Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 90 (всего у книги 123 страниц)
– Ох, не приведи никому… такое!
Тетка Анисья и тетка Дарья Фомичевы, помирясь, крестились точно одной рукой и жалели дружно, по – своему:
– Ангелочек! Ест досыта, а заморышек, ножонки, ручонки, как соломинки… Господи Исусе, за какие грехи?!
Мужики и бабы, не занятые тушением пожара, носили уже с луговины, из груды, барские вещи в дом и не сразу возвращались, должно, расставляли там все, раскладывали по местам, как было. Спасли добро от огня, теперь носили обратно, на место, – по – другому не скажешь, другого, худого, и не подумаешь, не посмеешь. Да его, плохого, и не было, не могло быть, вот и все.
– Спасибо, друзья, – сказала грустно – ласково Ксения Евдокимовна, а в глазах ее стоял ужас.
Народ смутился, всем стало немного не по себе.
Но барыня благодарила не только за спасенное добро, она благодарила и за дом, что его отстояли, и это была истинная правда, без прикрас и выдумок. Поэтому люди перестали смущаться, заговорили, что благодарить не за что, как же иначе, и все стали невнятно в чем‑то оправдываться.
Ксения Евдокимовна не слушала, она закрылась носовым платочком и живо – живо взбежала на крыльцо.
Но ее тут же и забыли. И про весняночку – беляночку и лопоухих, испуганно сконфуженных ее братишек позабыли, потому что с гумна прилетел, запыхавшись, Косоуров и закричал:
– Осип Тюкин, черт бешеный, замки с хлебного амбара посшибал! Жито, овес раздает направо и налево… Скоро до ржи доберется!
Кругом зашумели:
– Отвечай теперь из своих сусеков!
– Откуда он взялся?
Иван Алексеевич со злости плюнул, выбранился.
– Из больницы, говорят, убежал. Башка в бинтах, одни бельма да рот приметны. А веселый, дьявол рыжий, чисто браги хватил, песни дерет… Мешками так и ворочает, силач, кидает народу, ровно подушки.
– Вот я ему, сукину сыну, задам сейчас песню, пропою по шее! – рассвирепел дядя Родя. – Я ему поворочаю, покидаю мешками…
Шурка не дослушал. Неведомая сила перенесла его на крыльях к хлебному амбару. Он увидел не протянутые чащобой руки, не Катьку, прижатую к стене, с сияюще – зелеными, счастливо вытаращенными глазами, с пальцем во рту, не пузатые, из новенькой мешковины, кули, летавшие по воздуху. Он увидел в синем от вечернего света, широком провале дверей, точно в небе, лунное, в бинтах, как в маске лицо Оси Бешеного. Не обманул и не преувеличил Косоуров, – у Катькиного родителя действительно не видно было медной, веником, знакомой бороды, овчинных, спутанных, иной раз стоящих дыбом, волосищ, видны только на белой марле сверкающие глаза и разинутый, красный, горланящий рот.
– Мы не воры, не разбойнички,
Ах, да Стеньки Разина мы все работнички! —
отчаянно – весело и громко, как пьяный, не владеющий своей глоткой, пел дядя Ося, и тугой бурый мешок взлетал у него в руках. Он качал мешок, возыкал, как балуют, возыкают мамки маленьких ребятишек в ласковую минуту. – Принимай, не зевай! Порядок не нарушай! Спокойно, мытари, всем достанется поровну… Бери! – распоряжался Катькин отец, блестя хмельно, радостно – торжественно очами и смеясь большим красным ртом и белыми, запачканными бинтами, которые двигались у него на щеках. – Евсей Борисыч, друг сердечный, таракан запечный, твой черед… Награждаю мешишком ячменя и мешишком овса, – приветливо – важно говорил он Сморчку, тот стоял в дверях амбара и будто загораживал нарочно чащобу протянутых нетерпеливых рук, мешал, не позволял брать хлеба. – Наградил бы и чарочкой, не пожалел, да нету ее у меня. Что есть, все твое… Слушай, говорю, этих двух кулей хватит тебе ай нет?
– Достаточно, – смущенно отвечал пастух, но зерно не принимал.
И Трофим Беженец стоявший за ним с разинутым ртом и выпученными глазами, не брал мешки.
– Экий ты, я погляжу, кипень, не человек, травка – муравка, – бормотал Сморчок. – Слава богу, жив – здоров… Обожди! Тут надобно все делать сообща. Да ведь нету и разрешенья, согласья хозяев…
– Страшно? Ахти, на комара – без топора!.. Ожидальней вчерашней живешь – хрен получишь… Что значит сообща? А я не сообща делаю? Не на нашу общую пользу? Себе‑то я еще горсти не взял, – зарычал Ося Бешеный, и бинты на его лице словно бы потускнели. Но так легко, привычно – удобно качался у него в лапах, что в зыбке, мешок из чистой холстины, как ребенок в пеленках, и такая стена этих округло – живых мешков возвышалась, шевелясь, позади него, проступая из синей бездны амбара, сползая к ногам, точно бы и гугукая, и так согласно поддакивал, поддерживал его народ, толпившийся у дверей, что рычанье Тюкина скоро перешло в смех.
– Я разрешаю! Я хозяин! Ха – ха! Понял?.. Бери, говорят тебе, не задерживай очереди! А – ах, мы не воры, не разбойнички… – еще отчаянней и оглушительней запел – заорал он, кидая мешки с овсом и ячменем под лапти Евсею Захарову и Трофиму Беженцу.
– Веслом махнем – корабль возьмем,
Кистенем махнем – караван собьем,
Рукой махнем – красну девицу в полон заберем!..
Сморчок попятился, а Беженца точно кто в спину подтолкнул, он вздрогнул и, не сводя зачарованного взгляда с Тюкина, присел несмело, боком на мешки. У него тотчас кто‑то потянул нижний куль, и Трофим стал тихонько, нерешительно оборонять зерно руками и ногами и вдруг вскочил, оглядываясь, закричал очумело:
– Чертяка, цыц! Пана добро, пана… Цыц!
Дядя Родя не успел пробиться к двери амбара, как за спиной Евсея Захарова вырос в золотой рубахе и багрянце заката Терентий Крайнов. Пиджак висел у него складно – вольготно, кинутый на плечи, как у парня – молодца в Тифинскую на гулянье, в самый отрадно – веселый час. Починовский Тарас Бульба словно и не тушил пожара, не воевал с теми, что баловали с чужим добром, питерщик был нарядный и аккуратный во всем, только ладони и пальцы заметно шершаво – черные, в ссадинах.
– Ты, Разина работничек, что тут делаешь? – дружески – насмешливо спросил Крайнов, трогая кепку, а потом свои запорожские вислые усищи.
– Откуда свалился, мытарь?! – удивился дядя Ося. – Наше почтенье! Разве не видишь – революцию делаю, хлеб раздаю народу, навожу, как умею, порядок.
– Революции я чего‑то у тебя, признаться, не вижу. И замки сшибать, извини, не очень велик порядок, – надевая пиджак в рукава, становясь из золотого железным, сказал Терентий. Он произнес это по – прежнему насмешливо – дружелюбно и вместе с тем так открыто неодобрительно, что возле амбара все замерло, а Тюкин даже растерялся.
– Замки я не сшибал, их до меня сбили, запоры‑то, – объяснил он, оправдываясь. – Брали, кто и сколько хотел, а у меня, смотри, порядочек: отпускаю по нужде, без обиды.
– Обида другая: ежели каждый будет распоряжаться… Вот что, братец ты мой, товарищ дорогой, кончай базар, пожалуйста, – попросил Крайнов. – Порядок, революцию мы тут установим, не беспокойся.
– Кто это мы? – взревел Ося Бешеный, должно быть задетый за самое больное, швырнул куль с зерном и наступил на него лаптями, став выше в синей бездне амбара. Нижний бинт мешал ему говорить, выкладывать гневно душу. Он сдвинул марлю, и красный рот его стал больше, оскалились зубы, проступила медная, подстриженная в больнице клином борода, концы бинта висели на ней и от частого, сильного храпа и крика раздувались, как седые усы, становясь похожими на вторые запорожские, казацкие: – Твое дело рабочее, – ревел Тюкин, – воюй в Питере с заводчиками, законное право, обязанность. А тут, в деревне, мы хозяева, мужики. У нас свой разговор с Крыловым, помещиком. Наугад да впопад! Городским свистунам не понять… Сторонись, не засти свет, и так плохо видно! Он в ярости поднял куль и бросил его за порог. Никто зерна не принял, мешок ударился о деревянный с гвоздями настил, прорвался, и овес мутной струйкой брызнул на доски и траву.
– Эй, кому там? – спросил дядя Ося. Ему не ответили, и он расходился пуще.
– Прос…ли революцию‑то в Питере? – орал он, замахиваясь на Терентия. – Хотите и здесь ее?.. Не дозволим! Фронтовики за нас. Мы с ними скорехонько натворим чудес, каких и в молитвах нету… Посторонись, говорю!.. Кому овес, спрашиваю?
Не трогая выкинутого мешка, злобясь, крайние поддержали Тюкина, его руготню:
– Чем в деревне болтаться, распоряжаться чужим, снаряды в городе делай! Солдатам воевать нечем!
– Когда на буржуев‑то своих пойдешь, али силенки не хватает? Нешто подсобить? – спрашивал ядовито Апраксеин Федор, не забывший, видно, отнятые у него спички. – Ленина своего плохо слушаетесь, вот что!
– Мы вам, мастеровым, не мешаем в городе, и вы нам не мешайте в деревне!
– Тятька, пойдем домой! – заплакала Растрепа, и Шурке сызнова стало не по себе. – Мамка заждалась… да тятька же, слышишь?
К амбару пробился дядя Родя. Тюкин увидел его и обрадовался, шагнул навстречу. Народ мешал им поздороваться. Амбар стоял на кирпичных подкладах высоко, Ося Бешеный был на пороге, как на горе, тянулся через картузы и бабьи платки. Он не заткнул свое орало, частил, но по – другому: он ликовал, что зараз вовремя прикатил Родион Семеныч, ведьмак эдакий. Он, Тюкин, наслышан про все, сказывали. Совет так Совет, по – городскому. Да от одного прозвища, хоть оно и по сердцу, мало пользы… А делишки какие заворачиваете? Ну, ладно, хрен с ней, усадьбой, пусть стоит, может, и впрямь пригодится. А хлеб? Кругом голодающие! О земле подумали, о жратве забыли.
Он твердил свое, просил и требовал, чтобы дядя Родя, председатель Совета, помог ему раздать зерно. Ведь это первейшее дело – положить кусок в рот голодному человеку. Не дают, мешают тут разные… посторонние! Да хотя бы и Терентий, лезет рылом не в свое корыто… Эх, мытарь окопный, богатырище, грудь в крестах и башка, смотри‑ка, не в кустах! Уцелел? Это по – нашенски, обманул курносую, увернулся… Теперь мы с тобой, Родион Семеныч, напролом попрем, не будет удержу!
– А что, останавливают за руку? Размахнуться не дают? – спросил вовсе не свирепо дядя Родя. Ничего такого, чего он обещал, грозил, и в помине не было.
Они не обнялись и не поздоровались, сойдясь. Они схватили друг дружку за плечи, за бока, под мышки и сцепились, как Шурка и Яшка при расприятной встрече, стараясь повалить один другого. Это ли не радость и не удивление? Прежде, помнится, дядя Родя и Осип Тюкин не больно‑то долюбливали друг друга, ладу настоящего между ними не бывало. Совсем, пожалуй, напротив – один разлад. А тут они не могли налюбоваться, наговориться, прямо дружки – приятели, как недавно за обедом в Шуркиной избе было похожее, сладкое до слез, только без шума и озорства. Смотри, что делает новое время с людьми!
Тюкину не удалось поднять председателя, лешака, как следует, тот врос солдатскими большими сапогами в землю, не вырвешь. А вот веревочные лапти, в мох – рах и глине, со спустившимися портянками, поболтались в воздухе за милую душу.
И все вокруг опять становилось постепенно обыкновенным, хорошим. И Растрепа перестала плакать и звать отца домой. И люди больше не сердились, кажется, на починовского Тараса Бульбу с молодыми вислыми усами, не отсылали его распоряжаться в Питер. И, главное, все с удовольствием, одобрительно смотрели, как возятся, здоровкаются у хлебного амбара два знакомых мужика после долгой разлуки, ну, солдат – фронтовик с деревенским жителем, какая разница– оба мужика. Значит, и спора никакого промеж ними нет и не будет, все пойдет и дальше, как желательно народу.
Правда, Шурка отметил про себя: Ося Бешеный не сдался. Возясь, растрепав бинты, с кровяной, незажившей рябью и какой‑то зеленовато – лазоревой, как бы вороненой сталью на лице от пороха, он огрызался, сопротивляясь. Упрекал пастуха, что тот болтал, трепался про Разина, Пугачева, искал ихнюю Праведную книгу, а как нашлась она, книжица, как постиг ее простой народ, уразумел до конца и зачал по ней жить, Сморчок стесняется взять пригоршню овсишка, который и вырос‑то на его же мужицком поту.
– Бери! Все твое, говорю… И не жалей, домовой, смирняга, прежних хозяев, руби им башки‑то напрочь! Торопись, не зевай, иначе они тебе самому снимут голову по самый кадык!
За Евсея Захарова отвечал дядя Родя. Все ребята, сбившись в кучу около амбара, разобрали насмешливо – веселый, какой‑то и довольный и немножко недовольный окрик председателя Совета: «Не лезь прежде батьки в печь, дай ему поначалу попариться!» И еще: «Поспешишь, мало деревню насмешишь, и добытое потеряешь!» Дядя Родя напомнил Катькиному отцу – ведь он не утерпел, Осип, поторопился прежде времени, двинул разок лопатой, а какой вышел толк?
– Что значит оборонялся? Нам, брат, требуется наступать, не обороняться. Коли один ты в поле солдат, стало, поднимай в атаку соседа, мы скажем, всех людей поднимай. И стреляй первым и гранатой, штыком упреди врага… Дробины‑то все повыковыряли в больнице или оставили малость на развод? Плечо зажило? Скажи спасибо судьбе – глаза целы… Осип, Осип, и куда тебя дьявол всегда заносит?! От войны, может, от смерти, хитрюга, ушел, а тут по глупости сам лезешь в петлю… Песни пой, руками не подсобляй, команды не было. Верно, наша власть на селе с сегодняшнего дня. Наша, да не вся. Многое хочется, а не дается… Вот так. Придется, товарищи – граждане, жито, овес в кладовку вернуть до поры до времени. Раз выбрали Совет, слушайтесь его!
И ведь поди ж ты, стали слушаться, как это было на пожаре, и у конюшни, и у скотного двора. Везде слушаются Совета мужики и бабы. Ай да Шуркина мамка, напророчила, не ошиблась!
Правда, слушались тут, у хлебного амбара, с неохотой, ворчанием, с плевками себе под ноги, но повалились мешки через порог, кто нес домой, и тех завернули обратно. И дядю Осю Тюкина повели от амбара, окружив дружелюбно – признательной толпой, справляясь о здоровье, мирили с Терентием, угощали табачком.
Глава XI
Проводы, ни на что не похожие
Слабо дымились груды обгорелых бревен флигеля, разваленного баграми и топорами. Эти темные груды образовали кривое подобие квадрата – так показалось ребятам по школьной привычке. В квадрате густо лежал серый горячий пепел, и над ним колебался, дрожал воздух маревом; громоздилась странная, грязно – белесая печь с черным устьем, как разинутый беззубый рот, и одной светлой изразцовой стеной с лежанкой, с буро – кирпичной трубой, казавшейся страшно высокой и ненадежной: подует ветер – и труба обязательно упадет; валялись покореженная огнем железная кровать, черепки посуды и всякий затоптанный, несгоревший хлам. Трофим Беженец с женой и снохи деда Василия еще старались, обливали из ведер бревна, опасаясь, как бы пожарище не разгорелось. Но сельские мужики уже расторопно – старательно скатывали пестрый, перепачканный сажей рукав в холстяное мокрое колесо и, спохватясь, размотали сызнова, повесили на крючья под навес для сушки, потом затащили в кладовку пожарную машину. Заходящее солнце, огромное, малиновое, как эта машина, спокойно отражалось в ее зеркальном самоваре и в разбитом окне барского дома. С гумна в надвигавшихся легко – сизых, с майской свежестью сумерках несло горкло – пряной, осиновой гарью – от овина и амбара с сеном остались одни головешки. У скотного двора и конюшни возились пленные, все четверо, поили лошадей, задавали на ночь корм скотине. Еще тревожно отфыркивались и топали кони, и беспокойно мычали по загородкам коровы. Но вот и здесь стало все стихать, и уж слышно подошедшим ребятам, как глухо брякают пустые ведра и бежит тонко молоко в подойники. Давно было пора и народу приниматься за свои обычные вечерние дела, управляться по дому и хозяйству.
Стали расходиться, приглушенно разговаривая, точно на похоронах каких, избегая смотреть на барский безмолвный домище, на беспорядок на усадебном дворе. Кое‑что из вещей и мебели, поплоше, неподобранное, лежало в самых невообразимых местах. Бабы и мужики старались не замечать этого, но, должно быть, против воли все видели и качали головами, точно не понимая, что тут такое произошло, отчего был пожар, зачем опрокинут кухонный стол на грядах в саду и брошено в грязь, изорвано в клочья кружевное платье. И все почему‑то спешили поскорей уйти из усадьбы, особенно дальние.
Но сельским немногим удалось это сделать, не успели, – с крыльца сбежала девка, та самая, что несла на руках сонную девочку из каретника, теперь она была без фартука и наколки, в подоткнутой юбке, точно пол мыла в доме. Она отыскала усталыми, испуганными глазами Яшкиного отца и что‑то зашептала ему. И всем стало известно, даже ребятне, что Ксения Евдокимовна убедительно просит конюха Родиона Семеновича Петушкова запрячь сейчас же Ветерка в тарантас и, ради Христа, отвезти ее с детьми и вещами на станцию: она, барыня, уезжает в Питер к мужу, Виктору Алексеевичу.
Мужики и мамки молча переглянулись и немного обождали идти по домам. Они поступили правильно: еще не кончились ихние дела в усадьбе, может, настоящие‑то дела только начинались. Да вот, так оно и есть: подъехал на своем буланом, ожиревшем за зиму мерине в просторно – покойных дрогах поп отец Петр с Колей Немой, кучером и Василием Апостолом и не позволил им и никому другому помогать ему слезать наземь. Такого, кажется, никогда не бывало, подумайте, батюшка сам, кряхтя, колыхаясь мягким животом, слезал с дрог в соломенной крашеной шляпе, темно – лиловой новой рясе с крестом на груди, и весь побагровел от усилий. Коля Нема не утерпел, подскочил, гугукая, к попу, но тот уже стоял на песчаной дорожке перед крыльцом, ш отдыхая от трудов, оправляя рясу и сивую, всклокоченную бог знает отчего бороду.
Народ первым поторопился поклониться попу, здороваясь. Батюшка ответно кивнул, но не благословил, как он это всегда делал при встречах с прихожанами. Заметно было, всем очень неловко, отцу Петру, должно быть, неудобно больше всех.
– Что же это такое? – тихонько, нерешительно спросил он у народа. – Как же это так?
Ему не ответили.
Он сконфузился, замычал, закашлял. Мужиков и баб тоже прохватил коклюш вдругорядь, нынче все простыли, даже у Шурки защекотало в горле. Шурка покраснел, а отчего, и сам не знал.
Ребятня постаралась поскорей спрятаться за взрослых, чтобы батюшка их, учеников, не видел. Он и не видел, попу было не до ребят. Он, отец Петр, сделал то, чего никогда не делал на людях: полез в карман рясы и вытащил костяную табакерочку, раскрыл, сунул в нее щепотью три пальца, потом приложил эту щепоть поочередно к ноздрям своего крупного носа, сильно втянул в себя и утерся коричневым, с бледной каемочкой, большущим платком.
– Ну, слава богу, – сказал он, признав дядю Родю. И тот еще раз поклонился отцу Петру и, приложив ладонь к солдатской фуражке, отдал попу честь. Да так оно и было, все видели, и всем это понравилось.
Народ молчал, не смел глядеть на попа и ждал, что еще скажет батюшка. А батюшка косился на пожарище из‑под нависших белых бровей, и толстые, насмешливые, такие знакомые ребятам губы мелко, часто дрожали. Отец Петр вскинул брови и, поеживаясь, отворачиваясь от пожарища, промолвил:
– Холодновато…
Замялся, повертел табакерку, открывать второй раз не стал. ·
– Это плохо, холод? – спросил он.
– Хорошо, отец Петр, – отозвался поспешно глебовский депутат Егор Михайлович. – Тепло будет, не минует. А с холодком, глядишь, и дождичек придет, побалует… Не управились с севом, дуй те горой, – пояснил он. – Надо бы дождя.
– Да. Надо бы, – согласился батюшка и трудно полез на высокое крыльцо по крутым ступеням.
Он прихватил с боку рясу, как мамки прихватывают свои юбки, чтобы не запачкать подола и удобнее было идти. Батюшка полз по лестнице, как в гору, Шурка считал за ним ступени и обогнал невольно попа. Оказывается, в барский дом вело десять ступенек, а он, Шурка, и не знал.
Дедко Василий и работник, конечно, кидались подсобить попу, хотели взять под руки, но батюшка сызнова не разрешил. Один, медленно, твердо поднялся он на крыльцо, постоял у колонн, отдышался и скрылся за дверью.
Сельские мужики и бабы ждали, что будет дальше. Ребятам бросилось в глаза, что около дяди Роди как‑то само собой сгрудился весь его Совет, даже Шуркин батя примахал на руках к крыльцу. А позади Совета, будто подпирая его, сдвинулись сельские каменной стеной. Только Осип Тюкин, харкнув нарочито сильно, сплюнув, повернул домой, и Катька вприскочку, веселая, побежала за отцом.
Яшка Петух подарил Шурке малый подзатыльник. Шурка без промедления щедро отплатил другу. Эх, уж забыли, трепачи, кто такие! Они виновато протиснулись ближе к Совету. Как‑никак помощникам полагается всегда быть под рукой у председателя и секретаря, могут понадобиться. Пожалуйста, они тут как тут.
Вскорости рядом с ними очутилась снова Растрепа. Вот до чего доводит бабье любопытство: отца больного, в бинтах, убежавшего из больницы, не проводила до дому! Жалела весь день, а тут променяла неизвестно на что, боится пропустить в усадьбе самое интересное. А ведь не в интересе суть, в подмоге. Понимает она это или не понимает? Ну, да пускай стоит, места хватит, может, и пригодится, свой человек, поболе чем свой, если перестанет… Стоп, машина, задний ход!
Все молчали, лишь Коля Нема, оглядывая пепелище, гугукал и стонал. Огромный, медведь медведем, он косолапо топал по пожарищу, возвращался к народу, хватал за плечи мужиков и все показывал им на разваленный от огня флигель, на брошенное, не подобранное господское добро, что‑то втолковывал по – своему, и его румяное от здоровья, доброе лицо и морщилось беспрестанно и широко, безудержно улыбалось, словно Коля Нема одобрял и жалел все, что видел. Да еще дед Василий Апостол, онемев, поторчав некоторое время обгорелым столбом у железной, искореженной кровати Платона Кузьмича, поглядев на пепелище и на два других на гумне, охнув, принялся матерно бранить мужиков, баб и себя, взывая к господу богу, почему он, праведный, всевидящий, не разразил на месте намертво сволочуг, нехристей, у которых поднялась рука жечь и грабить.
Скоро опять сбежала с крыльца прислуга и теперь громко, довольная, закричала на весь двор, что Ветерка не надобно запрягать, Ксения Евдокимовна передумала, она уедет на батюшкином мерине, места всем хватит на дрогах.
У Шурки щемило в ушах от резкого голоса. «И чего кричит? – подосадовал он. – Слышно, все давно рты закрыли, дедко и тот звон перестал браниться».
Майский жук прогудел над стриженой головой и так низко, что голове стало зябко. Вечер шел обычный, сыровато – свежий, с поздней, долгой, в половину неба зарей к станции и железнодорожному мосту и первой крохотной звездочкой над Волгой. Спускались, как всегда, и не могли спуститься на землю высокие синие небеса, звезда теплилась свечкой в глубине совсем близко. От зари и сумерек все окрест казалось знакомо – сиреневым с позолотой, неясное и мягкое, как это бывает в поздний погожий час весной. Сиренево – позлащенными были неподвижные, с железно – лиловатым отблеском лица мужиков и мамок, сиреневыми, с чернью и прозрачным сусальным золотом, виднелись кусты смородины и малины в саду, лиловые с позолотой барский дом и людская, березы в роще. И ближнее и дальнее было одинаково весеннее, туманно раскрашенное, легкое, точно из бумаги, приятное.
И только необычным, тягостным и ни на что не похожим было прощание, эти тяжелые проводы в усадьбе. Да никто по – настоящему не провожал и не прощался, лишь смотрели во все глаза, как Ксения Евдокимовна с дочкой и сыновьями появились на дворе, одетые по – дорожному, с вещами. Все несли что‑нибудь, даже Ия размахивала сумочкой и узелочком. Отец Петр тащил два чемодана и под мышкой зонтик, пестрый, который уже появлялся нынче на улице. Девка – прислуга была увешана узлами спереди и сзади и возвращалась в дом много раз. Дроги нагрузили так, что сесть как следует почти было некуда.
Никто из сельских наверняка не ожидал, что так вот все получится. Народ растерялся, не знал, что делать, что говорить. Ребятня толкала друг дружку локтями, а вымолвить промеж себя словечко тоже не могла. Подошли неслышно пленные и смешались с народом.
– Напрасно вы уезжаете, Ксения Евдокимовна, – сказал дядя Родя осиплым голосом. – Подумайте, не торопитесь, надо ли уезжать. Мы ведь не гоним вас. – Он, хмурясь, откашлялся, голос стал прежним, спокойно – решительным. – Перелоги, брошенное вспашем, засеем, рощу в Заполе не позволим продавать, только и всего, Совет постановил. Ничего другого не тронем…
– Хорошо, хорошо, – соглашалась торопливо – покорно Ксения Евдокимовна, а сама с Ией, Мотькой и Витькой усаживалась кое‑как на дрогах, на узлы и чемоданы, сложенные поповым работником, и глаза ее никого словно не видели. Она отвечала Яшкиному отцу, а смотрела в другую сторону.
– Ах, господи, куда же вы сядете, отец Петр? – спохватилась она.
– Пешком пойду. При моей комплекции весьма полезно, – сказал батюшка.
Он тоже никого теперь не видел и двигался, как слепой. Он освободился от чемоданов, а подобранный зонт держал в руках, постукивал им по песку, по траве, как бы ощупывая себе дорогу.
– Подождите хоть до утра, – посоветовал барыне дядя Родя огорченно. – Поезда вечером нет, говорят.
– Мы переночуем у отца Петра.
Коля Нема хлопотал у дрог, перекладывал, поправлял вещи, чтобы Ксении Евдокимовне и барчатам было удобно, не тряско. Он толковал – гугукал, объяснял знаками, что поедет шагом, мерин смирный, лентяище, не разобьет, – и на румяном широком лице работника видна была сейчас одна жалость.
Да и не один он жалел. Мамки не утерпели, всплакнули, запричитали легонько:
– Куда вы, Ксения Евдокимовна, голубушка, с детками малыми, на ночь глядя?
– Ой, грех‑то какой, нехорошо‑то как!
– Кто же в усадьбе останется распоряжаться?
– А где Степан? – спросила барыня, встрепенувшись.
– Побили его маленько… должно, спрятался, – сказал с сочувствием и к барыне и к Степану пастух Евсей Захаров.
Ксения Евдокимовна, вспыхнув, поправила волосы, затянула по – бабьи, узлом на подбородке, теплый шарф.
– Василий Ионович, – грустно – ласково обратилась она к Апостолу, – пожалуйста, прошу вас, будьте, как прежде, старшим в усадьбе.
Дед снял картуз и поклонился. Был он строгим, как всегда, с бородищей по пояс и с шершаво – деревянным, темным лицом, как у святого на иконе.
– Я надеюсь на вас, Василий Ионович, – сказала барыня.
Первей деда откликнулся сдержанно народ:
– Нам чужого не надо.
– Сторожей поставим… за ваши деньги! Василий Апостол поклонился еще ниже, зарылся лицом в бороду.
– Не сумлевайтесь, матушка, Ксеня Евдокимна, все будет в сохранности… Земельку‑то дозволяете пахать народу, брошенную? – спросил он. Подождав, добавил: – Бог с ней, лишняя, Ксеня Евдокимна, а?
– Приедет Виктор Алексеевич, он распорядится, – ответила барыня, и Шурка с Яшкой, а может, и все ребята, почувствовали, как ожила сзади них стена народа, колыхнулась, заворчала, дядя Родя и его Совет переглянулись, усмехаясь, словно говоря: ну что ж, и на том спасибо, хоть это будем знать, дуй те горой!
– С богом! – сказал отец Петр и пошел грузно впереди подводы, светясь крестом на груди, постукивая зонтом, не прощаясь с мужиками и бабами. А те все‑таки поклонились ему вслед, его рясе, которая теперь, в сумерках, была не лиловая и не позлащенная, как все вокруг, а почему‑то одного черного цвета, как платье Ксении Евдокимовны. Батюшка, идя, снял соломенную шляпу и утирал себе лоб и волосы.
Коля Нема тронул вожжами, чмокнул, свистнул, пока мерин его послушался, и закосолапил рядом с ним. Качнулись дроги, скрипнул песок под колесами. За подводой, держась за дроги, как бы подталкивая их и придерживая вещи, чтобы они с воза не упали, семенила прислуга с ридикюлем, в щегольских башмачках на высоких каблуках, как у Кикимор. Опустив простоволосую голову, девка тревожно косилась на народ. И барыня и Витька с Мотькой жалко, тихонько косились, точно боялись, что их не выпустят из усадьбы. Одна Ия ничего не боялась, она ничего не замечала и не понимала, все пересаживалась с места на место, что‑то болтая, смеясь.
– Посторонитесь, товарищи! – приказал негромко дядя Родя.
Народ молча расступился, пропуская дроги. Трофим Беженец, стоявший позади всех, торопливо стащил лохматую свою шапку.
– Ауфвидерзеен! – пролаял Ганс как ни в чем не бывало, роняя руки, вытягиваясь, глядя неподвижно – пустыми, оловянными глазами на барыню.
– Добрый пути! – пожелал Франц, словно поправляя ненавистного ребятам пленного.
Ну, и сукин же сын этот Ганс! Ему давно следовало дать по морде. Кто это сделает?
Ия, угнездясь на возу, обернулась, приметила ребятню и замахала ручонкой.
– Кишка, Петух, до свидания! – закричала она звонко – весело. – Мы едем в Петроград, к папе… Я скоро вернусь. Что привезти вам?.. Растрепа, а тебе? Говорите скорее!.. Да говорите же!








