, чего желал, набираясь ненависти и силы, разноглазый знакомый великанище на мужицких и бабьих сходах в селе, к чему вел народ Данило, освещая дорогу своим вынутым из груди, живым сердцем: красная партийная карточка дяди Роди Большака – вот что это такое. Б ней, махонькой карточке, бережно завернутой в чистый, долгий бинт, спрятанной в нагрудном кармашке гимнастерки, возле дяди Родиного сердца, уместилось, оказывается, все зто великанье, богатырское, Данилино, Сморчково – теперь Шурка знает это наверняка.

Совсем недавно, разбогатев, он научился жить двумя жизнями. Одна из них была обыкновенная, та, которой он жил каждый день, не замечая ее. Другая жизнь была необыкновенная, какой он сроду не живал. И эта необыкновенная, самая интересная жизнь, открытая им, находилась в школьном рыжем поцарапанном шкафу, в книжках, которые он глотал подряд одну за другой, без разбора. Сейчас Шурка, на удивленье себе, жил, оказывается, только одной жизнью, – не в книгах, а наяву, – и эта обыкновенная, незаметная жизнь вдруг стала необыкновенной, интереснее, богаче всяких книжек, дороже, и он замечал в ней такое, от чего захватывало дух. И даже когда он читал нынче книги, они ему стали казаться той жизнью, которой он зажил. Но все‑таки сама жизнь была лучше всяких книг.

Кирюха Косоротый со станции слыл непутевым мастеровым – пьянчугой, пустоболтом, каких свет не видывал. Хоть он в нынешнюю пасху, под самогонную руку, и отбрил чисто Ваню Духа, перестал работать на него в кузне за мороженую картошку, вернулся к себе в железнодорожную мастерскую, защеголял в черной шинели и фуражке со значком, но пить не бросил. А тут явился в село трезвый, раным – рано, сразу после почтового, увезшего Ксению Евдокимовну в Петроград. Глаза Кирюхи горели не спиртом и кровью, как постоянно, они сверкали одним восторженным одобрением и явным нетерпением.

– Дома не сидится, в гости не зовут… Прикатил без приглашенья! Здорово! Может, угостите и меня какими остаточками… господскими? Ха – ха – ха! Ну, что мямлишь, жалеешь, не знаешь? Я знаю! – гремел он, и рот его, скошенный в сторону болезнью с малых лет, весело дергался, кривился вовсе не страшно. – Стройными рядами вышел пролетарьят на борьбу… В Ярославле у Корзинкина заваруха, такая же, как у вас. Честное рабочее слово! Ездил по службе, слыхал, трубмя трубят на вокзале. Прибавку к жалованью, слышь, дали, уступили, тридцать копеек на рубль, а цены в фабричном лабазе повысили вчетверо. Народ осерчал, поймал дирехтура Грязнова да на тачке и вывез за ворота фабрики. Ха – ха!.. Вот бы и вам, братцы, не зевать, вывезти в навозной телеге за околицу всякое дерьмо, свалить в канаву подале, чтобы не воняло… Что? Не вру, знаю, посадили дирехтура в Коровниках в тюрьму, настоял пролетарьят. Конечно, дружки – буржуи потом выпустили, ихняя власть, потихоньку спасли. Укатил кровосос, сплутатор в Москву, как ваша барынька с перепугу в Питер… Шабаш! Сломалась мышеловка! Не вернутся больше ни Грязнов, ни Крылов… А – а, да что толковать, время терять, забирайте скорей все! – кричал, распоряжался Кирюха, и трезвые глаза его жгли – ласкали мужиков, советовали, приказывали, просили, и косой рот безудержно смеялся – так смеялся вчера Ося Бешеный, раздавая народу хлеб из амбара. – Не сумлевайтесь, – шумел Кирюха, – мы, пролетарьят, поможем, чем можем!

– Чем же? – спросил Матвей Сибиряк.

– Не знаешь, а еще фронтовик!.. Мы знаем! На худой конец вот этой кувалдой!

Он показал пестро – синий от въевшихся в кожу металлических опилок кулак.

– Ах ты, отлёт!.. Отлёт и есть, – насильно улыбались мамки и, осуждая, качали головами. А которые, не утерпев, дразнили: – Это что же, стоять вместе, бежать врозь? Да за тобой, мерин гладкий, и по чугунке не угонишься!

– Не за всяким тычком гонись, разные бывают: ни в землю, ни в огород, ни в печку, – подзадоривали Косоротого иные мужики, отвечая мамкам. – Полноте хаять, он умеет с камня драть лыко… Чего там, как глянет – лес вянет!

– Я‑то? – начинал сердиться Кирюха, всерьез засучивая рукав шинели, потрясая сызнова пестрым кулаком. – Подходи, попробуй. Черта – дьявола укокошу насмерть! Хоть чужого, хоть вашего!

– Хорошо бы, – сплюнул Апраксеин Федор. – А то когда‑то наш хромой дьяволюга подохнет, он еще и не хворал…

Большинство мужиков отмалчивалось. Они кряхтели. морщились, вздыхали, точно не опохмелились после гульбы, не успели и потому мучились, страдали. Мужики дымили напропалую самосадом, курили и не могли досыта накуриться. Все были возбуждены, всем не сиделось дома, ходили по задворкам, по гумнам, размахивая сильно руками, как бы торопясь куда‑то, пробовали что‑то делать по хозяйству и бросали. Мужикам было не до смеху и шуток. Да и мамкам одинаково. Некоторые мамки и мужики хоть и зубоскалили, так больше притворяясь, отводили душу, авось не так будет неловко.

Беспокоились об усадьбе, точно за ночь одумались. Жалели флигель, сарай с сеном, овин, растащенное неведомо кем и куда барское добро. Поди докажи, что Мишка Император, стрекулист, индивид очумелый, поджег, а другие умники – индивиды спьяна, стрезва ему не подсобляли. Да позарились еще на чужое: все равно сгорит, пропадет, бери, пригодится. А не подумали, что придется отвечать. Кому? Всем!.. Насчитают – и не расплатишься!.. Не в том дело – получается недовес больше, чем в лавке Устьки Медовые Уста. Худым – худо получается… Как ты сказал? Ха – ха! Истинно Медок, Сахарок, а раскусишь – горько… Да я о деле, приговор писали про барский луг, поле, рощу, а потащили одеяла и хомуты, зашарили в сусеках, по кладовкам… Счастье! Оно, други, на кого захочет, на того и свалится. Не зевай, подбирай!.. Тьфу! От этакого счастья хоть сквозь землю провались со стыда!.. Что же ты, Совет, поздно явился? Где же ты, Совет, был, когда пожар занялся, побежали с узлами, с мешками? Бородухин‑то, чу, в открытую грозился еще в избе, на собрании. Не хватило ума сообразить, куда он в генеральских сапожках потопает, что зачнет вытворять!.. А у тебя хватило? Сваливай на один загорбок!.. Да Родя милый за руку нас и удержал, бабоньки, спас от греха… Эх – ма – а, растащили – и не сыскать, не вернуть!.. Разберемся, вернем. В обиду себя напрасно не дадим. И Родион Большак, Совет не позволит, – они наши понятые, свидетели и защитники. Верно! Про барское поле, как его делить, пахать, засевать, – вот о чем кумекай – троица скоро… Чтоб ему околеть в одночасье, пожинателю плодов революции, антихристу со шпорами, анахристу, демон его разберет, как сказать! Скрылся, ворюга, а ты отдувайся боками за хрипуна, пировальщика… Пируй в остроге!

А Шурке все виделся поздний холодный вечер, лимонная, с перламутром заря над церковной рощей и школой, сырой, редкий туман по Гремцу и красноватый уголек папиросы в темноте за ручьем, возле поповой бани. Он знал, чья эта тлеет папироска, кто стоит на горе и смотрит на усадьбу, на расходящийся молча по домам народ.

Почему он не помог Совету унимать людей, тушить пожар? Как же теперь Щурке встречаться с ним, разговаривать? По субботам надобно ходить в школу, с десяти до двенадцати дежурить, выдавать ребятам книжки из библиотеки – такое было распоряжение, когда распускали классы на лето. Как радовался и гордился тогда Шурка, как завидовали ему Олег Двухголовый, Яшка, Катька Растрепа! Подумайте, шкаф с книжками в полном его распоряжении и летом: захочет– даст новенькую, толстенную, самую интересную и не спросит, прочитана ли книга, которую возвращают, не станет и слушать, выбирай любую, хоть две, он добрый. Но он может быть и грозным, когда требуется для пользы дела, захочет – замучает вопросами: не ври, плохо читал, ничегошеньки не понял, долби еще раз, потом и приходи менять… Ах, да все это выдумки, как всегда, он сочиняет глупости! Ребята прибегут с книжками, а его, библиотекаря, не видно, не слышно, его просто – напросто нет в школе. Он не может прийти, потому что прежде всех ему стучаться в школьное заднее крыльцо, сторожихи весной и летом нет, открывать будет сам Григорий Евгеньевич, и надо с ним здороваться, разговаривать, притворяться, что ничего не случилось. Да Шурке не поднять глаз, не посмотреть на Григория Евгеньевича! Как он глянет, так им обоим станет совестно. Шурке уже сейчас жарко, и мороз прохватывает, и нечем дышать. А ведь он только подумал, представил себе чуть – чуть все это. Что же будет на самом‑то деле?!

