412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 6)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 123 страниц)

Глава X
ШОССЕЙКА И ЕЕ ЛЮДИ

С тех пор как Шурка отведал крапивы, один раз приходила зима. Шурка очень удачно обменял старую козулю* на лоток*, катался на нем с горы и не падал, как настоящий парень. Побывал с Яшкой на Голубинке, в Глинниках и за Косым мостиком; караулил тройки у воротец, смотрел, как режут поросят; лазил по чужим огородам, дразнил нищих, бегал в усадьбу и столько всего увидел и услышал, что теперь он, конечно, все знал, пожалуй, даже больше матери.

За обедом, возвратившись с гулянья и не выпуская из рук ложки и хлеба, проливая суп и схлебывая со стола лужицы, он рассказывал новости.

Ваня Дух поругался с Косоуровым. Так, незнамо за что – за осину в капустнике. Ну, что бурей выворотило. Косоуров хотел подобрать, на его гряде осина лежала, а Ваня Дух не дал. Нет, не дрались, только собирались. Косоуров кричал: «Недаром тебя Духом прозвали! Нечистый ты дух и есть: духом, собака, чуешь, где поживиться можно…» Проходила нищенка, чтоб у ней рука отсохла. Да не он – так Марья Бубенец сказала. У нее нищенка фартук новехонький, в клеточку, украла. А бабка Ольга опять сегодня белые пироги пекла, с изюмом и рисом – Мишу Императора своего откармливает… Еще привезли в лавку дешевых семечек, по три копейки за фунт. И совсем не гнилые, Яшка стакан купил на яйцо, давал пробовать. Ну, где взял? Апраксеина хохлушка под амбаром снеслась. Вот и не попадет. Это глухому Антипу от молодухи попадает, она его со свету сжила, делиться будут.

Новостей хватало на весь обед – так много знал Шурка.

Каждый день, проведенный на улице, что‑нибудь да приносил новенькое, особенно если Шурка торчал на шоссейке. А он любил это делать. Даже если не проезжали тройки и клянчить денежки и гостинцы было не у кого, все равно страсть было интересно сидеть у воротец – конечно, без братика, свободным парнишкой, в веселой, шумной ребячьей компании.

Свесив ноги в канаву, они наблюдали, как неожиданно, словно из‑под земли, появляется у Косого мостика прохожий, малюсенький, как букашка. Ребята тотчас загадывали, кто это: мужик или баба, нищий или так себе, идущий по делам, знакомый он ребятам или незнакомый? Спорили на щелчки по лбу, на кусок хлеба, на горсть подсолнухов либо на огрызок леденца, когда были богаты.

А букашка ползла себе да ползла по дороге, приближаясь, вырастая на глазах, и вдруг у нее оказывались три ноги, и ребята не знали, что подумать. Они волновались, залезали на воротца, чтобы лучше видеть. Крику бывало много, а толку маловато. Даже Шурка не мог ничего путного выдумать. Но вот трехногое существо подходило ближе, и все отгадывалось просто: идет глебовский Андрей Шестипалый и подпирается толстой еловой палкой.

По шоссейке брели в дальний волжский монастырь богомолки в черных, высоко подоткнутых платьях и серых от пыли платках, босые, с узелками и полусапожками через плечо. Торопливо проходили со станции мастеровые, чисто одетые, в яловых*, пропахших дегтем, крепких сапогах, с деревянными сундучками, пилами и топорами. Появлялись и пропадали безвестные странники, в лапоточках, длиннополых рясах, подпоясанных обрывками веревок, мочалом, на которых висели, позванивая, жестяные чайники. В полдень со станции проезжали тарантасы, запряженные в пары и тройки, и провозили богатых питерщиков. В базарные дни, к вечеру, ехали из города подводы с раскрасневшимися мужиками и бабами, горланившими песни.

Изредка пролетали тройки с неведомыми людьми, должно быть генералами, потому что одежда на них горела и сверкала, острый ребячий глаз улавливал настоящие револьверы и сабли. Ямщиков не мотало из стороны в сторону, они не пели и не свистели, а только нахлестывали кнутами взмыленных коней. Разговоров и предположений про таких ездоков у ребят хватало не на одну неделю. Но чаще по шоссейке брели в ту и другую сторону нищие, какие‑нибудь калеки – безрукие, слепые, в язвах, на костылях.

Обыкновенно прохожие и нищие присаживались отдохнуть у воротец, возле ребят, закусывали, и тут начинались расспросы, разговоры, разные россказни.

Шурка заметил – богомолки и прохожие всегда носили с собой черствый ржаной хлеб, кислые колобушки, зеленый лук, картошку с солью и изредка печеные яйца, молоко. Ели они не торопясь и понемножку, подбирая каждую кроху и жуя так вкусно, что, глядя на прохожих, слюнки невольно начинали течь во рту у Шурки.

Прохожие иногда угощали ребят своей простецкой едой, радовались, когда ребята хвалили еду.

– Еще бы, – скажет иная бабка, собирая бережно крошки на ладонь и озаряя ребят лучиками морщин, – сто верст хлебушко несла!.. Он у меня заварной на сухариках… Кушайте, родимые, на здоровьице.

И Шурка ел хлеб, как пряник.

А некоторые нищие, таская полные котомки кусков хлеба, никогда до них не дотрагивались, а доставали откуда‑то со дна или из‑за пазухи свежий ситный, пеклеванник, колбасу, селедки и непочатые сороковки с вином. Они ели колбасу прямо с кожурой, глотали белый хлеб огромными кусками, почти не прожевывая, – смотреть противно. Хлебные корки они бросали в канаву, водку тянули из горлышек бутылок, ударом ладони по донышку ловко вышибив звучную пробку, и редко когда угощали чем‑либо ребят. Да и брать от них ничего не хотелось.

Наевшись, опорожнив сороковки, они обязательно принимались лаяться друг с дружкой, причем бабы ругались почище мужиков и первыми лезли драться. Нищие скандалили и орали, пока не сваливались и не засыпали тут же, в канаве. А продрав глаза, брели в село, злые, лохматые, как собаки, крестились под каждым окошком, гнусаво выпрашивая милостыню.

Нахальство таких нищих не имело предела. Шурка долго помнил, как ввалилась раз в лавку к Быкову беззубая старуха, похожая на ведьму. Согнутая дугой, седая, с глазами и носом как у совы, нищенка, стуча железной клюшкой, подошла к самому прилавку.

– Ситный свежий есть? – прошамкала она ворчливо.

– Есть, бабуся, пожалуйста, – ответил Устин Павлыч, приняв ее за покупательницу.

– С изюмом? – строго спросила старуха, поводя совиной головой, словно принюхиваясь.

– Точно так – с. Прикажете фунтик?.. Изюм без косточек. Ситный самый свежий…

Нищенка, сверкнув круглыми немигающими глазами, требовательно протянула за прилавок руку.

– Подай, ради Христа!

Ошарашенный Устин Павлыч молча, беспрекословно подал ведьме порядочный ломоть ситного с изюмом.

Другие нищие продавали в лавке собранные кусочки, покупали кренделей, доставали вина и опять угощались. И когда они ели и пили, лежали пьяными в канаве, ругались и дрались, слепые становились зрячими, хромые не дотрагивались до костылей, а у иных безруких каким‑то чудом вырастали из культяпок, болтавшихся в пустых рукавах и лохмотьях, жилистые и загребастые руки.

Шурка не любил таких нищих. Да и другие ребята не больно их жаловали, дразнили, озорничали: швыряли камнями и палками, опрокидывали корзины с кусочками, развязывали лапти, прятали шапки, совали в пьяные, сонно раскрытые рты всякую дрянь. Нищие гонялись за ребятами, плюясь и ругаясь.

Но были среди нищих и непонятные, интересные люди.

Раз в месяц обязательно появлялся в селе дурачок Машенька безбородый, сморщенный старик в юбке из мешковины и в полосатой суконной кофте, унизанной булавками с запирками и без запирок, большими и маленькими. Машенька ходил трусцой, смешно подбирая, точно боясь испачкать, худые, в струпьях, босые ноги. Булавки тряслись и звенели на полосатой кофте. И сам дурачок трясся и звенел, распевая, как малый ребенок:

– Агу… агу… агу…

Машеньку кормили в каждой избе. Он почти ничего не ел, все ощупывал на кофте булавки и шептал:

– Уколюся – спасуся… Уколюся – спасуся…

И никому не давал дотрагиваться до своих сокровищ. А увидев у которой‑нибудь женщины булавку в платье, всхлипывал и трясся от восторга.

– Дай Христов гвоздичек… дай!

И ни одна баба не жалела булавок. Напротив, некоторые нарочно, завидев Машеньку, вкалывали в кофты булавки и потом, крестясь, подавали дурачку.

А он, блаженно агукая и смеясь, вонзал булавку себе в руку и, вскрикивая от боли, лизал языком выступившую кровь.

– Причащаюсь… причащаюсь! – радостно пел он. – Уколюся – спасуся!

Иногда Шурка и Яшка, безмолвно сопровождая Машеньку от избы к избе, насытившись зрелищем, кричали:

– Машенька, булавку потерял!

Дурачок испуганно озирался, разыскивая булавку, приседал на корточки, ползал по грязи и, не найдя, горько плакал.

– Нехорошо озорничать над убогоньким! – останавливала Шурку мать. Его бог любит.

– Такого глупого? – дивился Шурка. – Почему?

– У него грехов нет, у Машеньки. Святой он, убогий… стало быть, у бога под защитой.

Шурка задумывался, потом спрашивал:

– Все святые – дурачки, мам?

– Вот я тебе не дам есть! – сердилась мать, замахиваясь чем попало. Будешь у меня молоть… И в кого ты уродился, выдумщик?

Все жалели дурачка и как будто побаивались его. Один дядя Ося, по обыкновению, насмехался в открытую.

– Спасаешься, мытарь? – спрашивал он, встретившись с дурачком.

– Уколюся – спасуся… – бормотал Машенька, тревожно перебирая грязными дрожащими пальцами булавки на груди и пугливо сверкая белками скошенных, безумных глаз. – Христовы гвоздички, миленькие… спасуся.

– Занятно! А от чего спасаешься? – приставал дядя Ося. – От жизни?

– Агу… агу… – запевал Машенька, собираясь бежать.

Дядя Ося загораживал дорогу и одобрительно хлопал дурачка по плечу.

– Умница! Не сеем, не жнем, а водочку пьем… Так, что ли? – И, держа за рукав кофты, серьезно поучал: – Ты к Ваньке Кронштадтскому иди. Слыхал про такого попика? Коли жив, он тебя еще чему‑нибудь научит… А юбку брось. Юбка, мытарь, тут ни к чему. Она тебе бегать мешает… От жизни, мытарь, ни в юбке, ни в штанах не убежишь.

Он вертел Машеньку во все стороны, оглядывая и восхищаясь, и, помолчав, всегда заключал:

– На ярмарку бы тебя… за деньги народу показывать. Капитал можно нажить.

– Ой, покарает бог, Тюкин! Покарает! – кричали издали бабы. Отсохнет язык‑то!

– Дуры! Я его добру учу, – говорил в ответ дядя Ося, набивая махоркой трубку. И балагурил: – Без языка – без греха. Святым стану!

Попадались нищие, которые, выпросив Христа ради кусок хлеба, тут же и съедали его, крестясь и благодаря добрых людей.

– Слава тебе, вот и сыты! – говорили они, вздыхая. И больше не просили милостыни, не ходили по избам, а усаживались где‑нибудь в тени и хорошо рассказывали про диковинные края, где они побывали.

Запомнился Шурке рассказ одного косого старика про черные земли, где и зимой тепло. Лесу там, почитай, нет, хоть год иди – все поля окрест; разве что в оврагах – по – ихнему в балках – дубнячок проглянет. В тех краях пашут на быках, эдаких здоровенных, рогастых, но смирных, и ездят на быках, лошадей не увидишь. Хлеба там родятся высокие, в рост человека, колосом крупные, без малого в мужицкую четверть, – и все пшеница! По дворам скотины много и птицы разной, а больше всего гусей. Их пасут в поле, как у нас коров. Выгонят стадо гусиное – чисто снег за околицей навалит, такая птица белая и такая ее прорва. Люди там хорошие, чистые, даром что в мазанках глиняных живут. Рубахи у всех холстяные, цветами разными расшиты – разукрашены, и прямо диво – пятнышка на одежде не увидишь, до чего аккуратные люди во всем. Там и подсолнухов видимо – невидимо, и яблоки, и вишни, и груши, и арбузы: ешь – не хочу! А народ приветливый, обходительный. Мужики, правда, молчаливые, зато бабы без смеха слова не скажут. Подают охотно, ночевать сами зазывают, накормят – напоят и с собой дадут…

Шурка слушал и не понимал, почему косой старик не остался там, в теплом, богатом краю.

– Э, божья коровка! – воскликнул тот, когда Шурка пристал с расспросами. – В раю хорошо, а мы на земле живем – маемся и уходить не желаем… Чужое. Смекаешь?.. На родные места потянуло взглянуть. Голодно, а ненаглядно… Помирать‑то каждый зверь в свою берлогу забирается.

О смерти много и охотно говорили странники. Беленькие, тихие и ласковые, попивая из своих жестяных чайников кипяток, настоянный на хлебных корках, странники толковали, что не смерти бойся, а жизни. Жизнь грех, искушение дьявола жизнь, во что… Чем раньше человек умрет, тем лучше, грехов меньше, в царство божие скорее попадет…

Так говорили странники и еще многое другое, непонятное, но сами они почему‑то умирать не торопились, хотя и были старенькие, беззубые, слабенькие, иных ветром шатало. Попив кипятку, пожевав сухариков, они брели дальше, шаркая лапоточками по камням.

Куда они шли и зачем? – вот что занимало Шурку. Может быть, им не нравилась канава у воротец и они искали другого места, получше, где бы им помереть?

Шурке больше нравилось слушать обыкновенных прохожих – мужиков и баб, толковавших промеж себя про то и про это, рассказывавших чаще всего понятные, захватывающие новости. «Намедни в заводи на Волге сцапал водяной кривецкую молодуху за ногу. Так и надо вертихвостке, не купайся без креста…» «А почтальон Митя, припадочный, в городе под тройку попал, в больницу отвезли, еле живехонек…» «Третьеводни в Паркове, как солнышко закатывалось, знамение на небе видели: рука с мечом. Ой, не к добру страсти такие!» «Чу, Устин Павлыч второй дом собирается строить, под казенку*. Правда, ребятки, не знаете? Хорошо будет мужикам: не бегай за каждой сороковкой на станцию… А вот бабам каково? Припасай зимой холсты, чтоб муженек спустил – пропил да тебя же и прибил…» «Нет, что в Карасове стряслось, слыхали ли? В субботу ночью Павел Долгов проснулся (он в горнице спал, с закрытыми ставнями), слышит: воры укладку* ломают. Павел спросонок, недолго думая, хвать топором, глядит – а это жена его, Татьяна. Приспичило ей за чем‑то ночью в укладку лезть. И не охнула, сердешная, раскроил ей муж голову, чисто картошину разрезал. Урядник приезжал, вчера хоронили. Уж так Павел убивается, смотреть страшно, ведь душа в душу жили, и ребят не было… А другие бают*, может, и не так дело случилось, попутал нечистый… Чужая душа – потемки, поди‑ка разберись. Урядник не мог разобраться, плюнул и уехал, на поминки не остался…» И всякую другую всячину, от которой замирало сердце, рассказывали прохожие, отдыхая у воротец.

Богомолки говорили про чудеса, как прошибло слезой икону скорбящей божьей матери, плачет пресвятая заступница наша день и ночь и от той слезы брильянтовой всякие исцеления людям бывают; как затеплилась в монастыре в страстную пятницу свеча на могилке отца Паисия, горит – не гаснет и не убывает; а просвирне*, что у Спаса на Тычке живет, голубь во сне являлся, вещал: «Антихрист народился, по земле ходит, народ соблазняет… Быть скоро светопреставлению!» Спаси и помилуй нас, матерь божия, владычица небесная!

Божью матерь богомолки поминали в разговорах часто. Ею клялись, когда рассказывали про чудеса; ее призывали на помощь во всех трудных случаях. Оказывается, божьих матерей было много. И каждая занималась своим делом: одна исцеляла от недугов, другая заступалась за баб перед богом, третья дарила радость несказанную. Потому и прозвища у божьих матерей разные: нерушимая стена, троеручица, сладкое целование, нечаянная радость, в скорбях и печалях утешительница, скоропослушница, утоли моя печали…

Но все они, в отличие от бога, которого мужики и особенно бабы боялись и стращали им друг дружку, – все божьи матери были добрые, ласковые, иногда, может, маленько строгие, но милостивые, отходчивые сердцем, как Шуркина мамка. Наверное, они так же ходили в подоткнутых юбках, в кофтах с засученными рукавами, всегда что‑нибудь делали на небе: печи топили, стирали белье, пол подметали, кормили ангелов манной кашей и, вероятно, как Шуркина мамка, хорошо пели песни… Нет, на небе песни не разрешаются, ну, значит, матери божьи пели молитвы или еще чего, мамки ведь всегда что‑нибудь поют.

Много интересного давала шоссейка любопытному Шурке.

Однажды он видел, как вели в город пойманного разбойника. Его сопровождали от деревни до деревни понятые с дубинами. Разбойник был молодой, носастый парень с лицом, обожженным солнцем до лишаев, в соловой* шапке выгоревших и спутанных волос, без рубахи, в одних тиковых подштанниках, стянутых по щиколоткам тесемками, и в опорках, сваливавшихся с босых ног. На голой, рыжей от загара груди проступали ребра, как палки, а живота совсем не было. Руки разбойник держал за спиной (должно, они были связаны), а сам озирался по сторонам, точно собираясь убежать.

– Ограбил али зарезал кого? – допытывался у понятых сбежавшийся народ. – Молодой, а на разбой пустился. Достукался, подлец, попался.

– Таких убить мало, – говорили мужики. – Таких не с понятыми водить, а камень на шею да в Волгу… али башкой об угол.

– Приказано по этапу в сохранности доставить, – отвечали понятые из Крутова, которые привели разбойника, и все совали сельским мужикам какую‑то бумагу, а те не брали, отказывались.

– Еще свяжешься с ним… Ружей у нас нет, убежит – отвечай за него. Ведите сами. До Глебова близехонько. Там и сменят вас… А нам и некогда, изгороди собрались чинить.

– Не беритесь, мужики, не беритесь! – кричала сестрица Аннушка. Задушит дорогой, эвон глазищами так и порскает!

Шурка заглянул в лицо разбойнику. Глаза у того были не страшные, мутно – синие, тоскливые. Он часто мигал опухшими веками.

– Испить дайте… водицы! – прохрипел разбойник, облизывая сухие губы.

– А! Испить! – зашумели кругом. – Мало ты кровушки попил?

Разбойник повел на народ тусклыми глазами.

– Какой крови? Я и ножика‑то сроду в руках не держал.

– Сказывай!.. Знаем вас, душегубов!

У разбойника побелели лишаи на лице. Он потупился.

– Без пашпорта я… – шепотом сказал он, переступая опорками. – В Питере был… На родину меня… к матке ведут.

Он поднял голову, встряхнул соловой гривой и заплакал.

– Дайте же напиться… Христа ради!

Мужики замолчали, насупились, торопливо зачерпнули воды в колодце и подали бадью. Разбойник схватил ее обеими руками (они у него, оказывается, вовсе и не были связаны), пошатнулся, не удержал деревянной, окованной железом бадьи, поставил ее на землю и, бросившись на колени, припал губами.

Он пил без передыху, долго, как лошадь, дрожа спиной и шевеля лопатками. А напившись, перекрестился.

И тогда бабка Ольга подала ему краюшку хлеба, а кто‑то из мужиков, не глядя, сунул окурок цигарки. Разбойник курил, давился хлебом и опять пил воду, и живот у него раздуло.

Повели его в Глебово Саша Пупа и глухой Антип и даже палок с собой не захватили – такие смелые.

А на другой день Ваня Дух застал у себя на гумне старика побирушку. Тот, свернув голову наседке, запихивал ее вместе с цыплятами в мешок.

Ваня Дух чуть не убил нищего. Старик полз в крови по шоссейке и выл:

– Миленький, голубчик мой… не буду! Ой, поленом‑то хоть не бей! Грешен… поучи, да не до смерти… Ведь курицу всего и взял‑то… не корову, ку – ри – цу!

– Врешь! Наседку, сволочь, наседку с цыплятами! – нагонял и бил его каблуками сапог Ваня Дух. – Завтра лошадь со двора сведешь, чулан обчистишь…

– Обтеши ему ручищи‑то топором! – визжала жена Вани Духа. – Цыплят не пожалел, бесстыжая рожа… Отверни ему башку, как наседке!

Еле уполз нищий: в крапиву и там отлеживался до вечера.

Было над чем подумать. Точно загадки шоссейка загадывала Шурке: ну‑ка, отгадай! Почему мужики и бабы разбойника пожалели, а воришку – старика чуть не убил Ваня Дух за наседку? Отчего нищие бывают разные – настоящие и притворщики? Куда бредут странники и зачем? Что такое светопреставление? Нечаянно убил жену Павел Долгов или нарочно? Почему бог один, а матерей у него много? И разве они не могут уговорить бога, чтобы всем людям жилось хорошо, да и зачем богу нужно, чтобы люди жили плохо?

Повторялась старая история – Шуркиной матери было недосуг объяснить все толком. Иногда она вроде как и сама не знала, что ответить. Обиднее же всего было, когда она знала (определенно знала, это Шурка по глазам видел), да не хотела сказать, сердилась, гнала прочь.

– Много будешь знать – стариком станешь.

«Почему?» – вертелся на Шуркином языке новый вопрос. Но задавать его было бесполезно – в печи, как назло, убежало из кашника молоко, и мать, гремя ухватом, проклиная все на свете, призывала на помощь царицу небесную.

Может быть, поэтому Шурка любил, кроме шоссейки, еще усадьбу. Там жил Яшкин отец, дядя Родя, выше всех ростом и сильнее, прямо великан из сказки. Он охотно все объяснял, постоянно был весел, баловался с Яшкой и Шуркой и, главное, разговаривал с ними, как со взрослыми.

Глава XI
УСАДЬБА

Дядя Родя покорил Шурку своей силой раз и навсегда.

Это было в пасху, когда Шурка с полными карманами крашеных яиц, выигранных в селе у ребят, шел навестить Яшку. В березовой роще, умытой первым дождем, стоял гомон хлопотливых грачей. Черные шапки гнезд висели почти на каждом суку, а грачам все было мало. Они галдели над Шуркиной головой, таская в белых зобастых клювах ветки и целые палки. Бурлил разлившийся Гремец, и камни пели в мутной кипящей воде. Солнышко играло на мокрой рябой бересте. Трезвонили парни на колокольне. Тонко и задиристо, словно передразнивая кого, смеялись частые маленькие колокола, а большие, ударяя редко и громко, гудели важно, разливаясь радостно в воздухе. И в Шуркиной душе все звенело, смеялось и пело.

По рыжей Волге, затопившей луг, плыли последние льдины. На крутояре, перед усадьбой, толпились работники, пиликала гармошка, невнятно доносилась песня. Дядя Родя в синей праздничной рубахе возвышался над толпой, как гора. Яшка счастливо верещал, прыгая по ледяным, застрявшим на берегу глыбам.

Шурка побежал к Яшке. На крутояре внезапно смолкла гармонь, оборвалась песня. Толпа тревожно, как‑то вся разом, повернулась к усадьбе.

– Убьет! – страшно закричал кто‑то. – Держите… Убье – от!

Из ворот усадьбы прямо на толпу к Волге мчал серый, взбесившийся жеребец, запряженный в двуколку. Выронив вожжи, цеплялся за передок сам Платон Кузьмич, управляющий, без шапки, белее снега. Жеребец, задрав оскаленную, в пене морду, летел к крутояру, и земля брызгала водой и грязью из‑под его копыт.

Толпа ахнула, расступилась перед жеребцом.

Шурка со страха споткнулся, упал. А вскочив и глянув на Волгу, увидел – жеребец пляшет на краю обрыва, поднявшись на дыбы, и дядя Родя висит на узде.

– Бельма ему закрывай… бельма! – кричали работники, подбегая к двуколке, помогая управляющему вывалиться из нее.

Жеребец сделал скачок, опять взвился, задирая еще выше голову, бешено мотая ею, стараясь сбросить дядю Родю. Но тот висел на узде, как прикованный. Синяя, задранная из‑под ремня рубаха полоскалась, обнажая богатырскую голую спину.

Не выпуская узды, дядя Родя потянулся одной рукой, что‑то сделал с мордой жеребца. Тот опустился на передние ноги и хотя еще рвался, хрипя, фыркая пеной, но на дыбы больше не вставал.

Когда Шурка подбежал к крутояру, жеребца вели четверо работников, держа издали за вожжи. Управляющий, грузный, строгий старик, которого Шурка очень боялся, сидел на земле и, спрятав пухлое, бритое лицо в запачканные глиной ладони, плакал, как малый ребенок. Дядя Родя, перепоясываясь, молча смотрел на Волгу.

Напуганный и восхищенный, Яшка держался за его штанину, выбившуюся из сапога.

Потом, в конюшне, угощая дядю Родю и Яшку раздавленными крашеными яйцами, Шурка допытывался:

– Страшно было?

– Страшновато, – признался дядя Родя, смахивая с русой мягкой своей бороды яичные скорлупки.

– А зачем бросился?

– Жалко. Разбиться мог насмерть.

– Платон Кузьмич?

– Нет, жеребец.

В конюшне хорошо пахло свежей настланной соломой. За тесовыми перегородками звучно хрупали сеном кони. Пыльный солнечный столбик тянулся от окошка к дощатому полу. И церковные колокола звенели, гудели, сотрясая стены, словно прославляя дядю Родю. И у Шурки опять звенела и пела душа, радуясь, что есть на свете такой смелый человек, такой силач, как Яшкин батька.

– Он взбесился, Ветерок? – спросил Яшка, уписывая Шуркино угощение и косясь на дальнее стойло, где топал и фыркал серый жеребец. – Да, тятя, взбесился?

– Взнуздали его, – просто объяснил отец. – А Ветерок этого не любит. Всякая скотина, Яков, бесится, когда ее, скажем, взнуздывают… Не хочешь ли попробовать, каково это?

И он, смеясь, потянулся за обротью, висевшей на стене.

Дядя Родя все объяснял, о чем его спрашивали. Как‑то вечером пьяный Василий Апостол избил своих женатых сыновей. Жалея их, Шурка спросил дядю Родю:

– Все люди злые?

Тот, подумав, ответил:

– Не люди – жизнь злая, Александр.

– Почему?

– Живется народу плохо.

– А ты злой?

– Страсть! – рассмеялся дядя Родя и, урча, принялся тискать Шурку.

Нет, он был добрый, дядя Родя, никогда ни с кем не дрался и не ругался, не показывал свою силу, а все его побаивались в усадьбе. Даже сам управляющий никогда не кричал на него. И потому ли, что дядя Родя был очень высок ростом, он на всех глядел как‑то сверху вниз, прямо в глаза, с усмешкой, точно говоря: «Эх вы, мелкота!»

Но, как ни странно, что‑то роднило его с пастухом Сморчком. Он тоже иногда задумывался, только смотрел не на небо, а в землю, сидя на пороге конюшни и уперев в колени локти могучих рук. Но это не мешало ему очень скоро опять становиться веселым, разговаривать с Яшкой и Шуркой, дразнить их и возиться с ними. Он и с женой своей, маленькой веснушчатой молчаливой тетей Клавдией, баловался, как с годовалой дочкой, – носил ее на руках, щекотал бородой. Только Яшкина мамка этого не любила, сердито останавливала дядю Родю, и он ее слушался.

Усадьба занимала Шурку еще и потому, что все в ней было не такое, как в деревне. За железной высокой оградой, посреди сада, где росли яблони, вишни и диковинные цветы и куда ребятам бегать не разрешалось, стоял белый каменный двухэтажный дом с башенкой на крыше. Окна в доме были что двери на церковной паперти: кажется, распахни их – тройка въедет с тарантасом. И в таком дворце никто не жил, и никому не позволялось в него входить. Яшка и Шурка только издали любовались им. Лишь весной или летом приезжали на короткое время барчата – два мальчика и девочка – со своей матерью, бледной, тощей женщиной, которая боялась солнышка и пряталась от него под зонтиком. Но и тогда дом был мертвый. Окна не растворялись, двери не распахивались. Что делали приезжие во дворце – неизвестно. Шурка предполагал, что в доме спрятано много денег, целые сусеки* навалены, как в магазее ржи и овса. Наверное, тощая мамка барчат считала деньги и не могла сосчитать. И окон и дверей не отворяли, потому что боялись воров.

Барчатам, тоненьким и бледненьким мальчикам, Шурка не завидовал, он их немного жалел. Их не пускали одних гулять туда, куда они хотели, не разрешали бегать босиком, лазить по деревьям, купаться в Гремце и в Волге, есть щавель и опестыши. Они, бедняги, сидели во дворце с башенкой, как в остроге, и дальше березовой рощи, школы и соснового бора носа не совали, и то всегда под присмотром сердитой девки в чепце и фартуке, которая во всем их оговаривала. Правда, у барчат было настоящее ружьецо, стрелявшее взаправдашними пульками. Но скоро и у Шурки заведется ружье, еще получше. И уж они с Яшкой не промажут по грачам, как это часто случалось у барчат.

За садом, у самой ограды, под липами, располагался флигель управляющего, со светелкой и стеклянной галереей, потом, через дорогу, шли амбары, конюшня, кладовые, приземистый длинный дом, поделенный на множество комнат, где обитал Яшка Петух и жили работники, – все каменное, прочное, не чета деревенским избам и житницам. Есть где играть в коронушки, прятаться, скакать на одной ноге.

Очень завлекательна была усадьба. И непонятно, почему сельским мужикам она не нравилась – они прямо‑таки ненавидели ее.

Однажды летом приезжал на тройке в усадьбу сам барин, в белой с красным околышем фуражке с кокардой, с золотыми дощечками на плечах, и мужики с ненавистью и презрением говорили про него, называя генералишкой, что он, видать, опять продулся – проигрался в картишки. Ни луг ли волжский продавать прикатил? И жалели, что не по башке стукнули хромого дьявола япошки. А потом пошли в усадьбу и шапки сняли еще за воротами и низко поклонились, когда барин, в белоснежном пиджаке со светлыми пуговицами, выглянул в окно. Мужики просили уступить луг. Барин только руками замахал, даже разговаривать не стал.

Мужики простояли долго, говорили шепотом, переминаясь с ноги на ногу, пока не вышел на каменное, со столбами, крыльцо Платон Кузьмич и не прогнал их. И тогда за воротами, надев шапки, мужики так костили генералишку и управлялу, что, попадись они, разорвали бы, кажется, на кусочки. А ведь не разорвали, пальцем не тронули, хотя те в тарантасе тройкой догнали мужиков у села, направляясь, должно быть, на станцию.

В каждом взрослом точно жили два человека и всегда промеж себя спорили – говорили и делали назло друг другу. Все проклинали работу, а без дела минуты дома не сидели, торчали в поле до ночи, возвращались усталые и сердитые, а с утра опять бежали в поле, точно на пожар. Василий Апостол сторожил усадьбу с молитвой, по покойникам всегда Псалтырь читал, в церкви всю обедню с колен не поднимался, а ругался хуже пьяного и бил сыновей по голове Евангелием, а ведь это грех. Дядя Ося Тюкин определенно знал, как надо хорошо жить, всех учил, но сам промышлял грибами да рыбой, и у него, как у Сморчка, не всегда было что варить на обед.

Пожалуй, один дядя Родя был настоящий, без обмана. Да еще, конечно, Шуркин батька. Уж он‑то делал, что хотел, и говорил, что думал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю