Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 99 (всего у книги 123 страниц)
Глава XVIII
Радуга и ее работа
Вот и пришло время радуге. Да не высокой, не крутой, какая всегда бывает к вёдру, а пологой, низкой – к желанному ненастью.
Днем, после внезапной грозы с молнией – громом, ветром и ливнем, радуга – дуга стала горбатым мостом над Волгой и долго не пропадала. Радуга была близкая – близкая, толстый ее конец упирался в землю точно бы сразу за гумнами, ярко – прозрачный, как намытое семицветное стекло. Сквозь этот гнутый радужный столб виднелись волжский луг и река, – над ними еще висела уходящая туча с дождем, – различались на том берегу деревня, ближний лес и небо.
Радуга была сама по себе, из дождя, пронзенного солнцем, что за ней проступало то же самое по себе, только смешно раскрашенное, как на уроке рисования в школе, когда ребята от полноты счастья баловались красками. Тогда Пашка Тараканище, и не балуясь, всерьез, выделывал беличьей кисточкой, водой и пуговицами с блюдца такое на слоновой, дорогой бумаге, чего и на свете не бывает, что на самом деле никогда нигде и не увидишь. Теперь радуга чудила, как ребята, и работала всерьез, как Пашка Таракан.
Все, что виделось сейчас за ней, было разное, невообразимое и задорно – веселое: волжский луг стал полосатый, с красно – оранжевым и бледно – желтым размытым блеском, вода в реке превратилась в зеленую, cxoжую с озимью в поле, избы, сараи на той стороне и Капарулина будка с сигнальным шестом оказались синие – пресиние, а лес и небо за деревней всех семи paдужных цветов и с далью гуще школьных фиолетовых чернил, а потом разбавленных, жидких, но то уже манило поднебесное сиреневое бездонье. А все вместе там, за гумном, на траве, на реке и в небе, выдуманное и невыдуманное, было еще красивее и веселее. Понятно отчего: Григорий Евгеньевич не раз говорил, что и слово‑то «радуга» произошло наверняка не только от корня «дуга», но и «рад», то есть радость. Ну, конечно, так! Истинная правда: радуга и радость – одно и то же. Вон как мамка, идя на колодец, залюбовалась и обрадовалась!
Горя – переливаясь от солнышка, сама похожая на радугу, она шепотом молит, приговаривает:
– Божья дуга, не будь долга… Вороти тихое облачко, нанеси нам ласковую тучку…
Шурка отнял у матери ведра, заорал по – своему, переиначивая слышанное, мужичье:
– Дай дожжу с толстую вожжу! Чтоб каждая дожжина лупила, как дубина!
Ванятка, наплясывая в луже, заливался визгом, повторял:
– Дубина! Вожжа!.. А почему? – спросил он.
– Нет, – поправила ласково мамка Шурку и Ванятку, – нельзя, вымоет семена, ничего не уродится. Дай, господи, дождичка из сита, – перекрестилась она, – Порадуй, матерь божья, владычица, припусти мороси теплой, долгой…
И ведь вымолила, выпросила мамка.
Дождь, как по заказу, заморосил с вечера, сеял ночь и все утро. В полдень переждал, отдохнул немного и зарядил еще на двое суток.
Теплая, голубоватая мгла опустилась на землю, окутала избы, амбары и житницы, запуталась в листве берез и лип. За гумном сразу все пропало, точно там, за ригами и огородами, оборвались поля и была одна поднебесно – молочная пустота. Мир стал маленький, сырой, тихий. Дождь, невидимый и неслышный, казалось, висел неподвижно в воздухе. Но лужи прибывали заметно у крыльца и колодца и на шоссейке с намытыми булыжинами, ставшими большими, скользкими, проступили по обеим сторонам дороги, полные воды, оловянные колеи, как рельсы памятной Шурке чугунки. Скоро, куда ни сунься, зачавкала грязь и глина под ногами, а в канавах и ямах можно было где попало ухнуть ненароком в воду по самый гашник.
Однако недаром весело толковали довольные мужики:
– Где ненастье – там и вёдро…
На третий день после ужина, как ложиться спать, разнесло дождевые низкие облака, открылись в вышине меловые горы и песчаные отмели, между ними проступили чистые реки и озера. Потом отмели затопило, горы будто отодвинулись, скоро пропали, и озера и реки слились в одно бескрайнее, глубоченно – синее море, и в нем зажглись, как бакены, редкие звезды. И одинокое темное облачко, узкое, похожее на Капарулину завозню, проплыло на ту сторону моря, к поздней сказочной заре, которая высилась на краю неба не будкой, целым дворцом с башенкой, да не простым, не барским. Дворец за морем, на берегу, горел и не сгорал, светил на сто верст окрест, а может, и поболе, потому что полыхал полымем, и в каждом его просторном окне распускался, цвел знакомый Аленький цветочек.
С волжского луга, от Гремца, из Голубинки и Глинников, – со всех низин и оврагов, вместо голубой мглы; пополз на село, на деревни туман, белый и такой издали густо – курчавый, что хотелось побежать и потрогать его рукой, погладить. Но стоило дойти к ручью и капустнику, как теплый, сладковатый, точно парное молоко, туман редел и плыл мутно навстречу длинными нитями и мелкими кудряшками. Гладить‑то и нечего! Зато каждая котловина была полна этого поднимающегося точно из‑под земли пара. Обдаст, согреет, выскочишь из облака на пригорок, на взгорье, а там свежо, – лежит по отросшей траве и уснулым желтякам; холодная мокрядь от ненастья, не то крупная ледяная роса. Укусит, обожжет голяшки, передернешь лопатками под рубахой и припустишься по гумну к дому, оглядываясь от радости: сзади сызнова густеет, курчавится по Гремцу белый туман, нагоняет и никак не может тебя нагнать.
Вечерний туман – самый безобманный признак хорошей, долгой погоды, это знает даже Ванятка. А тут еще в клеверах, совсем близехонько, заскрипел первый дергач. И до чего же приятен был этот громкий ржавый скрип!..
Утром не узнать было озимые и яровые поля, барский вспаханный и засеянный пустырь – так все кругом отрадно переменилось. Жарко, совсем по – летнему светило высокое солнце, дымили, просыхая, деревья и кусты, сверкала молодой лаковой зеленью и начищенной медью глинистая мокрая пашня, и светлой паутиной дрожал над ней и стеклянно переливался весенний воздух. Рожь поднялась за непогоду на коленце, завязала тугие узелки и тянулась выше, долговязая, сизая, вся в бисерном сиянье, в нетерпеливом ожидании троицы. Жито и овсы в сельском поле, у лошадников, куда как были хороши. Да и на пустыре уже щетинились частыми розовато – изумрудными иголками; иные иглы, дрогнув, разворачивались на глазах в шелковистую мураву. Даже картофель, пробуравив бронзовую корочку, одолев лужи, высовывался темно – зелеными, с бархатной синью, гроздьями невиданных цветов, и все аккуратными рядами, и каждый росток – букет на одинаковом расстоянии от другого, словно картошку садили по натянутой веревочке, по аршину, считая вершки, теперь любо – дорого поглядеть, полюбоваться. А низина к Гремцу, где мамки посеяли лен, снова ослепительно зеленела луговиной, воистину краше прежней: каждая льнинка красовалась по отдельности, на особицу, веселая, мохнатая, что живой червячок. И только турнепс еще не взошел, а может, и проклюнулся где, но был так редок и мал, что толком его не разглядишь.
И над всем этим буйным царством молодой зелени, воды и света, точно оглядывая сверху все это и любуясь им, парил высоко в небе ястреб. Он взмахивал изредка крыльями и плавал в воздухе широкими, все увеличивающимися кругами.
У крыльца на липах – двойняшках ожили известные глиняные горшки. Они орали безумолчно. И какие же заботливые оказались хозяева этих невиданных квартир, сляпанных батиными руками, обожженных в печи, подвешенных Шуркой на самые макушки лип. Желтоносые новоселы, муженьки с женушками, беспрестанно бегали по мамкиным грядам в загороде, по ближним лужайкам и, поспешно возвращаясь, не успевали затыкать червями и букарахами разинутые голодные рты. И на березах в старых деревянных скворечнях вывелись птенцы.
Скворцы – родители заметно похудели от стараний и уж почти не пели, не хватало времени. Все равно они казались очень довольными. Когда выпадали редкие свободные минуточки от праведных трудов, скворец и скворчиха, поочередно отдыхая, посиживали на ветках около домушек, новоселы забирались на вмазанные крышки ведерников и не пели, только безмолвно трепетали пестрыми, облитыми жаром и светом горлышками и каждым перышком на распущенных черно – синих, в буром крапе и с зеленоватым отблеском, крыльях. И это было приятнее всяких песенок. Шурка, глядя на скворцов, на их труды, старался, как и они, по своим взрослым делам, разрывался на части, чтобы везде поспеть, все увидеть и услышать и все сделать, что дозволялось.
Необыкновенна и значительна, хороша, страшна и радостна своей новизной и правдой была нынче жизнь отцов и матерей, и участвовать в ней ребятам, хоть самую малость, даже просто глядеть и слушать, что творилось вокруг, открывать дива, понимать и не понимать их, казалось неслыханным счастьем. Что‑то похожее бывало в школе, на уроках. Да нет, чудеса на барском пустыре и в усадьбе, дива с людьми, пожалуй, ни с чем не были сравнимы, даже со школой, даже с богом и солнышком Григорием Евгеньевичем, Ведь и сам‑то Григорий Евгеньевич стал новым чудом – дивом, теперь не о чем горевать. Вот как дела‑то поворачиваются, слава богу, лучше и не надо, как говорит всегда Шуркина мамка.
Но, кроме этой взрослой новой жизни, от которой замирали молодецкие сердца, обжигало огнем и морозом, шевелило стриженые волосы под шапками, существовала еще обыкновенная ребячья жизнь. И ею тоже нельзя было не жить и не наслаждаться, особенно когда прошли холода и ненастье, наступило долгожданное тепло.
Нельзя было не примечать и не радоваться, что на гумне засветились фонарики одуванчиков, а на телеграфную проволоку уселись, отдыхая с дальней, трудной дороги и охорашиваясь, ласточки – касатки, брюшка белые, сами блестяще – черненькие, и хвосты у каждой надвое, как раскрытые ножницы. Про весенние угощения и говорить не приходится: наклоняйся на каждом шагу да ешь сколько влезет щавель и столбцы, богову пахучую травку, дикий лук. А вороньих опестышей уже не попробуешь, исчезли. Вместо розовато – прозрачных, как бы налитых водой опестышей росли зелеными елочками хвощи. Зато вдоволь было кашки на соснах; торопись, лакомься, скоро и она отойдет, задымят сосны.
На волжском лугу, по сухим местам завелись приметные кучки свежей земли, – то кроты и землеройки принялись за свою постоянную весеннюю работу. Над радужной солотью, как шлепали по ней ребята с удочками, вились – кружились над головами хохлатые луговки и жалобно – сердито настойчиво спрашивали: «Чьи вы? Чьи вы?»
– Да из села, старые знакомые, разве не узнаете? – отвечал за всех Андрейка Сибиряк. – Помолчите, не тронем ваших гнезд, больно они нам нужны!
За песчаной косой, в камнях, на быстрине, проголодавшиеся за непогоду окуни клевали беспрестанно, успевай только насаживать червей, закидывать уды, потому что рябина неброско доцветала в каждом палисаде и Волга никогда не обманывала знающих людей, которые умели терпеть и ждать. Не зевай, дорожи рыбацким удачливым часом, но и не торопись с подсечкой, привыкай ловить без промашки. Непременно дай увести поплав в глубину, дозволь рыбине вволю и всласть заглотать наживку, и если у тебя, богача, на леске два крючка, таскай себе по паре окуней зараз, – вот какой был клев по утрам, и вечером, да и в тихие полдни. Некогда полюбоваться, как летают низко над водой береговушки, задевают пером гладь, точно пишут чего‑то на воде, как на школьной доске.
Возвращаясь с доброго уженья, отдыхая и балуясь, горланя дорогой любимые песенки, – сворачивали к ручью и ловили попутно в Гремце миног. Отлично, завлекательно было посадить их потом в бутылку: чуть тронешь ее, взбудоражишь воду, и темные, тонкие, похожие на вьюнов миноги оторвутся от стекла губками с дырочками – присосами, зачнут извиваться змейками, кружиться в бутылке, – не отведешь глаз.
Меняй чаще воду, корми хлебными крошками и разной малюсенькой шевелящейся дрянью, будут миноги долго жить у тебя, радовать сердце и удивлять Ванятку. Но прежде надобно их поймать в ручье. Миноги водились по мелким крутым местам, где ключевая, холоднущая вода, играя, блестя, бежала по разноцветным камням и зарослям опустившейся, постоянно двигавшейся травы. Приклеенные к гладким синим и розовым камешкам, к сахарным, с острыми углами, как бы колотым, кремням, миноги вились против течения темными ленточками, – не скоро разглядишь, разберешь, миноги это или пряди шелковисто – коричневой, колышущейся травы, а может, раздутые пиявки, насосавшиеся человечьей крови. И боязно хватать руками, и надобно хватать, и озноб ползет до волос. А – а, где наша не пропадала!..
Вот так, с ведерками, бадейками, полными окуней, с миногами в банках из‑под червяков, целых – прецелых чистой воды, проходили как‑то вскорости ребята мимо церковной ограды. С колокольни внезапно упала в воздух черная неведомая стая и с отчаянно – веселым визгом пронеслась удало над рыбаками. Все вздрогнули, запрокинули головы и ахнули.
– Стрижи прилетели!
Значит, кончается весна. Жди, скоро грянет лето.
Помнится, в этот самый денек и свалилось нечаянное счастье на голову Кольке Сморчку, как стая стрижей. Он бежал домой с удочками и рыбой гуменником, напрямик, и повстречался с рябой, бесхвостой курицей, которая воровато пробиралась к амбару Марьи Бубенец. Колька поначалу не обратил на курицу внимания, мало ли их везде шляется. Все его грешные помыслы были устремлены к вареной, в очистках, картошке, она, миленькая, наверняка поджидала его в чугунке под лавкой, на кухне, поди, еще тепленькая и уж конечно разваристая, с пригорелыми бочками, как вдруг он заметил, что к ноге бесхвостой курочки – рябы привязана на суровой нитке цветастая тряпица. Он знал, что это означает. Сердце у Кольки от радости выскочило, покатилось и не разбилось, потому что он никак не мог припомнить, сообразить, чье перед ним беспутное рябое бесхвостье. А раз так, стало быть, то была его курица. Ну, не курица, находка под амбаром. Непременно, непременно!
Колька осторожно освободился от удилищ и бадейки с окунями, прикрыв улов рваной отцовой шапкой от ворон и кошек.
Теперь, оглядываясь и таясь, пробирались к амбару тетки Марьи: рябушка – матушка, за курочкой – несушечкой волочилась по траве заметная тряпица и по ее волнистому следу, на порядочном расстоянии, чтобы не спугнуть наводчицу и не потерять добычу, крался наш охотник, где ползком, где согнувшись, где червяком, извиваясь животом и шеей, даже глазами, что поделаешь – нужда. У Сморчка хватило сообразительности и терпения не только дозволить рябому бесхвостью юркнуть под амбар, но и посидеть там на досуге, в прохладе, сколько хотелось, и без кудахтанья (экая умница – разумница!) выбраться снова на божий свет и уйти не спеша восвояси. Только тогда счастливчик нырнул под амбар и завладел на свободе куриным кладом.
Он насчитал ровнехонько восемнадцать яиц, большущих, смуглых, тупоносых, самых любимых хозяйками, потому что яички эти были, как говорится, не простые, почти что золотые; в каждом частенько сидело по два желтка. Мамки не больно награждают такими яйцами за пастушню, берегут для себя и гостей. Однако бывает и расщедрятся, пожалуют за корову награду или ошибутся, не то яйцо ощупью вынут из лукошка пастуху, а обратно класть совестливая рука уж не позволяет. Подобными случаями попадали иногда в Колькин дом эти двухжелточные красавцы, и с ними давненько состоялось уважительное знакомство.
Одно яйцо, самое крупное, Колька второпях раздавил ненароком и, сильно жалея, выпил сырым. Другое сам кокнул уверенно по бревну и расправился с яйцом тем же манером. Надо было знать, не насижены ли яйца наседкой. Оказалось, не успела рябуха, свеженькие, хоть пей, глотай все без промедления. Тянучего пустоватого белка почти и нету, зато каждый медовый желток действительно сойдет за два, – двойкой и есть, во всю скорлупу.
В подоле рубашки донес он в сохранности кучу яиц до крыльца избы. Здесь его осенило знамение, под шапку заскочила великая праведная мыслишка: он нашел свое счастье, он им и распорядится; надобно спрятать находку в крапиву, где она растет погуще, позлей. Колька немедля так и сделал. Чего, чего, а крапивы около избы родилось вдоволь, точно ее сеяли и обихаживали.
Если бы в лавке Быкова торговали, как до войны, леденцами и мятными пряниками, на худой конец подсолнухами, пускай самыми дешевыми, с гнилью и сором, как бывало прежде, тут бы и сгинуло Колькино богатство, он разорился бы дня в два. Но в лавке давно не водилось гостинцев и семечек, и счастливый Сморчок, владея безраздельно огромнейшим куриным кладом, не знал толком, как им распорядиться, и похвастался ребятам вечером, не утерпел, рассказал, какое с ним стряслось, удачное приключение на гумне. Может быть, он не все припомнил, кое‑что и забыл, но самое захватывающее выложил с лихвой. Важничая, Колька надулся пузырем и понес, замолол чушь. По его трепотне выходило, что другой на его месте обжора слопал бы яйца сырыми. А то ни о чем ином не стал помышлять, как хорошо бы, мол, травка – муравка, пес вас всех возьми, грохнуть на сковороде яишню из шестнадцати‑то двухжелточных и стрескать одному подчистую. То‑то бы нажрался, дурачина, яишницей, первый раз в жизни досыта – передосыта!.. Он, Колька, не таковский. Да и ему, Кольке, надоели яйца. Вот те крест, смотреть на яишню неохота! У них, дома, почесть кажинный день бывает на столе яишня: то утром, в обед, то за ужином, – в рот не лезет, опротивела. В доказательство он четырежды далеко плюнул сквозь зубы.
– Отнесу подарочек Марье Бубенец, чего мне с ним связываться, – подумал он вслух. – Это, помнится, ее рябое бесхвостье, такое же беспутное, как и… Сейчас и отнесу.
– И думать не смей! – закричали ребята. – С какой стати? Может, и не ейная наседка, наверняка не ейная, а схватит и спасиба не скажет!.. Вот. глупости какие, не смей!
Конечно, никто не верил Кольке Сморчку, на самую малую капельку не верил, что ему надоела, опротивела яишница. Известно, брат, отчего он плевался. Но все понимали Колькино состояние, не возражали, завидовали Сморчку, что он имеет полное право важничать и говорить что хочет. Однако насчет тетки Марьи он хватил много лишку, ни в какие ворота не лезет, и ребятня возмутилась, запротестовала. Вовсе не Марьи Бубенец рябая наседка. Да и наплевать, чья она, курица. Нашел под амбаром гнездышко с яйцами, – твое законное счастье, пользуйся им смело. Друзья ломали башки, что посоветовать от души Кольке, как ему управиться со своим счастьем, чтобы и им всем досталось от этого счастья хоть по маленькому какому кусочку.
– А что, дорогие граждане – камрады, не махнуть ли нам завтрашним свободным часом в Заполе? Устроим там, в укромном местечке, пир горой, – придумал довольно скоро Шурка. – Знайте же, депутаты вы мои, большаки любезные, можно яйца испечь в золе, как пишут в книжках… Нет, лучше сварить яички в горшке, как картошку. Ну, совсем по – другому: всмятку, вкрутую, в мешочек, кому как желательно. Хлебца прихватить, соли чуть… А – ах, здорово! И наелись бы и нагляделись… на змей поохотились, на маслят… Серьезно? После такого дождичка и теплыни да не быть грибам!.. Белых, коровок сыщем, клянусь!
Но главное, конечно, – развести теплину, поставить на огонь ведерник с яйцами, поваляться на лесном разнотравье, поглазеть вокруг, почесать вволю языками, то есть пожить ребячьей, забытой в последнее время жизнью. Кто откажется?
Колька Захаров соглашался и не соглашался. Догадались, в чем загвоздка.
– Добавлю. Займу, так и быть, парочку из мамкиных запасов, из подполья, – сказал Андрейка Сибиряк.
– У меня, балда, не парочка. И каких! – напомнил Колька, фыркая от удовольствия, оттого, что он счастливчик и от него одного зависит, будет или нет поход в лес и пир на весь мир.
– Я попрошу, дадут яичко… Мне больше и не съесть, я пробовал, – на разные лады твердил Аладьин Гошка, боясь другого, что его не возьмут в Заполе, скажут: мал, не дойдешь, отстанешь и заблудишься. – Я до Крутова бегом бегаю, без передыху, честное школьное!.. – заранее клялся Гошка. – И на Голубинке был, и в Глинниках не заблудился!
– Пяток припасу и ведерник, леший тебя уведи, заплутай! Пяток за себя и за Яшку, – пообещал, распаляясь, Шурка. – Ты, Колюха, поделишься с Володькой питерщичком, надобно ему показать Заполе, он настоящего леса еще и не видывал, – великодушно добавил он, потому что, когда кругом торчали одни мужики, забывалось совершенно другое сельское население и разные подозрения. – Ну и всем по яичку добавишь, раз такой удачник… Не жадничай! Ведерник тоже чего‑то стоит, я молчу. По рукам? Чур, девчонкам не болтать, у нас своя компания, эге?
Колька Сморчок подумал, насладился досыта своим особым уважительным положением и согласился.
Все вышло, как задумали.
На другой день, утром, Колька нес Лубянку с яйцами, прикрыв их от чужого глаза шапкой, как вчера ведерко с окунями. Володька Горев добавил в Лубянку питерскую полосатую кепку. Жарко, вот и брошено лишнее в пустую корзинку. Всякому видно: идет народ в Заполе, Лубянка предназначена под грибы. Нету? Значит, припасена под обыкновенные сосновые сухие шишки, будут греть Гошкин самовар, когда Совет соберется опять в Колькиной избе и пожелает напиться чаю. Тетка Люба топит печь не каждый день и жар бережет, углей не выгребает.
А Шурка открыто держал ведерник за шершавую толстую губу. Кому какое дело, почему он летит в лес с горшком? Может, хочет угостить знакомого лешего вчерашней, оставшейся от ужина похлебкой. Оттого и торопится, умная ослиная голова, что боится, как бы похлебка не прокисла дорогой.
– Похоже! Похоже!
Однако, чтобы несчастья наверняка не произошло, ребята бежали тесной кучкой, не разглядишь, кто чего несет.
Им повезло. Никто не попался навстречу на гумне и в поле, никто и не нагнал их. Попробуй нагони стаю стрижей! А как перескочили Гремец и махнули клеверами, мимо пустоши Голубинки, все дальше и дальше от села, опасность и вовсе миновала.
Все были одинаково довольны, и все вели себя по – разному. Яшка Петух, например, то задумчиво – тихо насвистывал себе под нос, подражая овсянкам, подававшим голосок поблизости, то принимался озорничать над Гошкой, больно щипал, отвешивал ни за что оплеухи и давал с маху подзатыльники. Гошка счастливо терпел, иногда сам подставлял загривок и спину. Колька Сморчок изо всей мочи берег лубянку и, кроме нее, ничего не хотел знать. Андрейка Сибиряк старательно помогал Шурке, ухватясь за просторную губу ведерника. Вдвоем нести горшок ловчее, легче. Можно глазеть по сторонам, узнавать и не узнавать знакомое – с прошлой осени не бывали тут, – каждая метина на изгороди, обломанная, черемуха у дороги, рытвина под ногами, куда свалился летом один разиня, всякая дрянь и пустяк волновали, тревожили, ласкали. Откуда взялась канавка поперек загона Олега Двухголового, интересно знать? Соображение хозяйское, – низина. А другим и невдомек или времени нет, сойдет и так. Э – э, бугор, миляга, здорово! Сколько раз посиживали тут, отдыхали с грибной тяжелой поклажей… Стой, где куст ивняка? Кто срубил и зачем?! А Володька Горев, онемев от вольного простора и теплого ветерка, ослепнув от зеленого огня молодых, бархатно – жгучих крестиков клевера, которых он никогда не видывал, все спотыкался, зашиб ногу, хромал и не показывал вида, как ему трудно ходить босиком… Пожалуй, и довольными все были‑таки по – разному. Но уж вернее верного то, что всем было одинаково хорошо.
В Глинниках, через которые шла дорога в лес, слабо пахло, как всегда, можжевельником, его печально – горклыми, с медовым привкусом, прошлогодними ягодами. Ягоды лакированно – черные, как у черемухи, но с матовым налетом, что у гонобобеля, нанизаны по колючим веткам бусами: подальше от тебя, к середке куста, крупные, горошинами, ближе, как ухватить, мельче и мельче. Компания перецарапалась в кровь, зато сорвала, разумеется, самые дальние, лучшие ягоды, почти зрелые, пожевала и поплевалась сколько хотела. Во рту долго жгло и приятно холодило.
Еще душисто пахло нагретой хвоей под ногами и клейкой смолой, вытопившейся от солнца у елок и сосен. Несло, признаться, и стоячей водой из ям, где добывали когда‑то горшели гончарную глину. Теперь ямы были полны кувшинок, тритонов, лягушек и карасей, обросли по краям осокой и мхом – не догадаешься сразу, что сотворены железными лопатами. Завороженному Володьке Гореву все объяснили и рассказали, пообещав в свое время ловлю карасей гуменной плетюхой.
Тут можно бы и перестать спешить. Следовало, по обычаю, искупаться, отвести душеньку, благо воды поблизости вдоволь. И какой! Это тебе не отрадная яма – лужа у риг с лениво рассеившимися в ней давно жирными лопухами. Удивительно, за что прозвали ее так хорошо ребята, забыто и не вспоминается. Здесь, в Глинниках, куда ни повернись, светились зеркалами, отражая лес и небо, всамделишные озера, глубокие, чистые, нетронутые: Белое озерцо, Змеиное, Благодатное… Ну, озера не озера, назови по – другому, как хочешь, окрести хоть той же ямой, ямами, водички в них не убудет. Надобно знать, вода в Глинниках была особая, разная. Под елками она похожа на деготь, маслянистая, глухая и тяжелая, ямы тут словно без дна. Возле сосен вода рыжевато – розовая, будто настоявшаяся на бронзовой коре, легкая, в два ребячьих роста. А в травяной заросли, к Заполю, где яма корытом, мелкая, вода такая, точно ее и в помине совсем нет, различишь волоски и лапки у ныряющих букарах, видны светлое дно и темные караси, уткнувшиеся в ил тупыми мордами. Эта яма наречена Светлой.
И всегда было страсть робко лезть в лесную, загадочно – разную, неизведанную, неподвижную воду, в которой, кроме обычного, жила, таясь, может, бог знает, какая нечисть. И всегда тянуло в эту воду, непременно в еловую, черную, нагретую сверху и ледяную в глубине. Точно кто из глуби зазывал, упрашивал. Неслышно окунувшись, ребятня не плавала, не ныряла, не шумела, а осторожно – поспешно вылезала на крутой берег, цепляясь за осоку. Но стоило отдышаться, как опять неодолимо влекло, манило в дегтярную, таинственную бездну. Веселей купалось в сосново – бронзовой легкой воде. А в светлом мелком корыте поднималась такая возня и муть, что караси, спасаясь, подскакивали из воды, чтобы подышать воздухом.
Пожалуй, в Глинниках чудесно и страшно смешались воедино и Баруздин бездонный омут Гремца, и все великое царство Капарули – водяного с волжской заводиной, далеким, глубоченным, с круговоротами, фарватером, до которого еще никто из ребят не смел доплывать, и с тихими, близкими, по колено, плёсами и отмелями, – на любой вкус и выбор, кому что желательно. Кажется, не случалось, чтобы добрые молодцы, идя жарой в Заполе мимо озер и ям, не сдергивали с себя рубашек и штанов и, превозмогая непонятную жалость к себе, уступая непреклонному требованию разгоряченного бесстрашного тела, не кидались опрометью к воде и не опускались боязно – тихо в завороженную, освежающую гладь.
Нынче это не произошло. Отчего‑то всем было не до купания, все по – прежнему торопились, почти бежали, радостно чувствуя босыми подошвами горячую, убитую в камень, дорогу. В тени дорога с прохладцей, и опять‑таки по сердцу, особенно когда ступишь в колею, полную сырой глины. Друзья – приятели глядели во все вытаращенные, счастливые глаза на ямы с водой и точно купались в каждой и были этим довольны.
В нынешнее утречко все вокруг отрадное, веселит глаз и радует душу.
Радовали начавшие отрастать на кончиках сосновых веток, из недавней «кашки», яхонтовые, с голубизной, знакомо – знаменитые «пальчики – гостинцы» – хоть лакомься ими, хоть любуйся. Компания на скором ходу сделала в полной мере то и другое, успела. На смену можжевеловому холоду и горечи во рту каждого захрустело, засластило и закислило, стало смолисто – вязко. Не передашь словами, до чего вкусно и ни на что не похоже. Кто не пребовал весенних сосновых конфеток – леденцов, тому, ей – ей, грозит огромнейшая безвозвратная потеря в жизни! Граждане – товарищи, все желающие ребята и взрослые, пробуйте скорей, угощайтесь, и будете знать, что за лакомство растет весной на обыкновенных, зряшных сосенках и сосёнках, ни на что на свете не похожее. Ком, ком сюда, геноссы!
На вершинах могучих елок, почерневших от старости, ласкали взор красные, с блеском, только что родившиеся шишки – малютки. Удивительно пригожие они, пока не выросли и не позеленели, горят – мерцают огарочками рождественских свечек, тех самых, что однажды были привязаны дедами – морозами на елке нитками. Славно посшибать малюток и подарить кому‑нибудь, кто понимает в них толк. На обратном сытом пути так и придется сделать. Веселила даже обыкновенная сорока, качавшаяся на макушке ольхи. Ветер задирал сороке хвост, и она, чтобы не свалиться, управляла хвостом, как рулем, и резко трещала, давая знать всему живому в Глинниках и в Заполе, что мчит – летит беспощадная орава, берегись. И все врала, до последнего словечка, пустомеля. Яшка запустил в сороку комком грязи, и это тоже веселило.
Шурка высмотрел близко отличнейший можжевеловый хлыст, которого у него не хватало и который с некоторых пор он мечтал завести. Есть святое дельце в лесу, его нельзя сладить без грозного оружия, каковым является можжуховый прут.
Он невольно остановился, умерив желание поскорей очутиться в Заполе. Срезал понравившийся прут ножом – складешком, удалил начисто ветки и хвою, содрал кору наполовину, превратив комелек в великолепную белую рукоятку, а тонкую вершинку прута оставил в коре, чтобы и высохнув вершинка гнулась, не ломалась от удара.
Господи боже ты мой, до чего же приятно иногда стать на часок – другой сопляком, вернуться в старый ребячий мир с его забавами и бесчисленными приключениями, с открытиями, такими же важными, неожиданными, как и открытия в большом новом мире!
Кишка взмахнул благоприобретенным оружием, и горячий воздух охнул от боли, разрубленный со свистом надвое.
– Зачем тебе? – подозрительно вскинулся Петух, разглядывая прут и уже завидуя.
Пришлось поделиться тайной новостью. Вычитано недавно в книжке, что для школьных коллекций ловят змей живыми с помощью гибкого прута: хватил, перепоясал гадюку хлыстом, переломил ей хребетину в нескольких местах, и никуда не уползет, проклятая, будет только извиваться, делай с ней чего хочешь.
Немедля все пожелали стать охотниками за змеями. Выхватили из карманов, из‑за пазух складешки, острее бритв, сточенные до последней возможности и оттого самые дорогие и любимые. Давно и все знают: ни один путный мальчишка не пойдет в лес без ножа; умные, хозяйственные люди держат бесценные складешки на привязи – на цепочках, веревочках, чтобы, грехом, не потерять. Оброни, – другого ножика нынче не купишь.