Вчера, когда он глядел на огонек папиросы, у него отнялись сразу ноги, сдавило горло и сильно застучало в белобрысой стриженой, вдруг смерть озябшей голове.

Потом оказалось, что гремело не в голове – звенела подковами, спотыкаясь о булыжины, Минодорина лошадь, и отдавало в висках. Все равно было нехорошо, тоскливо. Батя, подняв воротник шинели, ежился в передке дрог, уронив вожжи на кожаные свои обрубки. И не радовало, что где‑то близко доносился твердый голос дяди Роди, который, провожая, прощаясь с мужиками, бабами, успокаивая их, что утро вечера мудренее, не зря говорится, спрашивал потихоньку: «Мамаха наша как?» – «Ужинать дожидается», – отвечал Яшка. «Тоньку сколько раз присылала, да я ее прогонял», – похвастался Петух. «Напрасно, – сказал ему отец живо. – Ужинать, брат Яков, давно пора!»

Было слышно по воде, как ругался за крутояром, на берегу Волги, Капаруля, не найдя лодки. Он, должно, ходил на станцию в буфет набиваться с подлещиками, вернулся – и на тебе: не попадешь в будку ночевать. Капаруля возился, бултыхал камнями на мели, совсем как водяной, матерился ужасно, кто посмел взять без спроса посудину, и ругмя ругал еще кого‑то, и не очень понятно:

– Ай, дурачье, рыба в реке – не в руке! Мы – ста да вы – ста, слобода, ваше – наше… Сунулись, и караул кричи: горит, твое – мое, а мое – не твое, выкуси. Пымай, разиня, хоть ершей, опосля и уху вари, хлебать зови… Мазурик, бесстыжие бельма, высмотрел лодку! Озоруй, такое время, нашармака живешь, подёнка. Дознаюсь, не спущу! Жалко, парнишку испугаю, дрыхнет, а не минешь будить, звать… Ле – шка – а, уг – на‑ли за – воз – ню‑то! – заревел – заорал Капаруля, и эхо отозвалось, откликнулось на том берегу, в ближнем перелеске. – Чего смотрел, не – го – дяй? Ищи в ку – устах – ах, тамо, чай. Да просни – ись за ради Христа! Не найдешь – вы – по – ррю – у–у!

Где‑то сзади Шурки, точно бы в усадьбе, перебивая мольбу и угрозы Капарули – водяного, Митрий Сидоров, похохатывая, стуча яблоневой ногой, спрашивал:

– Ты, кукушка, дома не живешь, гнезда не вьешь, а лампу зараз к себе тащишь?

Неприятный голосишко, проклинавший недавно революцию, желавший возвращения старой жизни с царем и городовым, эта пискля объясняла Сидорову без визга, поспешно – ворчливо:

– Отнял у глупой бабы – с. Вещь ценная, люстра – с, как бы не разбили… На место несу, в дом – с.

– Неси, неси, – разрешил Митрий. – Да смотри, не ошибись крыльцом!

Возле села мамки наткнулись на Ваню Духа, поймали с поличным: Тихонов, полем, межой, прямиком из усадьбы катил целый скат некрашеных, ошинованных колес. Он надел колеса на кол, приладил к нему довольно ловко с обоих концов веревку и пёр добычу, запрягясь точно в оглобли. Колеса белесо – мутно качались, дребезжали, сталкиваясь новыми, светлого железа шинами, разъезжались вкось, и сам Ваня Дух, без картуза, растрепанный, расстегнутый, хрипло дыша, качался, согнувшись криво набок, налегая грудью на веревку. Левый пустой рукав ватного праздничного пиджака, неизвестно когда заново пришитый, болтаясь, хлестал – настегивал хозяина по согнутым коленям, а правая растопыренная пятерня касалась межи, упиралась в нее, как третья нога, – до того эта здоровая рука Вани Духа чудилась длинной.

– Как же так, Иван Прокофьич? – остановили Ваню Духа тетка Ираида и Минодора. – Балакал, не трогайте, чужое, нельзя. А сам трогаешь, четыре колеса катишь?

– Сам! Что сам? Какое чужое? – зарычал Тихонов, не останавливаясь, утираясь ладонью, третьей ногой, доставая на ходу из кармана мятый картуз, нахлобучивая его по брови. – Я за энтот скат позавчерась чистоганом заплатил самой Ксенье. Без копейки сидела форсунья, пожалел, выручил, лишние им колеса… а теперь, извольте видеть, украл!

Подошли Никита Аладьин с Косоуровым и другими мужиками и не отняли у Тихонова колес. Минодора и Ираида замолчали. Всем было противно глядеть на Ваню Духа, совестить, ругаться, и все устали. Да, может, и верно купил, пес с ними, колесами скатом. Степка – холуй заявится, нетрудно узнать, продано или украдено. Будь оно все проклято – усадьба, земля, добро и тот день, когда народ на это решился, и те, кто это выдумал! Не связываться бы со всем этим во веки веков!

Шурка, глядя на мужиков и баб, как им неприятно, воротит с души, был согласен с проклятием. Но когда он, проводив хохловских, набежавших в село ребят, оказавшихся вместе с ним, возвращался мимо избушки бабки Ольги, пришлось согласье забрать обратно.

Он услыхал истошное кудахтанье, хлопанье крыльев, причитания. Бабка ловила у себя в загороде курицу белой породы, с большим, как у петуха, гребнем – темновато было, а все же разглядеть в полусвете можно, если захочешь. Курица не давалась, распластав крылья, кудахтая, летала по грядам, по изгороди, бабка Ольга, плача, гонялась за ней.

Бабка громко жаловалась сама себе, что ничего ровнехонько не досталось ей, не дали, трумо и то отняли, чем она потешит – порадует Настеньку, распрекрасную королевну?

– Явился, взбулгачил народ, раздразнил мать сахаром, обещанным добром и укатил, ровно его не было. А ты ходи по миру с корзинкой и ее корми, горе мое, доченьку, сношеньку… Ручкой, ножкой не шевелит, головкой не ворочает, а исть просит, больше всякого мужика, пильщика, корми с ложки – рука устанет… Да кушай, болезненная, досыта, сколько желается, поправляйся скорей. Из останного накормлю, кусок завсегда добуду черствый, заплесневелый, а выпрошу… Не муж он тебе, не сын мне, обманщик, о себе токо думает, енерал, чужие штаны! Говорила, просила: запрягай, вали поболе всего на воз – и сытехонька женушка больная, и старухе матери не надо под окошком стучать, кланяться, просить милостыню. Не послушался, трумо пондравилось ему… А как взяли за волосья, убёг, чемодан на плечо и задами на станцию, на чугунку… Как я с бабами у колодца повстречаюсь, на речке, чего им скажу?.. Ох, несчастныи мы с тобой, Настюшка, разнесчастныи, невезучие! Все‑то над нами измываются, помереть спокойно не дают! Это, тли, бесхвостье, и то издевается, не желает сидеть на дворе, на обнакновенной жердочке, привыкла к курятнику, подавай его… Где я тебе возьму курятник? У меня курицы перевелись, последнюю хорь зимой загрыз. Думала, разведусь господскими, породистыми, тащила тебя, прятала за пазухой, терпела муки. Эвон исцарапала меня всю, обмарала, и на – ко: однова яйца не желает снести, бежит домой… Да чем мой‑то дом плох, цыпа – цыпонька, лебединое крылышко? На слободе заживешь, одна, никто тебя не потревожит, корм не отнимет, все крошки твои, драться, делить не с кем. Худо ли? Петух суседский в гости пожалует обязательно, клади по два яичка на день. Мне золотых не надобно, простых, да поболе… В лукошко живо посажу, высидишь цыпляток. На дворе‑то у меня, знаешь, как будет весело! Настеньке ненаглядной цыплёночка в избу принесу, ма – ахонького, курно – осенького, один белый пушок да черненькие глазки – изюминки. Посажу на одеяло – забавляйся, гляди, радуйся: живое! И ты живая… и слава тебе господи, ничего нам больше не надобно, мы самый богатый… Цып – цып, анафема, цып – цып! Зарежу – и исть не стану!

Шурка слушал бабку Ольгу, а видел еще и Катерину Барабанову. И бабка Ольга и Барабаниха приговаривали одинаково и желали одного.

Наскоро перелез Шурка через изгородь, помог бабке Ольге поймать курицу…

Ах, если бы его воля, он сейчас все из усадьбы роздал бы народу, и ему ни капельки не было бы совестно! Чего стыдиться, ведь он не поджигатель какой, не вор и не разбойник? Правильно распевал вчера песенку Катькин отец у хлебного амбара, отпуская нуждающимся ячмень и овес. Степана Разина работнички, вот кто они такие. Каши, киселя наварят мамки, и все ребятишки будут сыты. Что тут плохого?

Нет, оказывается, никуда не годится. Народ, опомнясь, желал другого: чтоб провалилось все господское добро в трясину какую бездонную, потонуло в Волге, в самой глуби, не досталось никому. И барское поле, и сосняк в Заполе, и волжский луг – туда же, в тартарары! Жили без земли и проживем как‑нибудь, господь милостив. Не привыкать ездить в Питер, на чужой стороне околачиваться. Подохнуть бы тем, кто выдумал этот самозахват! И Совет ваш разнесчастный хоть бы в острог поскорей засадили – не смущай народ, не вводи в грех. Не по Сеньке шапку надеваете, товарищи большаки!

Но шапка нравилась и была вроде как по голове, если не всем, так многим. И Совет не собирался садиться в острог, не трусил, распоряжался, как вчера, даже еще решительнее. Совет раным – рано послал по деревням нарочных с наказом: все взятое вернуть немедля в усадьбу; не забыть, кто нуждается в посеве, собраться к двенадцати часам в барском поле, к реке, на запущенных загонах, – Совет будет делить землю.

Еще ранее, чем успели разойтись нарочные, Марья Бубенец, проспав трубу Евсея, провожала корову на выгон, в стадо, и нашла кинутые на задворках, в крапиву, два мешка с овсом. А Надежда Солина наткнулась на зерно и того проще: на шоссейке, к станции, прямо на булыжник и песок высыпал кто‑то, постарался большущую кучу ячменя, пуда три.

Вскорости, после завтрака, Терентий Крайнов пригнал телят и овец из Починок. А глебовские мужики, идя в село, нашли в канаве изрубленную топором лакированную барскую этажерку и распоротую во всю длину тиковую перину. С досады перину попинали ногами, и бело – дымное облако поплыло над загородами и овинниками, как пух от тополей.

– Добро‑то чем виновато? – сердился народ. И радовался:

– Заговорила‑таки совесть, сыскалась! Погодите, бабы, мужики, еще которые и с повинной пойдут, сами понесут в амбар, в дом, что взяли.

И верно, первым потащил на горбу порядочный куль Апраксеин Федор и все дымил себе в бороду табаком, отворачиваясь от народа, попадавшего навстречу. А с ним здоровались нарочито громко и словно не замечая, что такое он несет на плече и куда. Сестрица Аннушка, которую вчера и не видывали на пожаре, вдруг засобиралась в будни в церковь, не то к просвирне, и звон уже летела озимым полем, тропой, и что‑то несла неловко в узле. Ноша, должно быть, сильно оттягивала руку, сестрица Аннушка, кособочась, часто меняла руку, то в правой понесет узел, то в левой.

– Поехал чёртушко в Ростов да испугался крестов, – сказала Шуркина мать и даже плюнула на чистый пол в избе, чего никогда не делала.

Но скрежетали торопливо жернова по иным сеням, дворам солдаток, где ребятни прорва, и тут соседи притворялись, что не слышат дребезжания и визга самодельных, подбитых железками деревянных мельниц, на которых по военному времени научились разделывать с горем пополам овес и ячмень на крупу. Тем более им, соседям, невдомек, не чутко было глухого, тяжелого гуда каменных с насечкой, старинных жерновов, растиравших зерно в муку.

Бог с ними, с жерновами каменными и деревянными! Пусть себе скрипят, никому не мешают. Не от сытой жизни решается на такое человек. Да и кто знает, чье тут зерно и когда его успели хозяйки высушить. В печи за ночь, на поду, разве. Сырое‑то ведь и не смелешь ни в муку, ни в крупу.

Зато всех насмешил парковский депутат. Он вез в тарантасе мешок торчмя, на заднем широком сиденье, точно попа в рясе, а сам жался на передке, в жилете и опорках на босу ногу, круглое, доброе лицо от крика кумачовое, как рубаха. Он здоровался с каждым встречным и всем выкрикивал одно и то же:

– Поглядите на старого дурня, не видывали, каков он есть? Любуйтесь, эвот красавчик, обалдуй: до пупа борода, а лезет незнамо куда! Нет, чтобы других унимать, он сам позарился!.. Да хоть было бы на что зариться, овес‑то был бы хороший! А то ведь мышиный горох, труха У меня свой, верьте, золото, сортовой, чистый да крупный, лущи, как подсолнухи. На кой ляд чужое дерьмо?.. Взял, скажите на милость! Когда, как, зачем, и не упомню. Вылетело из головы, убей, памяти нет… Вот какая треклятая жадность обуяла!

Хлестнул себя вожжами по босым ногам, заодно и лошадь, точно и она была виновата.

– Иван Лексеич, – жалко – злобно окликнул он Косоурова у колодца, проезжая мимо, – друг, прямое твое сердце, плюнь ты мне в бесстыжие бельма, отвози поленом, вырви глупую бороду! Говорю, плесни из бадьи, может, очухаюсь… Мне, Иван Лексеич, то смерть обидно, что депутат я, выбрали с почтением… Э, толкуй! Недостоин… выписываюсь!

Дед Василий Апостол на двуколке, что сам управляло, не пожалев Ветерка, с Трофимом Беженцем за кучера носился с раннего утра по деревням и всех, говорят, просил Христом – богом вернуть от греха барское добро, ежели что ненароком прихватилось вчера. С кем не бывает, руки не слушаются, попутал нечистый. Ну, и гони диавола от себя прочь… Чего не по адресу? Долготерпенью‑то божьему тоже и конец придет. Сказано: воздаст каждому по делам его… Не про тебя? А обыска, с – сукин сын, не хочешь?!

Говорят, в Карасове он взял с собой понятым Сидорова и, не постеснялся, пошел с обыском к соседу Митрия и будто знал, ведал, где что лежит: снял с повети выездную, парную сбрую с бляхами, а под ригой нашарил в соломе городской круглый самовар, никелированный, очень известный ребятам, – управляиха Варвара Аркадьевна часто раздувала на дворе, у флигеля, этот самовар старым смазным мужниным сапогом. Не глядя на Митрия, сосед его, слышно, плевался и крестился, что знать не знает, не брал, не видывал ни сбруи, ни самовара.

– Может, ты мне, доказчик, мразь одноногая, подсунул, стыдно обратно‑то нести! – вскинулся он на Сидорова, не сдержался. – Забирай, не мое, не жалко.

А Клавка Косоурова и Захарова Окся, два бесстрашных беса в юбках, открыто повели деда Василия к Фомичевым в избу за платьями Ксении Евдокимовны, и теткам Анисье и Дарье, бесстыдницам, здорово досталось при всем народе от мужей – праведников.

Всех удивила и почему‑то обрадовала Катерина Барабанова. Она и на двор не пустила Апостола. Разодетая, как в праздник, в кобеднишнем платье и полсапожках, но криво, наспех повязанная будничным платком, Барабаниха стояла у своего двора, возле запертой изнутри калитки с аршинной косой в руках. Девчонки теснились около нее, испуганно глядя на мужиков и баб, на дедка Василия, слезавшего, кряхтя, с двуколки. Подростки – парни, долговязые, большерукие, как на подбор, и отчаянные, молча хвастаясь силой и умением обходиться с лошадьми, взялись держать под уздцы горячего жеребца, который не слушался Беженца.

– Токо подойди, обкошу, срежу бессовестные‑то ноги! Будешь знать, как по чужим дворам шастать! – грозно закричала Барабаниха Василию Апостолу, выставляя далеко косу.

– Побойся бога, Катерина, что ты мелешь? Отдай по чести корову, – приказал дед.

– Какую корову?

– Известно какую: со скотного барского двора, комолую.

– А ты мне ее давал?

– Сама взяла… Да некогда мне с тобой баловать языком. Веди корову живо! – строго прикрикнув, распорядился дед.

– Это свою‑то? Первую на моем пустом дворе?! Нажитую?! – ахнула Катерина, и народ ахнул про себя от таких ее слов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю