412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 64)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 64 (всего у книги 123 страниц)

Глава XIX
ГОРШКИ

Утром Шурка пощупал себе голову, она определенно была горячая и собиралась болеть. И в горле у него саднило, глотать больнехонько, и кашель откуда‑то взялся, пронял. По всему решительно заметно – простудился человек и, кажется, сильно, схватил свинку, не то коклюш, а может и всю скарлатину с дифтеритом огреб, ничего не известно. Что тут поделаешь, выскочил на двор неодетый, напился из ушата с ледяшками – и готов: хоть сейчас вези на станцию к фельдшеру, хоть погодя, все едино.

Он не жаловался, терпел, прислушивался к самому себе, чтобы не ошибиться, но за столом, завтракая, так часто хватался за голову, тяжко вздыхал, ничего почти не ел, а сипел и кашлял поминутно, что мать беспокойно спросила: уж не заболел ли?

– Немножечко… чуть – чуть, – признался Шурка, не поднимая глаз. – Потрогай, какой лоб… огонь!

Мать пощупала ему голову и сердито оттолкнула.

– Не выдумывай глупостей!

– Я говорю, немножечко болит голова, так, пустяки, – отступал и оправдывался Шурка, перебираясь, однако, на кровать. – И в горле, кхе – кхе… чуть – чуть, прямо обида.

– Пройдет. Вечером чулок с горячей золой привяжу, как рукой снимет.

– Конечно, пройдет и без золы. А вот у Любки Солнцевой не пройдет, свезли позавчера в больницу – воспаление легких… Неужто я от нее заразился?!

– Не мели не дело. Ступай в школу, – сказала мать и сама отыскала ему шапку – ушанку, ватную куртку, из которой он вырос, и клеенчатую сумку с книжками, пеналом и грифельной доской. И хоть бы что завалилось куда, затерялось, варежки там, шапка… Нет, как нарочно, все нашлось, не запропастилось, словно с вечера, скажи, кто собрал аккуратно его школьные пожитки. Ведь вот как не везет человеку, хоть вешайся.

– Постыдился бы притворяться, балуешься, как маленький… пора и перестать, – шепнула мать, выпроваживая его из спальни. Она, как всегда, все знала и все понимала. – Насмотришься, успеешь, еще надоест, – сказала она. – Будешь вечером светить отцу лучиной.

– Да уж не дадите отдохнуть, знаю, околею скоро, – пробурчал Шурка и отказался взять припасенный матерью горячий аржаной пряженец, желая хоть этим пронять ее, досадить, а может, и разжалобить. Но мамка и внимания не обратила на его добровольный пост, хоть помирай с голоду, ей все равно. Смотрите, люди добрые, какая она сегодня бесчувственная, гонит и гонит вон из дому. – Ну, чего ты пристала ко мне, мамка? Иду, видишь же, шапку надеваю, отвяжись же! – рассвирепев, грубил он матери. – Не твоя голова разламывается, и языком шевелить больно не тебе… Да – а, тебя бы, хворую, вот так выпроваживали на мороз, на ули…

Он получил изрядный подзатыльник и подавился неизвестно чем.

Давно была пора замолчать. Бабуша Матрена прислушивалась из‑за самовара, готовилась, по обыкновению, вмешаться не в свое дело, уж конечно тут она заодно с мамкой, известно. Слава тебе, хоть батя ничего, кажется, не слышит, он, не завтракая, возится на кухне со своей глиной, припасает воду в кринке, строгает новый деревянный ножик из толстущей лучинины, заглядывает под рогожку, будто там может что пропасть за ночь. Нет, он смачивает тряпки, глину, вот что он делает. Он ненароком задел локтем гончарный круг, и тот легко, неслышно и почти незримо завертелся, волнисто – белесый, загадочный. А между тем ничего в нем нет особенного. Отец соскоблил с него засохшую серую глину, и теперь отлично видно, что круг старый, как скамья, сосновый, не иначе. Как можно с помощью этой круглой простой доски делать из глины горшки – совершенно непонятно. Тут произойдет чудо. Настоящее, без черной и белой магии Кикимор, всамделишное. И чудо это сотворит отец. Шурке очень хотелось посмотреть хоть одним глазком, как все произойдет.

Он немножко постоял, грустный, около отца.

– Сейчас будешь делать горшки? Эге? – спросил он, вздыхая.

– Тебя подожду, – рассмеялся отец.

– Нет, взаправду? – встрепенулся Шурка, догадываясь, что отец шутит, радуясь этому невозможному и страстно желая, чтобы так вышло, отец подождал его.

А почему бы и не подождать? Ведь он, Шурка, тоже делом занят. Да вдвоем‑то они знаешь сколько горшков наляпают, натворят! Воображение его заиграло, как всегда, заработало на полную силу, не остановишь. Шурка уж не мог отделить правды от выдумки, кипел я горел всем этим.

– Я живо! У нас сегодня три урока всего, до обеда распустят… Подожди меня, тятенька, пожалуйста, подожди!

На морозе, поостыв, он сообразил окончательно, что отец его ждать не будет. Смешно ждать человека, который не умеет не то что горшок – крышку к горшку сделать! Чего же, спрашивается, его ждать, зачем, с какой стати?

И тогда внезапно пришла ему в голову счастливая мыслишка, что на свете есть все‑таки возможность поскорей вернуться из школы домой: надо отпроситься у Григория Евгеньевича.

Он долго мучился, не решался и только на перемене, спрятав стыд и совесть за пазуху, потихоньку, бочком подобрался к учителю.

Скажи Шурка, что у него разболелась голова, – и Григорий Евгеньевич без слова отпустит домой, поверит, это давно известно, даже не станет, как мамка, трогать лоб. Но у Шурки не поворачивался язык обмануть учителя. Вот уж действительно, ровно он отнялся, язык, заболел на самом деле, не шевелится во рту. Еще мамку, куда ни шло, обмануть простительно, ну самую крошку обмануть, она же мамка, без этого не проживешь, да и не обман тут – одно ребячество, баловство, пора с ним кончать, не маленький. Как бы сделать, чтобы всегда помнить, что ты большой? Вот он, Шурка, давно мужик, а нет – нет да и забудет про это, опять становится несмышленышем, баловником… А Григория Евгеньевича обманывать нельзя, Шурка не пробовал и пробовать не станет и другим не советует. Ведь это все равно что обманывать самого себя, тебе же потом будет хуже.

Ужасно трудно было заговорить. Он вертелся подле учителя всю перемену, может быть, так и не решился попросить, если бы не помогла ненароком Аграфена, не загремела колокольчиком над самым ухом. Шурка, оглохнув, отскочил, толкнул случайно Григория Евгеньевича, тот сам спросил, что ему надо, почему он толкается.

Он, Шуркин бог и царь, понял все с полсловечка, даже почему‑то страшно обрадовался и не просто отпустил с урока чистописания, а прямо‑таки приказал идти домой.

– Я сам приду смотреть, – пообещал Григорий Евгеньевич. – Нуте – с, марш!

Обратной дороги словно и не было, Шурка сразу очутился на родном крыльце и только тут немного опомнился, перевел дух. Он привычно ударил валенком дверь в сени, распахнул ее настежь, а из сеней в избу пришлось дверь отдирать обеими руками, такая она стала крепкая и немного чужая, обитая для тепла неизвестно кем и когда полосатой мамкиной дерюгой. Он поднатужился, рванул скобу и застыл на пороге.

Прямо перед ним, на кухонной табуретке, посыпанной волжским песком, красовался мокрый блестяще – серый, почти что серебряный губастый ведерник, и на его крутом боку, повернутом к свету, отражался косой темный переплет окна и курчаво – белое, ровно весеннее, облачко на небе.

– Закрывай скорей, простудишь отца! – услышал Шурка тревожно – веселый голос матери.

Он не мог пошевелиться, ведерник не отпускал, притягивал, такая это была красота. Пришлось матери самой притворять дверь.

Отец, наклонясь, сидел за гончарным кругом брусничной латаной спиной к Шурке, и голые по локти грязные руки его медленно подталкивали деревянный круг н одновременно, в лад движению, ляпали из глины что‑то невообразимое, ни на что не похожее, какую‑то безобразную, кривобокую посудину, вроде опарницу, от донышка узкую, кверху шире и шире, с толстущими стенками, захватанными пальцами, в мятинах и бугорках. Прямо сказать – получалась дрянь ужасная, хуже не придумаешь, никому не нужная. Которой во веки веков не стать настоящим горшком – красавцем. Ребята в школе на уроках лепки и то получше мастерили из глины посуду, когда хотели, когда н ней была нужда, тарелка там, блюда, чугуны игрушечные, даже девчонки отлично справлялись, А у отца не получалось, не ладилось, точно взаправду он позабыл, не может вспомнить, как делаются горшки.

Однако на знакомой табуретке рядышком с батей сверкал белесый сырой ведерник, словно литой, и не из глины, а бог знает из чего, светлого, дорогого, почище серебра. Он был такой гладкий, крутобокий, губастый, этот большой горшок, будто к нему никакие руки не прикасались, будто он сам взял н народился, выскочил из‑под земли, как белый гриб после дождя в березовом лесу. Откуда он взялся, красавец горшок?

Шурка догадывался, замирал от восторга и страшно сердился, что он все ж таки опоздал, не увидел, как произошло чудо, как сотворили этого глиняного молодца. Он понимал, что сердиться глупо, он досыта успеет насмотреться, налюбоваться. Да вот, пожалуйста, гляди сейчас, сколько влезет, дивись на глиняную безобразину, которую молча ладит отец. С ней, с этой безобразиной, тоже должно произойти чудо. И все‑таки Шурка от досады кипел на пороге, как горшок в печи.

Из‑за переборки, из «залы», выглядывала на кухню счастливая, завороженная, перепачканная овсяным киселем мордаха Ванятки. Сунув в рот палец, братик не спускал широко раскрытых неподвижных глаз с гончарного круга, от непонятной посудины, которую неторопливо, старательно и в то же время очень грубо, плохо ляпали жилистые, некрасивые отцовы руки.

Бабуша Матрена стояла у печки, чтобы не мешать, лицом к отцу, кивала головой, точно все видела и все одобряла. Из незрячих глаз ее катились слезы (все бабуши – известные плаксы, хуже пискуш девчонок, ревет с горя, и с радости, и просто так, когда захочется). Но у бабуши еще дрожала волосатая, любимая Шуркой бородавка на левой щеке, и добрый кривой зуб то выглядывал из уголка сухих, ввалившихся губ, то пропадал, и от всего этого у Шурки тоже защипало глаза, он поспешно отвернулся опять к отцу, к тому самому важному, диковинному, что делалось на гончарном круге. А бабуша и подвывала негромко, и клохтала сквозь отрадные слезы смехом, и бормотала, как всегда, вполголоса. Она тянула растопыренные дрожащие руки к готовому горшку и не решалась дотронуться, щупала воздух.

– Мне бы хоть прикоснуться, пальчиком потрогать, я бы его и увидела, – просила, бормотала она. – Вот он, праздничек, на нашем дворе, почище престольного, дождались, как солнышка… Ну, дай‑то вам господь бог красныих деньков, богатыих, ладу и складу, а пуще всего здоровья… Была бы силушка, рученьки бы не опускались, работали, гоношили, наживете еще добра, палаты каменны, с голоду не помрете… Да слушай меня, Полюнька, слушай, разбить, чу, надо – тка первый‑то горшок, вдребезги разбить, на счастье, примета верная, говорю тебе, сыты будете по горлышко… Ровно я его вижу, горшок, эдакий здоровенный, ведро воды нальешь, и еще места останется на пену, на закипь в печи, в огне. Ай ладный! Корчага, почитай! На сто лет хозяйке хватит и останется… Уж так‑то хочется мне, старой, глупой, погладить, пальчиком приласкать, потрогать, каков он на самом‑то деле, дорогунчик, первачок ненаглядный… Из ума выжила, помру, коли не потрогаю…

– Потерпи чуток, маменька, не умрешь, – отвечала шутливо – громко Шуркина мамка, усаживая бабушу на принесенную скамью, возле шестка. – Мы уж с тобой один горшок эдак‑то не вовремя тронули и помяли… жалость какая! Спасибо, хоть отец не заругался, воскресил, эвон какой. Хорош, лучше и не надо, складный, верно, маменька. Теперича у нас что ни час, ни минуточка – новый горшок родится, как ребеночек. Береги его, ручки, ножки пеленай осторожненько… так и горшок, как живой, господи! Обожди, маменька, сей момент потрогаешь, отведешь душу.

– Папка, обману – ул! – закричал сердито Шурка, приходя в себя. – Обещал подождать меня и не подожда – ал!

Отец поднял голову от гончарного круга, оглянулся, и Шурка задохся от волнения: на него глядел прежний батя, приехавший на сенокос из Питера, непоседа, всегда что‑нибудь ладивший на дворе или дома, даже в страду, после обеда, когда все мужики на селе отдыхали. Он только что не свистел сейчас, батя, не высовывал по – мальчишески язык на сторону, как это делал раньше, но лицо его было прежнее, приятно – беззаботное, открытое, подвижное, то самое, как в Заполе, когда он собирал вместе с Шуркой последний раз белые грибы, «коровки», и в глазах у него от удовольствия, что «коровок» попадается много, бегали – скакали живчики. Нынче лицо бати было еще и какое‑то молодое, оттого, должно быть, что он побрился, как в праздник, и закрутил усы.

– Прости, брат, не заметил и сам, как взялся, – сказал отец, усмехаясь, и обласкал Шурку впервые, как вернулся с войны, горячими, довольными глазами. – Ну, смотри, Шурок, учись… горшелем станешь, мастером.

– Ты меня обучишь? Да?

– Непременно. Вот сотню, другую горшков сделаю, продадим, заткнем дыры, поосвобожусь и научу. Горшки, брат, – грязное рукомесло, последнее, как прежде считали, а по теперешнему времени самое хорошее, верное. На кусок хлеба завсегда наляпаешь, каких ни есть, хоть одних кулачников, кашников, сидя дома, заработаешь малость. А много нам и не надобно.

Шурка торопливо разделся и не отходил от отца до обеда.

При нем, при Шурке, совершилось долгожданное чудо из чудес: из невообразимой глиняной дряни появился на божий свет второй горшок – ведерник, точь – в–точь такой же, как первый, губастый красавец, ну прямо родной его братишка. Старший посиживал на табуретке и немного уже тосковал в одиночестве. Произошло чудо так: отец сунул одну руку вовнутрь сляпанной им толстой, безобразной посудины и, подталкивая другой рукой круг и одновременно как бы поглаживая, лаская грязной ладонью наружную поверхность посудины, прижал, как заметил Шурка, согнутый указательный палец изнутри плотно к глине и повел им, крючком – пальцем, медленно вверх, и глина принялась вздуваться, превращаться на глазах в горшок, грубоватый, но уже с заметно крутыми боками и узким горлом. Ладонь бати снаружи горшка и согнутый палец изнутри двигались вверх одновременно, словно пропуская промеж себя мягкие толстые стенки посудины и внимательно следя, чувствуя, какие они там получаются, стенки горшка, такие ли, какие надо. Отец повторил этот прием несколько раз, под конец чуть касаясь глины руками. И с каждым разом горшок становился крупнее, выше, тоньше, губастее.

Потом батя взял деревянный нож, окунул его в кринке, в воде и, толкая круг, прошелся ножом по поверхности горшка, теперь наоборот, сверху вниз, снимая с него лишние комочки, шершавины; мокрой тряпкой чуть слышно навел на горшок как бы глянец, поправил ему губу, пропустив ее между пальцами, согнутыми желобом вместе с тряпкой.

Гончарный, такой неказистый деревянный круг, замирая, двигался тихо, и форсистый ведерник, точно подбоченясь, поворачивался перед ошеломленным Шуркой, показывая ему крутые серебристые бока, любуясь сам собою, спрашивал: «Ну как, гожусь щи варить, кашу, картошку?»

– Хоро – ош! – завопил Шурка, оглядываясь на мать и Ванятку, которые были тут же, таращились, как и он, а бабуша сидела у печки и тоже не спускала с отца остановившихся мутных глаз, – все равно Шурка требовал, чтобы все они глядели на новое отцово творение. – Готов ведерничек, совсем, совсем готов, смотрите же!.. Снимай с круга, тятенька, не трогай, пожалуйста, больше, испортишь! – переходя с крика на шепот, молил он отца, не дыша над горшком. – Ой, да не трожь, говорят тебе! – опять кричал, требовал он.

– Небось, не испорчу… Пожалуй, и вправду готов, – согласился отец, щурясь, придирчиво оглядывая ведерннк, и на его открытом, довольном лице отразилась удача, в глазах запрыгали живчики.

Он прошелся еще раз легонько мокрой тряпкой и осторожно, в ладонях, словно не касаясь горшка, перенес его на скамью, пододвинутую быстро матерью. Скамья эта заранее была посыпана песком нагусто, чтобы сырое дно горшка не прилипло к дереву. Теперь два ведерника – брата, не отличишь, который старший, который младший, как есть двойняшки, посиживали на кухне рядышком, довольные, веселые, как Шурка и батя, как мамка и бабуша.

– Ах ты, ладушка наша, – бормотала – приговаривала бабуша Матрена, – брильянтовые рученьки, чтоб им устали не знать, не ведать, завсегда работать, как на гармонье играть… – И сызнова тянула свое: – Пальчиком коснусь и увижу… Да когда же можно‑то будет? А?.. Не доживу, помру!.. – клохтала она счастливым смехом.

– Подсохнут чуть – отправим отдыхать на полицу, а там через денек – другой и на печку, на полати пускай забираются греться. Сразу в тепло ставить горшок нельзя, особливо на горячие кирпичи: может дать трещины по дну, – охотно пояснял батя Шурке, крутя цигарку, раскуривая ее, мокрую, испачканную глиной.

Цигарка затрещала, застреляла дымными крупинками.

– Берегись, убьет! – пошутил отец.

А вечером к Шуркиной неумолчной радости прибавилась другая: светить отцу лучинкой. Мать загодя отыскала и принесла с чердака светец – железную палку в аршин ростом, а может и поболе, ржавую от долгого безделья, как бы расщепленную натрое с одного конца, а с другого на четырех широких лапах, крестом, чтобы железина не падала. Светец поставили на пол, на противень, возле отца. Мать пододвинула к светцу таз с водой, припасла нащепанную, связанную в пучок лучину.

Отец сам выбрал из пучка длинную лучинку, зажег и вставил ее накосо в тройные железные рожки. Чадя едучим дымом, то вспыхивая, то затухая, лучина роняла нагоравшие угли в таз, в воду. Если угольки сами не падали, отец помогал им это делать, ударяя гончарным ножом по лучинке.

– Ну вот, следи, поворачивай, чтобы горела ровней… Обламывай, гаснуть не давай, зажигай от нее новую лучинку, – говорил, учил отец, передавая Шурке гончарный мокрый нож и тотчас же отнимая его. – Не думал, не гадал при лучине жить, а приходится, в мальчишках я ее застал… Да ты вилку, что ли, возьми, Шурок, проволоку какую, голыми‑то пальцами не хватай. Премудрость не ахти какая, главное – обламывай почаще, – повторил он, – дымить лучине не позволяй, а то все глаза выест за вечер.

Свет от лучины был, конечно, одно горе, не мягко – ровный, незаметный, как горела керосиновая лампа, а беспокойный, постоянно колеблющийся, изменчивый, или слишком большой, пламенем, не то совсем слабый, один чад и дым. Не зевай, гляди в оба! Шурке это и нравилось – не зевать и особенно глядеть неподвижно на сунутую в железный расщеп косо, горящим концом несколько книзу, лучинку. Ему казалось – лучинка живая, она вовсе не горит, а живет своей короткой, непонятно – интересной, огненной жизнью. Весело потрескивая, она таращится вокруг огромными розово – светлыми изумленными глазами, я тогда на кухне света хоть отбавляй, куда больше, чем от жестяной лампы – трехлинейки, с которой мать обычно управляется вечером по хозяйству. Лучинка, разгораясь, и светит, и смеется, и балуется, неожиданно падая красными угольками в таз и мимо него, на противень, даже на пол, и разговаривает на своем трескучем непонятном языке, и тогда Шурке отлично видно, как батя творит чудеса из глины, а мать теребит, прядет белый тугой кудель льна. Шурке становится жарко и глазам больно, он жмурится, отодвигается от светца в сторону. Однако не успел он это сделать, как лучинка замирает, светлые глаза ее начинают мигать, потом и вовсе закрываются, лучинка еще немного, сонно потрещит, побормочет и, засыпая, дымит, дышит одной горечью и копотью, в кухне сразу делается темно, совсем плохо видать. А Шурка не может оторваться от лучинки, которая еще чуть жива, еле дышит и мигает слабым бледным огоньком, довольная, что она прожила свою короткую жизнь и отлично справилась со своим делом. Не поминайте ее лихом и не жалейте! Вставляйте поскорее в светец новую, подлинней, попрямей, чтоб на дольше хватило. И она, другая лучинка, будет так же славно гореть – светить людям, не так, конечно, как светит Данило своим вынутым из груди красным сердцем – солнышком, а все‑таки подходяще, можно на кухне и горшки делать, и лен прясть, и уроки зубрить, хотя бы одним глазам…

Тут Шурка сквозь приятное оцепенение замечает, что грязные сильные отцовы руки перестают ляпать глину, деревянный круг замирает, как лучинка, батя недовольно вскидывает голову, хмурится. Шурка спохватывается, вырывает с усилием себя из колдовского наваждения, торопливо роется в пучке, ищет лучинку получше, но вездесущие мамкины руки прежде его расторопно зажигают и вставляют в светец прямую, отколотую во все полено лучинину, и все начинается сызнова.

До поздней ночи царило в избе сдержанно радостное оживление. Бабуша, досыта потрогав подсохшие ведерники – двойни, успокоясь, начистив ощупью картошки на завтрак, позевав, помолясь, забралась на теплую печь, к Ванятке, который давно там дрых, посапывая, почмокивая и разговаривая во сне. Мать и отец заняты каждый своим дорогим делом. Они видны Шурке в ярко – розовом свете лучины, в ее отблесках. Они, отец и мать, с густыми тенями, выросшими за спинами на обоях, на белой печной стене, повторяющими все их движения. А бывают и не видны, словно их и нет на кухне, это когда Шурка зазевается на лучинку, глядит, не может наглядеться на ее короткую веселую жизнь. Тогда в кухне в таинственной полутьме остаются одни голоса бати и мамки да неразборчивые шорохи и трески, вспоминается домовой в подполье и что никакого домового на самом деле нету, и вдруг становится слышен громкий ветер в трубе, ветер свистит в два пальца, с присвистом, и в подполье кто‑то начинает откликаться, насвистывать тихонько: «Я тут, я тут, иди ко мне, ай мне вылезать к тебе?» Огонь и мороз схватывают Шурку, он твердит про себя: «Не вылезай, сиди в подполье, пожалуйста, чем тебе там плохо?!» Он приходит в себя, торопливо разжигает лучинку, кашляя, утирая слезы, потому что дым ест глаза, в горле першит и саднеет.

Мать и отец ничего этого не видят, не слышат и не чувствуют, они непрестанно разговаривают вполголоса, таинственно о самых нетаинственных, обыкновенных вещах:

– Придется маменьку с ребятами укладывать спать на лавках, сдвинуть их, – размышляет вслух мать за прялкой. – Раз горшки сушить на печи, ослобожай место… Авось не замерзнут, скоро тепло… Шубу мою достану из чулана, кобеднишную, дам укрыться, не озябнут.

– Неловко, а как быть?! – откликается отец, не разгибаясь над гончарным кругом. – Постой, вот как мы сообразим: Матрену‑то Димитревну, – уважительно говорит он, – на кровать с ребятами, кровать широкая, поместятся. А мы с тобой на скамьи переберемся, невелики баре. Тесновато, да что поделаешь… Теплее! – усмехается он.

– Можно и так, – поспешно соглашается мать, дрогнув губами, взглянув на Шурку, и заговаривает о корове: – Последние деньки, кажись, межмолоками ходит, дождались, куда как с ним сытнее, с молочком, поваднее. Жалко, великий пост на носу, разговеешься, н опять нельзя есть скоромного. Ты, отец, на войне отпостничал, не позволю я тебе морить себя, буду парным молочком баловать, творогом, сметаной потчевать, невелик грех, и на мне он, я ответчица… Теленка, бычка, выпоим на мясо. А ну как царица, матушка небесная, скоропослушница моя, наградит вдругорядь телушкой? Ей, богородице, токо пожелать, попросить у господа, не откажет, чем мы хуже других, грешнее? И заведется у нас вторая коровенка… Телку Умницу на жеребчика сменяем, вот мы и воскресли…

Отец думает о горшках:

– Грязи, сырости наведу я в избе с этими горшками. У всамделишных‑то горшелей избушки во дворе, топятся по – черному, таковские, а в избе, в тесноте… замучу я вас. Что делать? Нету выхода, эвон как жизнь‑то повернулась… Только бы обжиг удался, не зачали лопаться горшки в твоей печи. Мала она, низка, тяги настоящей, боюсь, не будет… Не дай бог, черепков, глухарей не оберешься… Да вот и дресвы никак положил мало, оплошал и песку поскупился, а глина…

Шурка тревожно завозился у светца. Но мать уже успокаивала батю, озаряя его поднебесным светом своих добрых глаз, видящих всегда и везде одно хорошее. Заодно она обласкала голубым горячим пламенем, как лучинка, и встревоженного Шурку, и ладный подкорчажник, выраставший в эту минуту на гончарном кругу на утеху хозяйкам. Нет – нет, слава тебе, все хорошо, лучше и не надо! И глина – хоть сдобники из нее пеки, верно, да сколько он дресвы, песку повалил, забыл, а она помнит, видела запросто, как мяла глину, аж подошвам было колко, вот сколько песку, дресвы не пожалел! И печь у нее жаркая, хоть дров и не подкидывай, печет и варит на удивленье, сестрица Аннушка завидует даже. Нет, отец, не расстраивай себя попусту, не сумлевайся: обожгешь горшки лучше и не надо, вот как хорошо обожгешь… Сырость в избе? Ахти, диво! Печурку лишний раз протопим, и не будет никакой сырости. И грязи не дозволим завестись. Да что она, неряха какая, рук у нее нет, господи?!.. А глины они с Санькой весной накопают сами, не придется больше покупать, тратиться.

– Разве что по старым ямам, по краям, – кивает отец. – Жить глину не так‑то просто. Настоящей, гончарной, вам не добыть.

– Да почему же?

– А потому, что немного ее возьмешь и в новой‑то яме, песок, ил… Слой‑то попадет в аршин – благодать, а то в три, в две четверти – и говори спасибо. Подкопа вам не сделать, обвалится в тепло земля, не удержат свод. Глину, ежели хотите знать, живут зимой, в самые сильные морозы, ночью.

– С фонарем? – спрашивает Шурка.

– Обязательно.

– А ты, тятенька, жил глину?

– А как же! С отцом – покойником на пару. Сподручно: – что случится с одним, другой – рядом, поможет. Карасовского Митрия Сидорова старик, Иван Калистратыч, жил глину один, как крот, рыл норы, да под самое крещенье, помню, и не вернулся из Глинников. Спохватились дома братовья, побежали, глядь – обвалилась яма, ровно ее и не было, прямо оторопь их взяла. Еле к полдню, в праздник, откопали Ивана Калистратыча… мертвого.

– А тебя… заваливало, на Глинниках? – шепотом пытает, содрогаясь, Шурка.

– Был грех.

Отец посмеивается, гладит, крутит усы, пачкая их глиной. Скрипит его кожаное сиденье, сегодня оно не страшное, не замечается. Батя за работой на себя не похож, до того разговорчивый.

– Был грех, – повторяет он. – Ну, меня родитель живехонько откопал, я не успел и перепугаться. Хвативши чуть был. А работа, известно, вина не любит. Глина, брат, грязное дело, а требует во всем чистоту, аккуратность. Водки – ни – ни!

– Расскажи! – умоляюще просит Шурка.

– Да что тут рассказывать? И рассказывать нечего, сам виноват… Забрался в нору сажени на три, копаю, крошу глину, ляпаю каравашки в ободье от решета. Как? Очень просто: глины натуго в обод навалишь, опрежде золой, конечно, обод присыплешь, она завсегда с собой, в узелке, зола‑то; чекмарем, деревянным молотком то есть, тук – тук, сверху, снизу постучишь… Каравашек‑то, что твой хлеб из печи, из формы, сам вываливается – откатывай в сторону, выноси из ямы, складывай в груду. Ну, тепло мне в норе, светло от фонаря, весело, красота такая кругом: глина зеленая – презеленая, с узорами, чисто мрамор какой. А мягкая – бери ее хоть руками. И пласт больше аршина, целый коридор я вырыл, хоть не наклоняйся, гуляй по нему. Родитель мой осторожничает, советует заморозить подкоп, как бы, дескать, греха не нажить, беды замест глины. А мне не хочется терять время. Ничего, говорю, не обвалится, уж больно, мол, глина‑то хорошая, много ее, сама в ободье лезет, Да – а…

Веселые живчики так и скачут, так и прыгают у бати из глаз. Он трет глаза, чтобы их усмирить, а они не слушаются, выскочат, чертенята, и почнут носиться по щекам, по губам, по усам. Рассказывая, батя не глядит на гончарный круг. Его серые от глины, спокойные руки сами все делают, как хваталки питерщика Прохора в кузне, ладят и ладят себе диковинки – полуведерники, четвертные, кулачники, точно пробуют батины руки, все ли они помнят фасоны и размеры, все ли умеют делать.

– Песни пою, на глину любуюсь, блестит она зеленым огнем, прямо переливается. Хоть ее ешь, глину, такая жирная, будто с салом каким… Ну, прошел я еще аршин, настучал, набил каравашков, родитель не успевает выносить наружу. Мне бы тут погодить, не жадничать, переждать часок – другой, заморозить проход. Нет, давай еще! А яма глубокая, в два приступка лаз наверх. Вижу, водичка начинает сочиться, капает, потом и ручеек побежал… А я, говорю, был выпимши, в молодцах дело было, в святки, перед женитьбой. Силы у меня хоть отбавляй, а глупостей в голове того больше – вино ударило: давай, ломи, гни! Все мне нипочем, дается легко, и все мне мало. Родитель‑то, покойник, кряхтит, таскает каравашки из ямы наверх, на снег, кричит: «Эй, Колька, хватит! Смотри, никак вода пошла! Вылезай скорееча, сукин сын, завалит, ухарь!» А я ему – сейчас да сейчас, и пуще жму, копаю, крошу глину метличкой, узкой такой лопаткой, что твой штык, чекмарем стучу, песню ору… Хотел, помню, выпрямиться, спина устала, и покурить пришла пора, встал с колен, задел, должно, за свод. Тут на меня и грохнуло. И фонарь потух, и дышать нечем, ну – могила… Не помню, как батя откопал, на свет выволок. Очнулся на морозе, в сугробе, чую, лупит меня кто‑то по бокам. Гляжу, а это родитель, осердился да чекмарем и казнит, колотит да приговаривает: «Ухарь, на тот свет захотел? Иди, не жалко – отца‑то… зачем с собой тащить?! Ведь и меня чуть не завалило, ухарь!» Ну, хватит на сегодня баловаться, устал с непривыку, все глаза изъело, будь она проклята, эта лучина!

– Будет, отец, будет, не жадничай, как с глиной, побереги себя! – живо подхватила мать, бросая прялку и кинулась собирать бате и Шурке ужин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю