Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 123 страниц)
Отец спросил о дяде Роде, жив ли он на войне, шлет ли письма. Мать, вздохнув, став прежней, озабоченной, ответила, что он‑то жив, слава богу, изредка пишет, а вот у них, у Петушковых, совсем стало плохо.
– Не поправляется Клавдия? – встревожился отец. – Помнится, писала ты мне – не поверил… Такая здоровячка, с чего бы? Неужто верно… чахотка?
Мать поспешно перекрестилась.
– Дай бог, чтоб не она… А с чего? Болезни нас не спрашивают. Мать у ней, у Клавы, помнишь, тетка Агафья, как рано убралась? Все кашляла, кашляла зиму да и растаяла весной, заодно со снегом.
– Как же Клавдия работает, живет? – нахмурился отец.
– День ходит, два лежит… И все кашляет, как тетка Агафья, плюется кровью. Намедни я пирожка снесла, поговорили, поплакали… А что делать?
Мать посмотрела на божницу, сызнова перекрестилась.
– Не приведи господь, царица небесная… С кем ребята останутся?
Отец покачал головой и перестал расспрашивать.
А Шурка впервые по – настоящему испугался за Яшку. Что же с ними будет, с Петухом и его сестренкой, если ихняя мамка вдруг помрет? Да нет, не может этого быть. Нельзя Яшкиной мамке умирать, потому что не с кем оставаться жить Петуху и его маленькой сестренке…
К вечеру стали заходить мужики, без всяких выдумок, просто так, посидеть, повидаться с отцом. Они не радовались и не печалились, ничему не удивлялись, здоровались с батей за руку и сразу отводили глаза прочь, лезли в карманы за самосадом. Мужики ни о чем не расспрашивали отца, больше молчали или переговаривались односложно между собой о постороннем, всяком разном, – видать, о том, что приходило им в голову. Но это постороннее, разное, сказанное скупо, как приметил Шурка, словно бы говорилось с каким‑то расчетом, предназначалось для отца, будто для того, чтобы он знал, как плохо живется народу в деревне и в городе, и уж сам догадывался, что тут надо делать.
Но отец не догадывался, расспрашивал совсем о другом.
– Какое ноне поле озимыми засеяли? К Волге? Значит, будем с хлебцем, волжское поле завсегда хорошо родит… А осень с дожжичками была? Ну, все‑таки перепадали? Интересно, почем скот на базаре, – скажем, телки в какой цене… Это что же, понаехали вчерась, неужто правда, последнюю скотину отбирают?!.. Та – ак, понятно. Карасовские, поди, горюшка не знают, глинопяты… Но? Что же, горшки‑то у баб в печках по сто лет живут?
Он стеснялся своего увечья, старался не вылезать из‑за стола, пока были чужие в избе. Но мужики не обращали внимания на его безножье и знай себе дымили напропалую. Отец не угостил их солдатской махоркой, ни разу, как бросилось в глаза Шурке, даже жестянки с табаком не вынул и охотно пробовал самосад из чужих услужливых кисетов.
Изба наполнилась дымом, защипало глаза, и Никита Аладьин, раскашлявшись, перебрался на кухню, на порог, и приоткрыл в сени дверь. Дыма не убывало, мужики от окурков раскуривали новые толстые цигарки. Разговоры прекратились, однако никто долго не уходил. Все сидели в дыму, как в риге, в молочно – синих ранних сумерках, настороженно, будто чего‑то ожидая.
Шурка понял: мужики только притворяются равнодушными, ни о чем не расспрашивают отца, а сами затем и пришли, чтобы услышать от него новенькое, приятное. Увечье отца заставляет их уважительно помалкивать, не лезть с расспросами, говорить скупо, но расчетливо: должен же, наконец, человек сам понять, догадаться и разговориться, поведать новости, которых от него с нетерпением ждут.
Но отец не пожелал догадаться, так и не разговорился.
Мать зажгла на кухне лампу, стала управляться по хозяйству. Один по одному разошлись мужики ни с чем, а батя, ожив, пополз за матерью во двор: смотреть, как она поит корову и телку, задает им корм на ночь.
– Лишку сена в ясли не клади, замнут в навоз, – с охоткой распоряжался он еще на кухне, нахлобучивая папаху и заглядывая зачем‑то в чугун с помоями. – Вот я завтра соломы – яровицы помельче нарублю, в бочке запарю, сенцо‑то, глядишь, до весны и протянем… Побереги высевки, куда ты столько в пойло валишь?!
Глава IV
ГОСТИ ЗВАНЫЕ И НЕЗВАНЫЕ
Больше недели одолевал чужой народ. Кажется, не было такого дня и часа, чтобы в избе со света и до темна не сидел кто‑нибудь на лавке рядом с отцом или не топтался на кухне у порога. Особенно много приходило баб – солдаток – из Глебова, Паркова, Хохловки, Крутова. Даже из Петровского и со станции прибегали некоторые ловкие мамки, знавшие обо всем на десять верст кругом.
Эти незнакомые Шурке бабы, войдя в избу, не хитрили, как сельские, не прикидывались так и сяк, а, глянув по привычке в передний угол, на божницу, перекрестясь, поздоровавшись, сразу спрашивали отца о пропавших мужьях, и почти не плакали, и мало радовались, глядя на живого, вернувшегося с того света батю. Все они, эти чужие мамки – солдатки, были какие‑то большеглазые, крепко задумавшиеся про себя, с обветренными, потрескавшимися, как бы деревянными лицами, словно богородицы, сошедшие с икон в церкви. И оттого, что они были на одно лицо и такие между собой похожие по разговору, по вопросам, которые они задавали отцу, Шурке начинало казаться, что это приходит к ним в избу, уходит в сени и опять возвращается одна и та же незнакомая, отчаявшаяся с горя, не в своем уме мамка, и ему становилось жутко. Наверное, и отец потому не сердился, не сдвигал раздраженно к переносью густые, строгие брови, терпеливо отвечал и, как мог, утешал, а мать, отрываясь от работы по дому, поспешно пододвигала табуретку, скамью, просила отдохнуть, посидеть. Но ни одна из них, мамок – богородиц, не соглашалась присесть. Куда‑то торопясь, они перевязывали наскоро ситцевые, реденькие платки, заматывались еще поверх платков натуго для тепла в старые шалюшки и уходили – большеголовые, молчаливые, неуклюже – прямые, как березовые ступы.
Иное дело – мужики. Свои и чужие, они любили торчать в избе часами, болтать попусту, надымить самосадом до потолка. От чужого народа в избе становилось тесно, суматошно и, главное, как‑то неудобно, неловко. Когда бы ни являлся домой Шурка, отец сидел за столом, в красном углу. Должно быть, он высиживал там целые дни: все еще стеснялся при народе ползать по полу, вылезать во двор, на улицу. Посидельцы мешали матери хозяйничать на кухне. Да и отцу они заметно мешали. При мужиках он, как в первые дни, отмалчивался, глядел насупясь исподлобья, выпрашивал обязательно у матери какое‑нибудь занятие. О войне он по – прежнему говорил с мужиками неохотно и неинтересно, одно – два слова, зато с удовольствием опять толковал насчет озимей, изгородей, которые надо поправить в поле, радовался большому снегу, обещавшему хороший урожай, советовался о том, как протянуть сенцо, чтобы скотина не голодала весной.
При чужих садились обедать. Мать по заведенному обычаю приглашала незваных гостей за стол. Мужики, конечно, благодарили, отказывались, как положено. Иные, увидев, как Шуркина мамка ставит на стол солонку, хлеб, ложки и вилки, спохватывались, что и им пора щи хлебать, загодя уходили. А другие, точно на смех, противно порядку, снимали по первому приглашению шапки, подсаживались к столу, брали ложки. «Только попробовать», «Чужое‑то – оно завсегда скуснее», – говорили они и так принимались от скуки возить постную похлебку с грибами и ломать обеими руками заварной хлеб, в один голос нахваливая стряпню, что у матери от удовольствия розовели щеки. Она вся как‑то светилась, расторопно подливала хлебанья в блюдо, доставала из суднавки и резала непочатый каравай, стараясь не смотреть на отца, потому что у него в это время мрачнело лицо и желваки начинали медленно ходить по скулам, словно непрожеванные куски хлеба.
Тут Шурке почему‑то вспоминался Ваня Дух. Наверное, оттого вспоминался, что он недавно забежал к ним в избу, навестил отца и так расхвастался, разболтался (чего с ним никогда не бывало), что стал для Шурки понятнее и страшнее.
Тихонов с порога, не снимая богатой меховой шапки, не здороваясь, – худой, стриженый, цыган цыганом, в новой черной романовской шубе с пустым левым рукавом, засунутым в карман, в белых мягких чесанках с калошами, как барышник, – сверкнул, щурясь, темным огнем острых, быстрых глаз и матерно – злобно выбранился:
– Чего глядел, разиня?! Самим бы им руки – ноги оторвать, да и пустые башки заодно… Ха! Тьфу!
– Здравствуй, Иван Прокофьевич, заходи, присаживайся, – дружелюбно сказал отец, уважительно разглядывая шубу и валенки Тихонова. – Тебе, я вижу, тоже досталось?
– Чепуховина! – махнул Ваня Дух здоровой, грязно – чернильной рукой, – должно быть, новая крашеная овчина пачкалась. – Я. брат, привык, будто ее, второй руки, у меня и не было вовсе.
Он торопливо прошел к лавке, расстегнулся, поправил шапку, сел. Пристально, не мигая, уставился на Шуркиного батю.
– Кровь за что пролил? Половины мяса, костей лишился за что? Ну, говори! – грубо – ласково спросил он и опять выругался. – Ни за понюх табаку!.. Вот, солдат, как оно нынче получается.
Он сочувствовал отцу, матерился, злобился, а черное, узколобое, оживленное лицо его непроизвольно выражало другое: обычную заботу, нетерпение и словно бы еще затаенную радость. Ваня Дух будто радовался, что он дешево отделался от войны.
Заметив на столе позабытую отцом жестянку – масленку с табаком, ловко отвинтил крышку, прижимая масленку к груди, насыпал, с запасом, на лавку возле себя махорки, потребовал бумаги.
– Запросто люди мрут, как мухи, по своей гибнут глупости… Ну, я не таков человек. Шалишь – балуешь! Мне еще пожить маленько хочется, – говорил он, свертывая на коленке крепкую, в палец, папиросу, заклеивая ее слюной и дожидаясь, когда Шуркин батя подаст ему зажженную спичку.
– Отличный табачок, давно не курил настоящего, фронтового, – похвалил он, выпуская две густые струи дыма из дрогнувших ноздрей и жадно ловя дым обратно ртом. – Ну, с приездом, с благополучием… голова, руки на месте, – и слава богу! Теперь, Николай Александрыч, наш черед садиться наперед. Понял?
Ваня Дух живо придвинулся к отцу, обжег его цигаркой и сумрачно – горячим, змеино – неподвижным взглядом.
– Не зевай! Ложку поболе подставляй, хлебай сколько влезет!
– Рот‑то широк, да мала ложка и худая, не зачерпнешь, – отвечал, хмурясь и усмехаясь, отец, пряча со стола масленку в нагрудный кармашек гимнастерки.
– А ты на меня смотри. С меня бери пример. Ваню Духа прямо‑таки распирало нынче от желания похвастаться.
– Вон я каков, видишь?
Тихонов еще больше распахнул шубу, как бы показывая всю свою душу, а заодно с ней косой ворот коричневой ластиковой рубахи, грязную от овчины крутую шею, суконный жилет с серебряной цепочкой от часов. Но ему и этого показалось мало. Он притопнул валенком, выставил и его и черную, как его глаза и улыбка, калошу.
– Тут про меня разное болтают, уж, поди, донесли? И самострел я и по карманам раненых – убитых шарил… А я скажу: до‑ка – жи! Не могешь? Стало, не пойман – не вор… Санитаром был, не отрицаюсь. Напросился, думал, верней спасусь. А гляжу – и санитаров почем зря убивают… К попу было приспособился, покойников отпевать, – голосу нет, прогнали. Так, с красным крестом на рукаве, и проходил, пока мне рукав‑то не оторвали… Конечно, у офицерья и портсигары золотые, и кольца. Да много ли их, богачей? И все больше по блиндажам отсиживаются, режутся в карты. В атаку‑то взводный, отделенный ведут, А у них, как у тебя, горемыки, не всегда разживешься махоркой. Перед тем как подохнуть, сам все выкуришь… То‑то и выходит: можно шарить и ничего не вышарить. А за лапу тебя, голубчика, начальство хвать – и записывай, жена, в поминальник: военно – полевой суд, расстрел. За дело. Не мародерничай! Я скажу, Николай Александрыч, человеку надо ловить счастье свое. Вот в чем вся штуковина. Оно, счастье, может, одинажды в жизни возле твоего носу вьется. Не зевай! Чтоб голова на плечах была, а не худое ведро… За самострел – от, к слову, сам знаешь, в лучшем разе – в штрафную роту и на передовую, в самое пекло: бей немца, сверли ему дырок поболе, иначе из тебя самого сделают решето… Да ведь другим, которые с умом, и это не страшно… Вот так, брат. Ты докажи, что я самострел! – повторил вызывающе Ваня Дух.
Он покосился на свой пустой, выбившийся из кармана рукав, заботливо поправил, точно погладил.
Шурка не верил своим глазам и ушам. Ваня Дух, обычно такой скрытный, неразговорчивый, нынче на себя не похож. С чего бы это? Шурке все казалось: Тихонов оттого захлебывается словами, радуется, что он не потерял на войне ног, спасся, отделался чепуховиной. От смутной догадки у Шурки начинало подниматься в горле что‑то расплавленное, огненное, оно жгло и душило.
– Опять же штрафной ты, не штрафной, безгрешный, – смерть, она не разбирает, – громогласно разглагольствовал Ваня Дух. – Ей все едино – сдыхай… А тут, со смекалкой, может, и останешься в живых.
– Знаю, – оборвал глухо отец. – Товарищ помог, в руку‑то пальнул?
Тихонов хихикнул, его черное лицо просияло, скривилось от удовольствия. Он оглянулся на дверь, на печь, где спала бабуша Матрена и притаился Шурка, понизил голос!
– Само собой… Токо, стерва слепая, плохо целился, кость расколол, лишил меня руки. А вот я ему метко пальнул: три пальца всего – навсего отшиб, как косой срезал… И ожога нету, потому – рас – сто – я–ни – е соблюдено, сажени на четыре. Ни в каком лазарете, слышь, придраться не смогли. Оба живы, здоровы, – Признаюсь тебе, как фронтовик фронтовику… А ты что, не успел? Иль соседа подходящего не нашлось?
Ах. соскочить бы с печи, закатить наотмашь кулаком по черной, довольной харе Вани Духа! Схватить бы его за шиворот, за новую романовскую шубу, да под зад коленкой: катись и крыльцо наше позабудь, подлюга, трус, сволочь безрукая!
Отец промолчал, отодвинулся от гостя, скрипя кожей. Ваня Дух торопливо курил, пуская дым из ноздрей и ловя его ртом. Заговорил опять громко:
– Жалко, конечно, тебя, Николай Александрыч, но что поделаешь теперь? Проворонил! Ноги‑то, глядишь, были бы целы… Ну, в остальном все про меня враки. Завидки берут, оттого и плетут языком. Сгоношил копейку до войны. Недоедал, недопивал, ребятишек морил. Баба‑то у меня, сам знаешь, платок наизнанку таскает, чтобы он не выгорел раньше сроку, не износился… Вернулся с войны – сено продал, без коровы год постился, завел лошаденку… Опосля землицы малость у Платона Кузьмича в усадьбе выклянчил. В аренду. Все равно пустует, жалко смотреть… Кузню из старья сообразил: надо же кому‑то о колесе, о подкове думать… Нет, я не таков, как другие: увидел чужое – и за пазуху. Я, брат, на чистые денежки, трудом нажитые… Уж коли нет у тебя побрякунчиков, не будет во век и поплясунчиков, ни хрена у тебя не будет, как ни вертись, ни крутись…
Тихонов вскинулся на ходики, вскочил, стал нетерпеливо застегиваться одной рукой, преображаясь, с каждым застегнутым крючком становясь еще более важным, уверенным в себе.
– Вот мельницу думаю на Гремце поставить, – сказал он, надуваясь, шевеля чернильными, грязными пальцами. – Конечно, не ахти какую, не паровую, на один жернов.
– Хорошее дело, – осторожно отозвался Шуркин отец.
– А что? – Тихонов задержался на кухне. – Надоело за двенадцать верст киселя хлебать, ездить молоть хлеб. Вода – даровая, ее сколько угодно, течет зазря. Слажу запруду, колесо пристрою – потянет и два жернова. И себе смелю, и соседа уважу.
Он живо взглянул на батю, словно что‑то вспомнил, вернулся к столу, осклабился черной кривой улыбкой.
– Погоди, я и тебя, Николай Александрыч, к делу приставлю, приспособлю!
– Спасибо. Я уж сам как‑нибудь…
– Смотри. А то завсегда, с полным удовольствием.
Заметно было: Тихонову надо куда‑то, по обыкновению, бежать, но он не мог почему‑то уйти, топтался в избе, торопливо ворчал:
– Я, брат, не Уська Быков, сосать двух маток зараз не умею. Перелоги чужие не запахиваю, не позволяет душа. Мне солдатки лен не мнут, клевер, пшеницу не убирают. И лавки у меня нету, никого не обвешиваю пальчиком, втридорога не гребу… Я сам, одной вот этой рукой работаю, ворочаю дела, день – ночь в хлопотах, не знаю покоя… А как же иначе? Говорю тебе, Николай Александрыч, жалеючи говорю: наше время наступает, умного, работящего человека время, токо надо не зевать, не отлеживаться на печи, как наши лодыри, на Волге не сидеть за рыбкой. Ведь не зря же мы кровь проливали, без рук остались, без ног! За это тоже полагается кому‑то заплатить… Говорят, войну кончим, солдат будут землей наделять. Не слыхал?
– Нет. Неужто? – оживился Шуркин отец. – Всех наделять или пострадавших?.. Кабы земли досыта, я бы не охнул, без ног прожил.
– Болтают зря. Я к слову сказал. У меня в это веры нету, – решительно ответил Тихонов. – Посуди сам: солдат мильены, а земелька, она с давних пор меряется на аршины, на вершки… Откуда казне всем земли набрать?.. Допустим – инвалидам. Так ведь другим будет обидно, скажут – мы тоже воевали. Нет, трепотня… А вот что в Питере рабочий народ балует – правда верная. С голодухи. Супротив, слышь, войны и царя… Да мне плевать на все это!
Он, и верно, плюнул смачно на пол, на самую чистую середину избы, и растер плевок калошей.
– Ха! Долой… да здравствуй… Чита – ал, чнта – а–ал я эти листочки, в окопах подбирал, аккуратно таскал командиру… за папиросы. Он меня завсегда папиросой угощал… По мне – хошь будь война еще лет десять, хошь замиренье сей минутой… царь там, сам черт хвостатый, рогатый на престоле сиди – мне все едино: на войне, слава тебе, больше не воевать, царем не бывать. Провались ты все в тартарары – я и глазом не моргну!
Неподвижные, змеиные глаза его горели черным, торжествующим огнем.
– Интерес, брат, у всех один: «Было бы мне хорошо».
– А другим? – угрюмо спросил отец.
– А другие пускай сами за себя хлопочут. Отец помолчал.
– Дуда старая, плясали под нее… Да. верно, другой песенки и нету на свете, – тихо, тоскливо сказал он, насупясь.
Уронил на стол руки и долго их разглядывал. Потом поднял глаза на Ваню Духа, невесело усмехнулся.
– А говорят, человек не только для себя на свет родится…
– Говорят – кур доят. Ты куриное молоко пробовал? – отрезал Тихонов.
– Ну, не всякой душе думать о барыше, – нахмурился отец и опять долго молчал, разглядывая руки. – Нам бы прожить, и ладно… Работать надо! – добавил он горячо и как‑то нетерпеливо, сильно почесал ладони. – Работа – самое важное в жизни. Без работы человеку нельзя… Зачем уж тогда и жить?
– Вот это мой разговор! Работка нам завсегда в охотку, верно! – воскликнул довольно Тихонов, отворяя дверь в сени. Оттуда он еще раз крикнул: – Ежели что, ты, Николай Александрыч. без всякого стеснения!.. Чем могу, помогу… как мы. значит, фронтовики, оба инвалиды… пожалуйста, завсегда!
Шуркин батя не отозвался. Прислушался, как поспешно сбегает Тихонов с крыльца и мерзлые ступени громко стонут под его ногами, качнул головой и заметил вошедшей в избу матери:
– Этот свое возьмет. С железа сдерет шкуру… Смотри‑ка, во – олк! И откуда, кажись?
Мать с ненавистью откликнулась:
– Откуда? Да таким был сроду. Живоглот… Ка – ак он осенью меня с лошадью обманул! Гуменник‑то я ему, выходит, даром выкосила… Однорукий, а кругом так и огребает, чисто в десятеро лап.
Поговорить им о Ване Духе как следует вдвоем не удалось: пришли бабы из Починок… Еще и сельские мамки продолжали иногда заглядывать, точно надеясь, что, может, отец запамятовал чего, не досказал и теперь, на досуге, вспомнит для них что‑нибудь хорошенькое. Но отец ничего не вспоминал, не рассказывал. Приходилось самим хозяйкам вспоминать, что дома оставлены без присмотра малые ребята, пес их задери, на минуточку нельзя отлучиться по делу.
Из‑за Волги примчалась на радостях тетя Настя, заплакала еще в сенях, как сестрица Аннушка, но тут же засмеялась, закричала мамке весело:
– Сказывала я тебе, сказывала – не реви!.. Помнишь, ты еще блюдце разбила, чай пили… Я и говорю: к счастью… Слава богу, так и вышло!
И хотя все происходило наоборот, тетя Настя тогда, за столом, помнится, ревела коровой, а мать, осердясь, требуя, чтобы она перестала, стукнула чашкой и расколола блюдце, – все равно матери и Шурке приятны были сейчас эти воспоминания. К тому же, верно, тетя Настя, поспешно утираясь, вот так же, как теперь, смеясь сквозь слезы, сказала действительно тогда, что блюдце разбилось к счастью. Напророчила, ай да тетя Настя!
Она не побелела, не охнула, увидев отца, трижды радостно поцеловала в усы, как в пасху. Только потом, лаская Шурку и Ванятку, одаряя домашними гостинцами и разговаривая с бабушей Матреной, она незаметно, как видел Шурка, покосилась отцу в ноги, под стол, как бы поискала там чего и не нашла, зажмурилась, и слезы брызнули у нее в два ручья. Но она спохватилась, засмеялась, шутливо заговорила, что хорошо бы еще чего разбить, потому что все в жизни бьется к счастью.
Материн брат, дядя Архип, муж тети Насти, пропахший, по обыкновению, кожей и варом, молча поздоровался с отцом за руку, уселся на скамью и задымил козьей ножкой, как это он всегда делал, когда приходил в гости. И за столом он не выпускал изо рта цигарки; дым запутался у него в бороде, в лохматых волосах. Сапожник закутался дымом, будто отгородился им от Шуркиного отца, чтобы его не видеть и не разговаривать.
Только когда Шуркина мать, раздобыв неизвестно где, поставила бережно на стол бутылочку, заткнутую чистой тряпочкой, дядя Архип ожил.
– Вот! Пока ты воевал, мы научились водку гнать, – сказал он. – С ног валит. Сильней Миколашкиной.
А выпив, быстро охмелел, принялся толковать отцу про какие‑то необыкновенные кожаные заготовки, которые четвертый год лежат у него в чулане, в сундуке.
– Есть у меня такие… припрятал. Чистый хром, даром что опоек. Для себя берег… Не боятся воды, вот какие заготовки! Приклад– первый сорт, ноне такого не укупишь. Опять же подошва соковая. Крепче земли! Ты ее носи, а она знай токо блестит. Гвоздь от нее отскакивает, не забьешь, вот какая подошва. Теперича таких подошв не вырабатывают… Подарю! Я тебе зна – аменитые сапоги сошью, не будет износу.
Тетя Настя ударила мужа вилкой по лбу.
– Очухайся! Чего ты бубнишь, молчун, подумай‑ка! Стыдно слушать!
Дядя Архип очухался и замолчал.
Потом, когда все уже вылезли из‑за стола, он показал отцу огромный, перепачканный варом кулачище и грохнул им, как кувалдой по наковальне.
– Вот чем надо было воевать! Верней.
Подскочила и загремела посуда на столе. Тетя Настя бросилась унимать мужа, спасать чайные чашки и блюдца, остатки чернослива и сахарные крошки.
А материн брат все ударял черной своей кувалдой по столу, повторял:
– Верней! А? Он зна – ает, кого вдарить, кулак‑то… Не ошибется, не – ет!
И заплакал.
– Эх, омманули нас… омманули! Про – да‑ли народ… за три копейки!
Вот так же плакал Устин Павлыч Быков, лавочник, заглянув к отцу вечером, на другой день. Он принес бате две пачки редкостной махорки – полукрупкн, а матери – порядочный кулек с солью, обронил все это в кухне на суднавку, увидя на полу отца, который щепал лучину на самовар. Быков кинулся к отцу, присел на корточки, схватил его за руку, за косарь и лучину, да так и затрясся от слез. Он ничего не говорил, только держал отцову руку с косарем и лучиной и плакал, утираясь варежкой.
У Шурки защипало в горле. Мать, побледнев, тревожно потянулась к отцу. Но батя только поначалу немного расстроился, всхлипнул, потом держался молодцом, даже было удивительно, как это у него получается.
Устин Павлыч помог отцу сесть на лавку, сам остался на полу, щепал лучину. Руки у Быкова дрожали, косарь слушался плохо, лучина выходила короткая, толстая, как щепа.
– Голубчик ты мой… голубчик! – бормотал Устин Павлыч, вскидывая на батю слепые от слез глаза, и Шурке казалось, что лавочник стоит перед батей на коленях и просит у него за что‑то прощения, а отец, окаменев, не хочет его прощать.
Мать послала Шурку на колодец, за свежей водой на самовар. Когда он возвратился, Устин Павлыч, багровый, какой‑то смущенный, собирался уходить.
– Нет, – говорил он тихонько, устало шмыгая по – ребячьи носом, – нет, дорогуля ты мой, Коля, добром все это не кончится. Сколько народу погубили, покалечили, а за что? Кровушка‑то вопиет… Ах поскорее бы! Чем хуже, тем лучше…
Отец поднял брови:
– Это как же?
Быков только рукой безнадежно махнул.
– Прощай. Утешить мне тебя, дорогуля, нечем…
– А мне и не надобно никаких утешений, – сурово – гордо отозвался отец и как‑то выпрямился за столом. – Я знаю сам, чем себя утешить.
– Ну? Чем же? – слабо заулыбался Быков. – Экий ты удалец, как я погляжу, храбренький!.. Говори, говори!
Но отец ничего больше не сказал.
Мать хотела заплатить Устину Павлычу за соль и табак. Он рассердился, прикрикнул на нее:
– Ты, Пелагея Ивановна, меня уж и за человечишку не считаешь! В лавку почаще заглядывай. Кому нет, а тебе завсегда найдется из последнего… Потому – все мы в долгу неоплатном перед доблестным воинством нашим…
И опять прослезился.
А отец, глядя, как мать благодарит и прячет в суднавку подарки, как‑то весь задергался и неожиданно взвизгнул:
– Дешево ноне солдатское‑то мясцо! Устин Павлыч попятился к двери.
– Да разве я… дорогунчик, Коля… Николай Александрыч! Бог с тобой, прости, ежели обидел…
И заторопился, ушел.
Отец долго не находил себе места в избе, хватался за разные дела, грозился, что вышвырнет псу под хвост подарки, отправит обратно.
А утром, за завтраком, мать солила картошку из знакомого кулька, отец видел это, хмурился, но уже молчал. И когда у него самого кончилась махорка в жестянке – масленке, он полдня крепился, потом все‑таки достал из суднавки дареную полукрупку, распечатал пачку, понюхал и, довольный, заключил:
– Вахрамеевская, первый сорт.
Бережно отсыпал чуть на ладонь, свернул из бумаги тонкий, крохотный крючок. Вздохнув, закурил и прошептал кому‑то с угрозой:
– Погодите, баламуты… выкарабкаюсь! Он что‑то таил про себя, помалкивал о горшках, – может, еще что придумал хорошее. Шурка радовался, свыкался понемногу с несчастьем отца, научился почти спокойно глядеть на кожаное батино сиденье. Его беспокоило только непонятное отношение отца к самому важному, мальчишески дорогому для Шурки – к войне, нежелание бати – героя толковать с мужиками про войну.
Но в конце концов пришел такой день, разговаривать ему пришлось.








