Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 58 (всего у книги 123 страниц)
Шурке не хотелось думать, как лежит отрубленная, живая, вдавленная камнем в кумачовую подушку голова Насти с меловыми, сухими, как бы омертвелыми губами и мокрыми от слез, светлыми серыми звездами, которые все видят, но уже не все понимают. Может, Шурка виноват, зачитал, заболтал Настю обманными выпусками – книжками Миши Императора про сыщиков и разбойников, про счастливых возлюбленных, про разных герцогинь и баронесс, и теперь Настя, помешавшись, не знает, кто она такая: разбитая параличом сиротинушка, которую смерть позабыла, не берет, или счастливая возлюбленная, герцогиня, графиня, в золоченых туфельках, кружевном платье с вуалью, в брильянтах, убежавшая от постылого жениха с венчания, кинувшаяся на грудь милому с чужими, глупыми словами: «О боже, я твоя навеки!»
Ах, как плохо устроено все на белом свете: одна неправда, и не поворачивается никуда жизнь! Чего нет, того и подавай, вон тем же девкам, Оксе и Клавке. Хоть и форсят они, голенастые, торопятся с посиделками, а не больно веселые, как поглядишь. Еще не известно, будут ли парни на беседе. Может, напрасно сняли избу, зря обещали Ване Духу по четыре суслона ржи нажать каждая летом, а он, слышно, требует по пяти, разбежались бельма на даровых работниц. Пес с ним, нажали бы девки и по пяти суслонов, не поленились, да было бы за что спину ломать! Парней в округе наперечет, и все бракованные, которых по болезни не угнали на позицию. С кем гулять, любовь крутить?
А после святок начнется мясоед – отрадная зимняя пора до самой масленицы. Что он, мясоед, принесет – подарит девкам? Прежде каждое воскресенье в мясоед играли по деревням свадьбы. Не успеет ребятня потаращаться в церкви на одно венчание, как за оградой снова гремят – закатываются частые бубенцы, в церкви слыхать, обязательно надо бежать, встречать подкатившие к сторожке новые тройки и пары – заиндевелые кони в лентах, гривы заплетены косичками, хвосты подвязаны, в бантах. Народ разглядывает молодых, разодетых жениха и невесту, шаферов, родню, а ребята таращатся иа другое, самое интересное: на лошадей, ямщиков, ковровые санн, на пьяненьких дядей с расшитыми полотенцами через плечо. Эти веселые дядьки часто не шли в церковь на венчание, а забирались, путаясь ногами, под навес, усаживались на дрова и пробовали петь песни, пока их не оговаривали. Тогда они добывали откуда‑то из сборчатых шуб, из голенищ валенок сороковки, полбутылки, выбивали громко ладонью пробку и, причмокивая, тянули не торопясь по строгой очереди из горлышка, ничем не закусывая, только крякая и утираясь крепко полотенцами. Как тут уйдешь!.. А там нужно лететь за свадебным поездом в Глебово, на Хохловку, глядеть княжий стол, как веселятся гости, кричат поминутно «горько», пьют и едят за сдвинутыми столами, которые воистину гнутся – ломятся от студия, пива, четвертных с водкой, жареной баранины и свинины на противнях. Разодетые девки – подружки, сбившись в углу в кучу, величают не переставая песнями молодых – князя и княгиню – и родственников, зарабатывают серебрушки и целковые, особенно если нападут на хвастливого пьяного питерщика. бойкая, расторопная повариха с ухватом потешает пир, прнбаутничает, подавая кушанья. И все гости такие речистые, говорят эа столами складно – заслушаешься. Под конец обеда повариха молча ставит непочатый каравай, и гости поднимаются, благодарят за угощение. Неразрезанный каравай означает, что в печи пусто. Но еще долго будут сотрясаться пол и стены веселой избы, дребезжать замороженные стекла в окошках от пляски, гармони, выкриков. И хорошо ребятне в это время виснуть на подоконниках, потому что в кути и в сенях с раскрытой от жары, сырой дверью ничего не видно – так много толпится народу, и пар стоит в сенях, как в бане. А с улицы, в окошках, если примоститься половчее на завалине, найти щелку в ледяной толще, разглядишь и как отбивают каблуки расходившиеся – раэгулявшиеся гости и как сидят в красном углу, смотрят на пляску бледные, потные молодые, церемонно взявшись эа руки.
Да, не поплакать, не постоять нынче под венцом невестам, не попеть песенок девкам – подружкам, не повеличать гостей. Да что, на беседе, должно, придется без парней кружиться, девка с девкой, понарошку, или сидеть скучно по лавкам, устраивать разные гадания, играть в карты и ждать, ловить ухом: не идут ли какие бракованные из Карасова с балалайкой? Про гармониста нынче и разговора нет. А всего вернее будет Клавка тоскливо жаловаться, горько петь – рассказывать о милом, убитом на Карпатах, без которого она не станет жить на свете…
Шурке вдруг захотелось развеселить чем‑нибудь немножко знакомого беса в клетчатой юбке с частыми оборками, чтоб эазвенели отчаянно в ушах Клавки цыганские, полумесяцем, из самоварного золота, дутые сережки н резкий, озорной голос порадовал его и зимнюю, тихую, праздничную улицу.
– Что ж на беседу не зовешь, Клава? – крикнул он, пропустив от себя девок на порядочное, безопасное расстояние.
Клавка и Окся оглянулись, чуть ожили, фыркнули.
– Приходите, молодцы, приходите! Без вас и беседу не начнем, будем ждать! – откликнулась Клавка.
– И придем обязательно! Думаешь, побоимся? – задирал беса на свою голову Шурка. – Я тебя, Клавочка, на кадриль приглашаю… с канавой!
– С канавой? Родимые, до чего мы дожили! – ахнула Окся, а Клавка рассмеялась.
– Да умеешь ли ты, кавалер, целоваться‑то? – спросила она.
– Еще ка – ак! Ты научила, осенью, помнишь?
– А, крестник! Не забыл?
– Я забыл! Меня поучи, Клава! – закричал Яшка, помогая приятелю дразнить беса.
Но развеселить девок не удалось, они больше не оглянулись, не откликнулись, торопясь к Ване Духу со своим дурацким керосином. Должно быть, совсем плохи дела невест, коли нельзя потешить, вызвать сатану у Клавки и Окси. Можно подумать, черти никогда и не водились тут или поблизости, не чудили, не жили постоянно в отчаянных Клавкнкых и Оксиных глазах, в острых и долгих языках, резком смехе, проворных, веселых руках, в босых быстрых пятках, которые умели и взапуски бегать и топать, рассыпать дробь не хуже высоких каблучков.
Ребята внезапно приуныли, заскучали отчего‑то, и дорога к усадьбе показалась им длинной. Но тут они услышали где‑то рядом слабое, редкое повизгнванье. Точно собачонка, замерзая, скулила, отдавая богу грешную душу.
Друзья насторожились, поскорей завернули за угол избы Кикимор. И то, что они увидели, развлекло их.
Глава XIV
КИКИМОРЫ
Старухи сестры Мокичевы, в меховых шапочках – нашлепках, обвязанные по ушам для тепла драными шелковыми платочками, в плюшевых вытертых обогнушках с диковинными пузырями на плечах, в нитяных смешных перчатках с голыми пальцами, лиловые от стужи, пилили дрова. Каждая дергала пилу обеими руками на себя из последних сил. Рассохшиеся, древние козлы, сбитые снизу досками, чтобы не разъезжались, может, ровесники хозяйкам, шатались и скрипели. Рыжая тупая пила с визгом скакала по трухлявому чурбану, он тоже ворочался под пилой, качался вместе с козлами. И шмыгали из стороны в сторону, как мыши, бархатные, под серый каракуль, крохотные муфточки, висевшие на лентах на груди у Кикимор. Жалко и тошно смотреть!
Подергают – подергают Кикиморы пилу, остановятся, подуют в кулаки, поправят выбившиеся из‑под нашлепок и платков грязно – седые клочья и скорей сунут руки в муфты. Скачут в снегу, притопывают калошками на байке, пристукивают каблучками высоких, почти до колеи, башмаков из желтой кожи, туго зашнурованных веревочками, и тихонько, по – городскому ругаются, перекоряясь.
– Говорила – продать машину… Жили б благородно, в тепле. С хлебцем. С маслицем. С картошечкой… Презамечательную цену давали – с… Упрямая!
– А шить? Глупости! Глупости! Вот коровы родят… ну, как там, отелятся, я на «эингере» заработаю молочка. Тебя же утречком напою кофием с румяннстыми пенками… Ах! Ах!.. Пенки! Продай свой граммофон, пожалуйста, слова не скажу.
– Память Юлии Викторовны, бла – го‑де – тель – ни – цы?! Варя, ты сходишь с ума!.. Сердись не сердись, милая, аршина коленкора ни у кого в деревне нет, что тут шить, сударыня? Кому – с?.. На хромого этого негодяя месяц глаза портила, пальцы а кровь исколола, простудилась у окошка. И что же? Перешила фраеру шинель, прелестное вышло пальтецо, модное, с накладными карманами, а он, подлец, оставил нас без дров.
– Ах, перестань, Зиночка! Ну, пили же, пили!.. У добрых, порядочных людей печи давным – давно истоплены, а у нас…
И снова скулит пила, скачет по чурбану, сыплются на чистый снег редкие, крупные гнилые опилки. Пыль стоит облаком над козлами, над старухами то ли от трухлявого дерева, то ли от богатых питерских обносков. Мечутся по стертому блестяще – темному плюшу две серые мышки – муфточки, как в мышеловке. И сами сестры Мокичевы кажутся захлопнутыми насмерть в западне. Согнулись они над пилой, судорожно дергают ее взад – вперед, вцепившись каждая в кривые деревяшки – ручки пилы – всеми десятью побелевшими от холода и напряжения, опухшими пальцами, вылезшими из несчастных перчаток. Неужто не могут сшить себе варежек? У – У, какие тощие, голодные, страшные. Кикиморы и есть!
Бородатая, в заиндевелых завитушках, скуластая бабка Варя, владетельница швейной машины, хмурясь, сердясь, помогает себе, кажется, лошадиными пожелтелыми зубами. Она жует ими, когда тянет пилу к себе, и отдувается, шевелит верхней волосатой губой, выпускает пар, как дым из‑под усов, когда руки ее отдыхают и пилу тащит сестра. Любительница граммофона.
Зиночка, которую ребята мысленно весьма одобряют, эта бабка, в рябинах на сморщенном лице, как в щипках, работая, крепко сжимает ввалившиеся, дрожащие губы, словно боится, что закричит. От невозможных, последних усилий ее покорные, собачьи глаза, блекло – карие, готовы выскочить, они покраснели, блестят на солнце морозной слезой.
И уж кажется ребятам, что не пила визжит, это сами сестры Мокичевы, замерзая, воют – скулят. Вот подогнутся сейчас под ними проклятущие, сношенные набок господские каблучки, старухи свалятся в снег и не встанут.
Побледнев, ребята невольно переглянулись. Это, пожалуй, похуже дел со свадьбами, невестами и беседами. Яшка выразительно показал глазами на чурбан, толкнул Шурку локтем.
– Баба Зина, пилу надо одной рукой держать, а другой рукой – бревно, – сказал Шурка первое, что пришло ему в голову. – Баба Варя, баба Зина, мы вам поможем, ладно? – добавил он напоследок самое важное, что он хотел сказать.
Яшка, не дожидаясь согласия, отобрал у сестер Мокичевых
– Развода никакого нету… знамо, такая пилить не будет, – ворчал он, насвистывая, оглядывая зубья и как бы извиняя старух.
Кикиморы не сразу поняли, чего хотят от них ребята, а поняв, удивились, обрадовались и раскудахтались, ровно курицы к теплу:
– Ах, мальчики, миленькие!.. Чьи вы, такие добрые?.. Ах, мерси – с! Господи, какие вежливые, деликатные!.. Пожалуй – ста – с!
И тут же побежали скорее греться в избу.
Тупая, ржавая, с плохим разводом пила загуляла в молодецких, соскучившихся по работе ловких руках на славу. Попробовала бы она не загулять, посмела бы скулить, пильщики – богатыри сломали бы ее на кусочки. Но старая хитрая пила отлично понимала, с кем имеет дело. Она хоть и продолжала по привычке взвизгивать, подскакивать, но опилки уже сыпались на снег дождем. В один миг развалился надвое трухлявый сосновый чурбан, источенный червями и жужелицами. Не много, конечно, будет от него жара, пень смолянистый, сучковатый лучше, хотя его и трудно пилить и колоть, но все ж таки и это гнилье – дровишки, сгорят, погреют малость косточки Кикиморам. Жердь от насеста, вытащенная старухами со двора и валявшаяся у ребят под ногами, сухая, щелистая, в крапинах извести, просто сама распилилась – разломалась на складные полешки. Пильщики – удальцы поискали возле избы в снегу еще чего, что можно было распилить на дрова. Никакого старья они больше не нашли, а ломать двор посовестились. Зазубренный топор сваливался с топорища всякий раз, когда им ударяли. Все равно, приспособясь, дровосеки раскололи, разрубили гнилье, как могли, и, набрав полные охапки, понесли добычу в избу.
Шурка вошел первым в скрипучие сенцы с худой крышей и наметенной вьюгами, утоптанной снежной дорожкой до порога. В сенцах, в ледяной луже, валялась кадка с одним нижним обручем, красовался порожний дубовый, перевернутый вверх днищем, вместительный ларь, на нем кучей лежала разная рухлядь, выглядывал хомут без гужей, сломанное коромысло, а по всем темным углам резко белели инеем толстые, давнишние тенета. Шурка подождал Яшку, тот, придерживая дрова рукой и подбородком, с трудом отодрал лохматую, из рваной рогожи, пакли и прибитых косыми крестиками лучинок замороженную дверь в избу. На ребят с порога пахнуло сырым, прокисшим теплом, землей, гнилью, как из затхлого подполья.
Кикиморы, нераздетые, нахохлясь, должно быть еще поругавшись, сидели рядышком на голбце, как на насесте. Они опять раскудахтались, благодарили наперебой славных, умных мальчуганов, прямо как из Питера, сразу видать, образованных молодых людей, гимназисты и есть, и распоряжались этими умными питерскими гимназистами напропалую. Баба Зина, важно говоря в нос, приказывала класть дрова в печь и поискать на шестке спички и бумажку на растопку. Баба Варя запрещала, требовала топить подтопок: варить им нечего, а тепла от подтопка больше, и дров останется, младенец понимает, а вот другим, взрослым, старым, невдомек.
Молодые образованные люди не знали, кого слушаться, топтались смущенно в полутьме у порога с дровами, которые порядком оттянули руки.
– Куда положить? Говорите толком! – взмолился наконец, рассердись, Яшка. – И не вндко‑то ничегошеньки, где печь, где подтопок… Ей – богу, брошу поленья! Сто минуточку брошу!
Кикиморы опомнились, помирились на подтопке, извинились, опять жалко замерсикали, пригласили благородных кавалеров посидеть с ними, с дамами, за компанию, хи – хи, отдохнуть, ах, угостить нечем, кушанья еще не готовили, такая досада и конфуз! Бабки, болтая, живехонько соскочили с голбца и сами расторопно, умеючи, принялись хозяйничать с дровами.
Ребята сняли шапки и, не двигаясь, с любопытством огляделись, привыкая к странному полусвету, кислой сырости, нафталину и внезапному горькому дыму, который стал густо выбиваться, валить из дверцы подтопка. Оказывается, сестры на радостях забыли открыть вьюшки. Шурка сунулся на печь, знакомо поворожил там в трубе, перепачкался изрядно сажей, и скоро в подтопке весело, звонко загудело, а дым из избы вытянуло в окошки. Кикиморы, глядя на огонь, захлопали от удовольствия в ладоши, принялись жаловаться – хвастаться, что им ужасно жарко, прямо нечем дышать, как на балу, стали обмахиваться платочками, снятыми с шапочек, но плюшевые свои обогнушки с пузырями на рукавах так и не сняли и меховые нашлепки не тронули, только скинули муфты и содрали‑таки, догадались, с рук вязаные, без пальцев, ненавистные ребятам перчатки.
В три снежных окошка (без зимних рам), заложенных наполовину мерзлыми, без наволочек, полосатыми подушками, еле пробивался с улицы в верхние, замороженные бугристыми льдинами стекла тусклый, какой‑то неправдоподобный, рассеянный свет. Но еще больше, чем света, пробивалось в окошки холода, постоянно дрожали, как бы ежились от стужи, тонкие тюлевые занавески, и мерно раскачивался и кружился под потолком подвешенный на нитке, рождественский, из соломы, самодельный голубок. Пол был старательно устлан чистыми дорожками, дерюжками и старенькими, в рединах и штопке, ковриками, словно бы нарочно настриженными треугольничками, кружками, квадратиками, обшитыми по краям аккуратно тряпочками. Перед комодам на полу лежало диво – облезлая, вонявшая нафталином на всю избу белесая шкура какого‑то зверя, без морды, лап и хвоста, может, северного белого медведя, а может, и обыкновенной дворняги. В Питере, слышно, ловят бродячих собак и приспосабливают на воротники. Наверное, там придумали заместо голика вытирать ноги псиной шкурой… И все эти коврики, дерюжки разостланы были для того, чтобы меньше дуло с улицы и из обвалившегося подполья. Но старые половицы ходуном ходили под красивыми ковриками и звериной шкурой, не спасали, видать, сестер Мокичевых. Зиночка и бабка Варя не снимали калошек на красной байке. Тут бы валенки самые простые, катанки, хотя бы латаные, подшитые, да шерстяные, домашней вязки чулки, какие носят все бабы, даже бабка Ольга, нищенка. Портянок, на худой конец, навертеть бы на больные ноги побольше. Да где их возьмешь, те же валенцы, никто не подарил, а своей обувки – одевки, должно быть, Кикиморы не нажили в Питере, в услужении у господ.
Шурка, конечно, живо припомнил во всех подробностях, с какой ненавистью встретили сельские бабы сестер Мокичевых, жадно разглядывая и в открытую насмехаясь, когда питерщицы приплелись со станции. Исполнялось злое бабье пророчество, нельзя было глядеть без содрогания на окошки, заткнутые подушками, на шевелящиеся под ногами дерюжки, на соломенного, беспрестанно порхающего под потолком от стужи голубка.
Но к окошкам, на свет, была придвинута швейная ножная машина в лакированном деревянном футляре. Настоящий «зингер», получше, чем у сестрицы Аннушки, с большим чугунным колесом и ременным приводом внизу, с правого бока, – цены нет богатству. Такая машина сама шьет, знай качай ногой чугунную подножку, а надоест, устала ступня, отцепи, сдерни живым манером ремень с колеса – вот тебе и ручная, крути за верхнее колесико, сколько влезет, можно, наверное, и ручку к нему приладить. Только у Дуни с пальчиком имелся такой «зингер», ножной. Вот тебе и Кикиморы! У них на голубой железной кровати, стоявшей в углу, к печке, громоздились горой подушки без счету, розовело пикейное покрывало. Из‑под кровати с кружевным подзором выглядывали питерские коричневые сундуки, обитые железинами, уж наверное не пустые. Кажется, бабы по зависти наболтали лишнего. Конечно, одежа у сестер смешная, и сами они потешные, и дров у них нету, обманул Степан – коротконожка, форсит в новом ватном пиджаке с накладными карманами, распоряжается поросенком у Марьи Бубенец, когда его – сбоку припёка – не спрашивают, а дров, обещанных старухам, не везет.
На комоде возле зеркала лежал толстущий, что библия Василия Апостола, альбом в синих бархатных корках, с бронзовыми застежками и порядочная, размером чуть меньше альбома, – книга, тисненная по корешку золотом. Острый Шуркин глаз моментально прочитал, проглотил: «Черная и белая магия», – и сердце его подскочило, заколотилось. Это еще что такое? Прочитать! Прочитать! Выклянчить, напилить и наколоть поленницу дров, украсть, коли добром не дадут, а прочитать обязательно про «белую и черную магию». Где он слыхал, в какой книжке, слово «магия»? Кажется, это про колдовство… Вот здорово! Да они колдуньи, Кикиморы, как пастух Сморчок. Ну, тогда многое понятно: откуда у них ножной «зингер», сундуки под кроватью, почему они не замерзают, как прусаки, в своей нетопленной хибарке.
Он разглядывает картинки – открытки, прибитые широким веером на стене, за комодом: «С днем ангела», «С Новым годом», «Христос воскресе!» – а сам, косясь, ласкает краешком жадного, нетерпеливого глаза толстый, понравившийся корешок с золотыми буквами.
Рядом с божннцей, уставленной иконами и лампадками, из овальной рамки с треснутым стеклом глядят на Шурку две молодые, круглолицые и круглоротые, глазастые красавицы. Обнявшись, они прижались друг к дружке, стукнулись причесанными головками, смеются, точно спрашивают: «Узнаешь знакомых?» Шурка, вглядываясь, начинает догадываться, но мешает сосредоточиться, подумать книжка на комоде. Эх, раскрыть бы ее на минутку, эту славную книжечку, уткнуться в нее носом, понюхать только, какой такой магией в ней пахнет! Неужто в самом деле колдовство? Но его же не бывает на свете, это известно малышам – первоклассникам. Все равно приятно – страшно подумать о колдовстве: а вдруг… Все равно ему не терпится полистать таинственную книжицу, недаром же у ней такой богатый корешок. Может, у Кикимор и выпуски про сыщиков и разбойников найдутся, как у Миши Императора? Надо поторопиться, как бы они, выпуски, не оказались расклеенными по стенам вместо обоев; один такой случай есть: сохраняются выпуски хорошо, не рвутся, только желтеют, да читать трудно; догадывайся, ломай голову, кособочься.
Яшка дернул его за рукав, и Шурка, несколько придя в себя, оторвал все же глаза от комода и воззрился на стол, от которого Петух, незаметно придвинувшись, не отходил давно ни на шаг. И сразу пропали швейная машина в простенке у окошек, сундуки под кроватью, открытки на стене, веселые девки – красавицы в овальной рамке с разбитым стеклом. Даже облюбованная книга на какое‑то время отодвинулась на самый дальний край комода. Да иначе и не могло быть! Тут, глядя на стол, было на что потаращиться, подивиться, как на ярмарке возле замечательной вертушки. Тогда из‑за частокола драночных гвоздей, которыми был утыкан по краю столик, взирали на ребят перочинный, с костяной ручкой, желанный ножик, трехрядная гармонь – венка с перламутровыми пуговками – ладами, зеркальные сахарницы. А над всем этим богатством возвышался сверкающей медной колокольней самоварище, в медалях, что генерал… И сейчас на застланном вязаной скатертью столе Кикимор возвышался самовар. Но не он приковал Яшку невидимой цепью к столу и заставил читаря – расчитаря Шурку несколько опомниться. Нет, не светлый, как бы из серебра, самовар, вазой, с резным краном и конфоркой, выгнутыми из слоновой кости ручками, стоявший на таком же светлом подносе, с чашками, сахарницей и малюсенькой, витой ложечкой, похожей на ту, из которой причащал ребят в церкви поп отец Петр, нет, не господский самовар, не цветастые чашки и позолоченная ложка потрясли двух видавших разные виды в жизни друзей. Деревянный ящик с сиреневой, ни на что не похожей, огромной трубой вонзился им в сердце, да так там и остался.
Граммофон! Как мог забыть о нем Шурка! Настоящий питерский граммофон! И ящик и труба побольше, чем у Олега Двухголового, значит, лучше, громче, дороже. И рядом на столе довольно порядочная стопочка черных кружков, тонких, что блины, исцарапанных мелко – мелко, прозываемых пластинками – это ребятам давно известно, – и тут же коробочек жестяной с иголками, знают они, с какими и для чего.
А еще кто‑то осмеливается болтать, что Зинаида Николаевна и Варвара Николаевна – Кикиморы! Наплюйте полные бесстыжие бельма этим трепачам – вралям, если их встретите. Наверное, это они, слепни, болтуны незадачливые, подыхают, мерзнут, как тараканы, а Мокичевы сестры слушают себе, когда им желательно, как взахоть хохочут Бим и Бом, клоуны, рассказывая такие истории, что береги животы, помрешь со смеху. Устали, заскучали, – извольте, завели песенки, какие хочется, и уж мчится в морозную ночь на тройке парочка вдвоем, и светит костер в тумане, прощается на мосту цыганка с молодым парнем, который завязывает ей на груди узлом шаль с каймой, чтобы не застудилась, не продуло на ветру зазнобу, и юный прапорщик спасает знамя полка, погибает, но не сдается в плен. Разве плохо, а? Так помирать, замерзать возле граммофона и Шурка с Яшкой не отказались бы. Не житье, а песня, да еще какая!
– Тетеньки миленькие!.. Зина и Варя, пожалуйста… поиграйте нам разик… на граммофоне, – страшным шепотом, сразу осипнув, попросил Яшка и сам ужаснулся того, что он осмелился сказать.
А Шурка и просить не мог, только судорожно вздохнул. Больно многого они захотели, дровоколы, пильщики. Уж слишком дороги выходят дровишки, у граммафона‑то ведь и пружина может сломаться, как бывало у Быковых, и пластинка вдруг возьмет и треснет, расколется от игры.
Но Кикиморы, оказывается, были старухи добрые, покладистые. Бабка Варя почесала завитушки бороды, раздула усы, закудахтала у подтопка, а Зиночка, не ломаясь, перестав важничать, подошла к столу, поправила скатерть, смахнула пыль с чашек и сахарницы и спросила:
– Что же вы хотите послушать, господа?
Тут Шурка сделал отчаянное усилие горлом, внезапно обрел голос.
– Сыграйте нам, баба Зина, про юного прапорщика… Ну, знаете, песенку: «Вот утро настало, и выстрел раздался, над нашим окопом взорвался снаряд…» – тихонько, с дрожью пропел он.
– А! Ты уже выучил наизусть?! – удивилась довольная Зиночка. – Откуда?
– Я слушал… у вас… под окошком, – признался Шурка, потупясь.
Его погладили по стриженой белобрысой голове, и он не отскочил, не ощетинился ежом, позволил это сделать, невозможное, потому что понял: наступила самая решительная минута в его сегодняшней жизни.
Он умоляюще – жалко взглянул исподлобья на добрую бабку Зину с облупленным, картофелиной, носом. Теперь у нее не дрожали ввалившиеся губы, они улыбались. И рябины не казались щипками на румяном от подтопка лице, и глаза вовсе не были покорно – собачьими. Они блекло – карие, почти золотые, глаза бабки, с красными прожилками, чуточку важно – строгие, как им и полагается быть у хозяйки граммофона, но очень заметно, что они ласковые – преласковые, безотказные, эти бабки – Зинины глаза.
Шурка судорожно – глубоко вздохнул и не то прошептал, не то лишь подумал:
– Пожалуйста, пожалуйста… дозвольте почитать вон ту книжечку… с золотом, про магию… Дайте мне ее на денек!
Должно быть, он все‑таки выдавил из себя эту просьбишку, пробормотал, потому что Зиночка сразу поджала губы, сделалась строгой и важной и заговорила в нос:
– Нельзя, мальчик. Это книга дорогая – с, по – да – рок… Еще испачкаешь, изорвешь грехом, а то и потеряешь… Нельзя – с.
Подумала, погладила еще раз белобрысую покорную голову и, отчего‑то вздохнув, добавила:
– Приходи сюда и читай на здоровье, по – благородному, сколько влезет.
Шурка горячо поклялся, что явится завтра же, с раннего утра.
Пока бабка Зина, добрая, щедрая душа, искала желанную пластинку, заводила пружину граммофона и вставляла иголку, «господа», отдыхая от волнений, сморкаясь, полюбовались досыта и серебряным самоваром – вазой с чашками, и пустой сахарницей, и колодой атласных, почти новых карт, брошенных россыпью по вязаной скатерти, картинками вверх. Дамы, валеты, короли на картах были особенные, должно, тоже питерские, в шапочках – нашлепках, с пузырями на рукавах, страсть похожие на сестер Мокичевых. За самоваром и картами Шурка отыскал и погладил – поласкал потеплевшими глазами новые книжечки, опять‑таки каких ему еще не доводилось видеть: «Хиромантия», «Сонник. Всеобщий толкователь снов», «Оракул». «Смотри‑ка, – подумал он в восторге, – да тут добра побольше, чем у Миши Императора… И все это теперича мое!»
На розовой захватанной обложке последней книжицы, тощей, как тетрадка, но, вероятно, дорогой и нужной, красовалась отрубленная бабья голова с волосьями – эмеями, которые так и извивались по обложке во все стороны, высунув жала. Шурка вздрогнул, но взгляда не отвел. Из «Оракула» выглядывал большой серый лист, который складывался вчетверо, а сейчас был развернут, с цифрами, весь разрисованный еще более странными, чем отрубленная голова, сцепившимися между собой, точно в драке, в свалке, чудовищами с птичьими клювами, с когтистыми лапами медведей, рыбьими хвостами, круглыми, совиными, не иначе, глазищами, с длинными, завитыми рогами быков не то клыками допотопных мамонтов. А посередине этой невообразимой чепухи крупно, по – печатному говорилось: «Знаки Зодиака – Предсказания Судьбы».
«Ух ты! Почитаем и предсказания, не испугаемся… все проглотим, без остатка», – с веселым холодком сказал себе удало Шурка, начиная колебаться: а не плюнуть ли ему на Яшкино баловство, на елку, не остаться ли здесь, в избе Кикимор, до вечера? Может, у них и коптилка какая найдется, ведь не сидят же бабки все время впотьмах?
Ожила сиреневая труба, зашипела, закашляла, прочищая горло, и запела резко, печально, немножко неприятно, как Клавка Косоурова, цыганка. Оглушенные, ребята от неожиданности попятились, но тут же сунулись поближе к граммофону, не столько слушать, сколько смотреть, особенно Яшка.
Кружилась, покачиваясь, непрестанно шипя, пластинка на ящике, вертелась вместе с металлической, выложенной зеленым сукном подставкой, бегала взапуски по царапинкам неугомонная иголка, а бледно – сиреневая, в мятннах, с темно – фиолетовым нутром труба, точно огромный, нечеловечески разинутый, багрово – сизый от напряжения рот, выговаривала – причитала хрипло, неясно знакомые слова, то растягивая их, то проглатывая, будто сквозь слезы.
И хотя с улицы, когда Шурка слушал граммофон Кикимор, песня казалась приятнее, не такая оглушительная, без хрипа, каждое словечко разберешь и запомнишь, а сейчас она сливалась в бабий визг и плач, – все равно она, песня, бередила ему по привычке сердце тревожно и горько – сладко. Но почему‑то не герой прапорщик Шурка со знаменем и саблей в руках, отбивавшийся от немцев, не он сам и не его невеста Катька Растрепа виделись ему нынче, а безногий отец в первый вечер приезда, как он после ужина, сияв гимнастерку, в белой рубахе с вязками вместо пуговиц, сбрасывает на руках себя со скамьи на пол. Скрипя, шаркая кожаными обрубками и сиденьем, опираясь на ладони, батя сильными толчками переносит себя в спальню. Мать подсаживает его на кровать и, внезапно слабо охнув, начинает глухо рыдать, впервые за весь вечер. Она плачет, став на колени, уткнувшись в одеяло, в отцовы руки. «Ну, хватит… чего ты вдруг?» – говорит недовольно отец и тоже начинает всхлипывать. Мать, замолчав, встает с колен, идет, пошатываясь, к лампе и гасят ее…
А между тем юный прапорщик – герой вел свой взвод в атаку, спасая знамя полка, кричал солдатам самые любимые, дорогие для Шурки и Яшки слова:
– Ребята, вперед! Здесь пощаде нет места! За родину! Надо врага отбивать…
Тут в песне, помнится, был перерыв, и он сильнее всего волновал Шурку. Вот смолкла оглушительная труба граммофона, слышно стало, как скрипит по старой, заигранной пластинке тупая игла, и слезы внезапно подступают к Шуркиному горлу, душат, потому что тихий, нежно – печальный, тоже полный слез голос Клавки Косоуровой выводит:
И слезы роняла родимая мать…
Вдруг к песне, к ее печали и слезам, стало примешиваться что‑то постороннее, с улицы.
Ребята встрепенулись, навострили уши.
Кто‑то торопливо пробежал мимо окошек, скрипя валенками по морозному снегу, и громко, с бабьим оханьем, проговорил:
– Что делается!.. Господи, что делается!
Потом стали долетать с улицы, откуда‑то издалека, глухие крики, громкий бабий плач, лай собак, частый стук по наличникам окошек, словно наряжали на скорый сход.
И действительно, где‑то близко забарабанил по подоконнику Косоуров, вечный десятский, злобно закричал:








