Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 63 (всего у книги 123 страниц)
Глава XVIII
ДОМАШНИЕ ДЕЛА
В январе по ночам еще палил, стрелял мороз, раздирая где‑то в селе бревна изб и сараев, а бабуша Матрена, ворочаясь на печи от бессонницы, прислушиваясь, тихонько говорила очнувшемуся в заполночь Шурке:
– Чу, зима‑то как ломается, чисто пополам ее рвет… Ну, теперича жди весны беспременно… Идет, молодушка наша, неузнанная, приятственная… идет!
И, осторожно позевывая и вздыхая, чтобы не разбудить ненароком Ванятку, прикорнувшего рядом, не потревожить отца и мать, спавших на кроватн, чуть слышно шептала, крестясь:
– Слава тебе, милостивец, балуешь меня, грешную, старую… Кажись, Сашутка, опять повидаю весну… доживу, порадуюсь.
Чем крепче, сильнее была стужа на дворе, тем оживленнее становилась бабуша. Раным – рано по утрам слезала она ощупью с печи, места себе не находила в избе, во все вмешивалась, поздно ложилась вечером, все твердила про народное поверье, которое никогда не обманывает.
– На Аксинью – полузимницу снежинки, кажись, не упало… Ай вру? Нет, упоминаю, скла – адный был денек, кра – асный… – возбужденно бормотала она. – Ну и сказано издавна: какова Аксинья, такова и весна, цветочек лазоревый… Отрадно‑то как!
И незрячие глаза ее светились слезой. Мать из кухни охотно вторила бабуше:
– Верно, маменька, верно, про Аксинью и я слыхала… Загодя по всему видать, тепло нонче придет дружное. Пора стан ставить, холсты ткать… Время‑то как бежит, не угонишься за ним… Немного я в зиму льна напряла, жалко.
– Так чего же ты не скажешь, молчишь?! – обрадовалась бабуша. – А я‑то без дела маюсь! Давно бы сказала, дело‑то и пошло спорей, скоко уж напряла бы я, и не переткешь. Да за мной, как я с глазами была, ни одна баба на посидушках угнаться не могла… Ох, плохая ты хозяйка, как я погляжу, плохая!
И отняла у мамки прялку. Пришлось той занимать другую у сестрицы Аннушки.
Теперь бабуша Матрена целыми днями и вечерами сидела у окна за прялкой. И мать каждую свободную минуту бралась за свой кужель. Они пряли, сидя на лавках друг против дружки у разных окошек, чтобы работать было посветлей. Ну, мамка – это понятно. А бабуша‑то зачем зябла у замороженного окошка? Ведь она слепая, ей все равно где сидеть, – в углу еще лучше, теплее, не дует. Но когда Шурка, собираясь как‑то учить пораньше уроки, попросил бабушу отодвинуться немножко от окна, дать и ему местечка у подоконника, она отказалась:
– Ничего я там, в углу, не напряду. Мне у окошка сподручнее.
Она оправила тяжелый, литого серебра кужель льна, перевязала его на прялке крепче, ровней и, поплевывая беспрестанно на костлявые пальцы и на ухваченную ими прядь, тянула из кужеля, словно разматывала клубок, выбирала бесконечную льнинку – паутинку. В это же время ее другая рука, откинутая наотмашь, в темных узлах вен, крутила веретено. Жужжа, веретено опускалось до самого пола и там, у бабушиных валенок, вертелось на половице волчком, как в Колькиной избе, у ловких Сморчковых девок. Потом бабуша неуловимыми движениями собирала для удобства скрученную нитку на ладонь – так нитка была длинна, – подхватывала с пола веретено и сматывала на него готовую пряжу.
Мамка не умела тянуть до полу льняную нитку, ее веретено со свинцовым кольцом для тяжести, чтобы дольше и сильнее крутилось, никогда не опускалось ниже лавки, на которой она сидела, веретено кружилось и распевало в воздухе, у ее колен. Зато мамка чаще бабуши сматывала свежую нить, и веретено живо становилось пузатым, свинцовый груз больше не требовался, мамка снимала кольцо. Скоро и кужель на прялке кончался, приходилось ей идти в чулан за новым.
– Неужто весь испряла? – удивлялась с досадой бабуша. – У меня эвон еще скоко!.. Когда успела?
– Махонький кужелек попался, у тебя большой, – оправдывалась мать.
Бабуша обязательно ощупывала мамкино веретено с готовой пряжей.
– Толсто прядешь, не холст будет, мешковина, – недовольно ворчала она. – Пряди тоньше, ведь лен, не куделя, чего ты?
– Не умею, – отвечала, смеясь, мать.
– Как так не умеешь?! – начинала кричать бабуша. – Да ведь я тебя еще в девчонках учила… Ох, плохая из тебя вышла хозяйка, грю, как есть никудышная… не в меня.
Отец молча, сумрачно следил за матерью, как она по вечерам скупыми горстями сыплет задумчиво аржаную муку в закваску, а утром, перед тем как замесить хлебы, валит в тесто вчерашнюю чищеную картошку, синюю, растертую в вязкий ком деревянной толкушкой. Мать ловит настороженный взгляд бати, спохватывается, ругает весело сама себя:
– Беспамятная!.. От картошки тесто пышнее. Давно собиралась попробовать, скусно, говорят, и припёк большой, да все забываю… А весна будет хорошая, – значит, и лето живо прибежит, не успеешь оглянуться, – толковала она, как бы утешая в чем‑то отца. – День заметно прибавился… свету больше.
И верно, еще только роняют, сеют по Сугробам березы свои серьги – каждая серьга рассыпается на червонные, крохотные галочки, и они летят по ветру, далеко на гумно, еще бешено пляшут целыми днями без устали вьюги – подерухи по задворкам и полям, и градусник в школе упрямо не хочет показывать тепла, а в обледенелом, на юг, оконце Шуркиной избы однажды в воскресенье, в морозный заполдень, протаяла, точно проклюнулась крохотная синяя дырочка, и в нее заглянул с улицы тонкий радужный лучик солнца. Бабуша сидела на лавке, как всегда, у подоконника, за прялкой, лучик задел на мгновение ее незрячее, одеревенелое, в морщинах лицо. Она вздрогнула, словно укололась, морщины ожили, задрожали, темная большая бородавка на щеке стала как бы еще крупней, видней, бабуша обронила веретено, так вся и засветилась, потянулась к морозному окошку.
– Никак солнышко? Оно и есть… вижу, чую, тепленькое, светленькое! – бормотала она, радостно крестясь. – Ах ты, ненаглядное мое, незакатное… дождалась!
В низкой избе сразу посветлело и повеселело.
Не раз потом замораживало сильнее прежнего рамы и в избу возвращались надоевшие сумерки. Но в ясные, холодные дни все чаще и больше пропадали, таяли морозные папоротники и елки на стеклах и надольше и горячей заглядывало в дом солнце. С окон закапало на лавки, на пол, и мать стала класть на подоконники тряпки.
И скорыми днями заполыхали оттаявшие начисто окошки такими радугами, такие светлые, теплые зайчата заскакали по темному потолку, по стенам и полу, и так проворно повылезли из‑под рваных обоев прусаки греться, что даже недоверчивый, осторожный во всем Шуркин родитель заметил:
– Смотри‑ка, оттепель начинается. Раненько, кажись бы… Он хлопотал с глиной, песком, дровами, собираясь горшечничать.
Давно, по раннему снегу, Шурка с матерью навозили, как приказал отец, санками с Волги красной глины, чистого песку и дресвы. Порядочные вышли грудки на дворе, в углу, мать накрыла это добро от кур соломой. Но требовалась еще глина горшечная, настоящая, серо – зеленая, с синими прожилками, как редкостное мыло, та самая, что добывали истые горшели – мастера в Глинниках, в глубоких ямах, и которую Шурка с мамкой сами уже никак не могли «нажить». Летом по старым, пересохшим ямам ребята, как известно, накапывали корзинку – другую такой глины для веселых школьных занятий, которых терпеть не могла чистюля сторожиха Аграфена. Но полсотни «каравашков», нужных отцу позарез, чтобы начато делать горшки, такую прорву глины можно было лишь купить в Карасове, как и березовые дрова, особой меры и колки, специально заготовляемые для обжига корчаг и ведерников в печи. Расстаться с телкой Умницей мать никак не решалась: жалела. У ней и у Шурки не выходил из головы жеребенок – стригунок, выменянный при счастливом случае на телку. Отец и бабуша Матрена одобряли такой хозяйственный расчет. Поэтому решено было продать лен – второе материно богатство, имевшееся в дому.
На праздники, перед святками, выпросили у Никиты Аладьина мерина съездить за станцию в Лацкое, где, по слухам, лен с руками рвали барышники и в цене не стояли, – только давай и давай. Первый сорт волокна будто бы шел по хорошим базарным дням в полста целковых. Устин Быков на дому за самый длинный лен не давал никогда половины таких денег. До торгового села Лацкое считалось верст пятнадцать с гаком, все ближе уездного города, и, главное, там рвали лен с руками, не стояли в цене, точно в доброе время до войны. Мать загорелась: «Поеду!» Шурка выпросился помогать, благо дело было в воскресенье.
Выехали рано. Закутанный в ватное одеяло, Шурка примостился в передке розвальней, на мягкой кучке льна. Кучка эта невелика, старательно укрыта дерюгой. Еще темно, крупные, низкие звезды висят под дугой мерина, как бубенцы. Скрипят знакомо полозья саней, убаюкивают, хочется немножко подремать, но не дает, громко фыркая, старый ленивый мерин, и мать в теплой шали и занятом у сестрицы Аннушки «братцевом» овчинном тулупе, с высоким заиндевелым воротником, то и дело берется за кнут.
– Беда, как опоздаем… понаедут, и до базара не доберешься… За гроши уступишь лен перекупщику, – тревожится она. И уж не вспоминает приятно о том, что барышники в Лацком из рук рвут волокно.
Накануне вечером на железном, похожем на богатырскую палицу безмене взвешены тугие светлые повесьма льна. Что ни повесьмо – русая девичья коса до полу, разве что лента не вплетена, банта не хватает.
– Хорош ленок, ничего не скажешь! – хвалит отец.
– Да уж когда теребила, не наклонялась, почесть, – откликается мать.
А бабуша Матрена, вмешиваясь, поучает:
– Копейки не уступай! Первым сортом потянет, пятьдесят целковых.
Как ни старались отец и мать, сидя на полу, раз пять кряду перевешивать лен, колдуя с безменом, повесьма не вытянули двух с половиной пудов. Но теперь, дорогой, мать упорно, вслух, мешая Шурке дремать, множит почему‑то два с половиной пуда на пятьдесят рублей, ну, на худой конец, на сорок пять. Получаются большие деньги. Хватит бате на первое время и глины купить и дров, а гончарный круг обещал ему подарить, спасибо, дружок Митрий Сидоров, молодчага.
На базар они действительно опоздали. Серенький рассвет застал их у околицы Лацкого. Главная улица села и видневшаяся на горе базарная площадь с церковью, каменными рядами лавок и складов, с двумя трактирами – все это порядочное пространство было запружено подводами со льном. Должно, не одна Шуркина мамка позарилась на хорошие цены, многие прикатили продать лен на праздник по пятьдесят целковых за пуд. Бабы и мужики ругались, чуть не дрались, протискиваясь санями поближе к площади, где неторопливо расхаживали между возами барышники в богатых шубах и тулупах, в валенках и чесанках с калошами, громко похлопывая от холода кожаными рукавицами. Шурке с воза было видно, как барышники, сняв рукавицы, запускали по локоть руки в волокно и что‑то писали мелом на армяках и шубах баб и мужиков. Те кланялись, не то благодаря, не то выпрашивая чего. Перекупщики отмахивались и шли дальше дружной толпой.
– По сорок рублевиков с утра был ленок, – говорил сосед по очереди, старичок, с трубкой – носогрейкой в снежной бороде. – Теперича, поды, скинули… А как же? Стакнулись, подлецы, эвон в обнимку ходют, в один анбар кладут лен, сообча… Эхма, войны на них нетути, на сволочуг проклятущих! Заживо деревню съели… Не дадут трех красненьких, не дадут!
И верно, шустрые молодухи – солдатки, разузнав невесть как, доносили с воза на воз:
– Двадцать восемь…
– Двадцать пять…
Мать вздрагивала, крестилась:
– Царица небесная, заступница… прижали, окаянные. Почто же мы сюда приехали? Задарма берут! А по возам передавалась новая весть:
– Двадцать три с полтиной… Пошли в трактир чай пить!
Только в полдень очутился у ихнего воза чернявый, быстроглазый лацковскнй торгаш в распахнутой на морозе суконной шубе и с одной рукавицей за пазухой пиджака. Он молча, торопливо сунул острую, ребром, синюю от холода ладонь в кучку льна и, не глядя на мать, сипло сказал куда‑то в сторону:
– Двадцать!
Мать так и затряслась.
– Что ж ты делаешь? Побойся бога!.. Ты хоть на лен‑то взгляни как следует. Ведь аршин в длину, чистое серебро…
– Двадцать! – прохрипел простуженно перекупщик и, не слушая матери, размашисто начертил на ее тулупе мелом крупную двойку и ноль.
– Да прибавь хоть рублик! – заплакала, закричала мать, кланяясь в черную, крутую суконную спину.
Но барышник уже щупал лен на возу старичка, и вскоре на армяке у того забелела одинаковая с материным тулупом двойка с кружочком.
– На весы! Живо!.. А не согласны – везите домой… с богом! – пролаял быстроглазый, утирая рукавицей потное, усталое лицо. Он поискал вторую рукавицу, выругался и, обернувшись, повторил: – Живо! Кончаем покупать, полный амбар, валить некуда… Ну?
У Шурки давно отнялся язык, руки – ноги отнялись. Он сидел на возу ни жив ни мертв и только сердцем помогал матери. Но толку от такой подмоги было мало. Пришлось везти лен на весы, поторапливаться, – как бы на самом деле не перестали принимать волокно.
Дорогой старичок – сосед по торговле – вынул изо рта трубку – коротышку, добыл из кармана армяка кусок не то мела, не то извести и подмигнул Шуркиной расстроенной матери:
– С волками жить – по – волчьи кусаться… Ну – кась, прибавлю пятерочку!
И, стерев кружок, живо приписал на армяке к двойке складную пятерку.
– У них ноне от барышей голова гудит, кружится. Не заметят, живоглоты, – пояснил он. – Прошлое воскресенье наши сюда ездили, сообразили, объегорили этак же на трояк с пуда, надоумили и меня… Продешевил! Надо – тка бы красненькую накинуть… продешевил!
Ловкий старикашка хотел черкнуть пятерку и на материном тулупе.
Но та побоялась, не позволила:
– Греха не оберешься, пускай давятся моим льном! Потом, придя в себя, Шурка всю дорогу сердился на мать.
И отец дома сердился, что продешевили лен, а бабуша Матрена прямо выговор мамке сделала: не умеешь торговать – не суйся. Мать даже заплакала, и Шурка, жалея, принялся рассказывать отцу, как стакнулись между собой перекупщики в Лацком, ходят по базару в обнимку, сбавляют цену, от барышей у них головы кружатся, трещат, рукавицы теряют и знай твердят: не везешь на весы лен – заворачивай обратно.
– Ну, заживо деревню на кусочки рвут, как волки, нету на них войны, на окаянных сволочуг – живоглотов, перестрелять бы их из ружей…
Про сообразительного старика он промолчал, побоялся – батя рассердится еще сильнее. Но мать, поуспокоясь, сама все рассказала, даже со смехом. Отец только плюнул.
– Не было в кармане, и это не деньги… Обманом не проживешь.
Вся эта горечь теперь позади, забылась, будто ее и не было, поездки в Лацкое. Глина и дрова куплены в Карасове и привезены вместе с подаренным Митрием Сидоровым гончарным кругом. «Каравашки» тяжеленные, не сразу поднимешь двумя руками, зеленоватые, с мерзлой корочкой, словно настоящие хлебы. И березовые поленья хороши. Они двух сортов: длиннущие, ровные, очищенные кругляши толщиной в самоварную трубу, и расколотые крупные плахи, в курчавой бересте, сухие, любо – дорого поглядеть, полюбоваться, здорово будут гореть в печи, дадут жару сколько надо, чтобы обжечь на славу горшки, А вот гончарный круг… Шурка ждал чего‑то железного, большого, похожего на машину, на станок, а тут привезли и поставили в кухне, у окна, обыкновенную скамью, низкую, на шатающихся коротких поросячьих ножках, и такую старую – престарую, в щелях, забитых грязью, с натертым до блеска, как бы покрытым лаком сиденьем. На одном конце скамьи прилажен, должно – на гвозде, широкий толстый деревянный круг, весь обляпанный серой засохшей глиной. Вот тебе и вся диковина! Как тут можно сделать добрые корчажищи под пиво, красавцы горшки – ведерники, полуведерникн, четвертные, кулачники, кашники – уму непостижимо. Да еще чтобы они потом звенели колоколами на разные голоса, разговаривали с хозяйками на базаре, зазывали: «К нам, к нам… покупайте по дешевке – каждой печке по обновке… Горшок сам варит, только что не говорит!» Нет, то были, наверное, другие горшки, сделанные на железном, настоящем гончарном станке.
Но по тому, как отец сосредоточенно – оживленный, не в гимнастерке, а в старой питерской, брусничного цвета, с заплатами косоворотке, с засученными рукавами, ползая без устали на кухне, с удовольствием, прямо‑таки с наслаждением, придвигал эту развалюху скамейку поближе к свету, старательно укреплял ножки, пробовал деревянный круг, смазывал щедро постным маслом железную шпильку, чтобы круг ходил легче и ровней, Шурка начинал догадываться, что и подарок Сидорова, кажется, ничего себе, такой, какой требуется. Конечно, лучше, если бы этот круг и скамья все‑таки были из железа, с разными там винтиками, гайками, зубчатыми шестеренками, словом, ма – ши – на, про которую так интересно рассказывал когда‑то в кузне дяденька Прохор, ну хотя бы такая, как мамкин дубовый ткацкий стан. Но, должно быть, и на обыкновенной старой скамейке с деревянным кругом можно делать настоящие горшки, которые обязательно купят хозяйки. А чего же еще надо Шурке? Б окошко часами заглядывает с улицы солнышко, бабуша Матрена неустанно твердит про красную скорую весну. Любота!
Он побаивался теперь одного: как бы отец без него, пока он в школе, не начал делать горшки. Нет, этого Шурка допустить не может.
– Тятя, ты вечером зачнешь делать горшки, да? – приставал он к отцу, – Днем тебе на кухне мешают, эге? А вечерком я прибегу из школы и тебе помогу, верно?
– Сперва надо глину приготовить как следует, – отвечал отец, щурясь от дыма цигарки и еще от чего‑то, видать, приятного, – такое у него было веселое и решительное лицо. – Измять глину с песком, с дресвой… ногами. Подсобишь матери.
– Да я один изомну! Сейчас! Хочешь? – предлагал, загораясь, Шурка. – Ну покажи, как?.. И я все сделаю, в минуточку!
– Придет время – покажу, – отвечал отец, раздувая усы, довольный нетерпением Щурки.
И пришел такой славный вечерок, какого еще не было. Пол на кухне вымели веником особенно старательно, посыпали густо стеклянно – белым волжским песком, разломали, разбросали по чистому песку карасовские, оттаявшие в избе «каравашки», нанесли сколько надо корзиной красной глины, свалили ее туда же в кучу, перемешали лопатой.
Отец, сидя на полу, посыпал, как бы посолил скупо, глину дресвой, истолченной в порошок, облил из ковша водой. Поколдовал еще немного песком и дресвой, добавив несколько осторожных горстей, и решительно – ласково распорядился:
– Давай, Палаша… начинай!
– Господи благослови… Доброе начало дело венчает! – крестясь, проговорила мамка торжественно – убежденно, с той постоянной своей надеждой на хорошее в жизни, с неизменной верой, которая никогда ее не покидала и всегда радовала и воодушевляла Шурку.
Подоткнув юбку, она влезла на кучу и принялась топтать глину босыми ногами.
– Ай, холодна – а!.. Хороша – а!.. Так и обжигает. Да мягкая‑то какая, батюшки мои… тесто! Хоть пироги пеки, – говорила радостно она, пожимаясь, смеясь, и белые икры ее, пружинясь тугими кулаками, опускались и поднимались стремительно, только вода и песок брызгали из‑под подошв и чавкала, расползаясь по полу, глина, да еще тряслась от топота кухонная переборка и мигала лампа на стене.
– Пятками налегай, пятками, – учил отец, старательно возвращая разъехавшуюся глину на место, в кучу. – На левую ногу упирайся, а правой дави, жми пяткой вовсю. Вот так… ловко! – скоро одобрил он. – Да не торопись, Палаша, устанешь.
– Еще чего скажешь! – отмахнулась мамка, передвигаясь по кругу на левой ноге и еще сильней и чаще зарывая правую грязную пятку в глину.
– Можно и мне? – сунулся Шурка, скидывая валенки, засучивая штаны и почесываясь от жгучего нетерпения.
– Валяй! – разрешил отец. – Матери только не мешай… ходи за ней, не отставай.
– Не отстану!
– И я! И я! – стал проситься Ванятка.
– И ты… – Отец взял Ванятку на руки, погладил по голове – одуванчику. – Мы, брат, с тобой будем сидеть и глядеть… Эх, кабы я сам‑то… кажинный комочек измял, не пропустил! – сказал он, вздохнув.
– Ну вот еще! – закричал Щурка, изо всей мочи работая обеими пятками, чувствуя, как холодные мурашки бегут у него по голяшкам – и от ледяной глины и от слов отца. – Так бы мы тебе и позволили! И без тебя не пропустим, изомнем все комки, вот увидишь!
А мать, разрумянясь, похорошев, смахивая светлые капельки с волос и щек, добавила весело:
– Мы – глину мять, а ты, отец, – горшки делать… Вот оно как у нас получается складно! Слава тебе, хорошо, лучше и не надо, как замечательно!
Подошла бабуша Матрена, нагнулась, поискала на полу глину, потрогала.
– Чистый пух, – сказала она, кивая трясучей головой, и принялась, как всегда, вполголоса приговаривать, бормотать: – Золотая твоя головушка, дорогая, серебряные рученьки… умник ты наш разумник… Чи с ногами, чи без ноженек, хозяин‑то завсегда останется хозяином, добытчиком. Ну, дай тебе господь счастья в руки полные пригоршни. Чтоб черпать и не вычерпать, не пролить капельки, чтоб досыта его было, счастья, до отвалу… А ну, как позабыл, как горшки‑то ляпать? – неожиданно спросила она строго. – Тогда что?
– Небось, – усмехнулся отец, – вспомню… Работа, она не забывается. Руки сами вспомнят.
Да, он надеется, батя, на свои руки, они не обманут его. Руки непременно вспомнят, как надо делать горшки; ведь когда Шурка пишет в школе диктант, его торопливые, побелевшие от старания пальцы, сжав ручку, скрипя пером на весь класс, отлично знают, где ставить мягкий знак, куда сунуть запятую, когда надо остановиться и грохнуть точку. Только не мешай пальцам, не путай их, дай свободу, и они сами все сделают, без ошибок.
Работая горячими пятками, чмокая ими в прохладном месиве, Шурка неотрывно – восторженно таращится на отца, глядит, как серые от глины большие ладони звучно, складно шлепают по выхваченному из‑под ног матери зеленоватому сырому комку, делают из него яблоко, а худые, сильные пальцы неуловимо разрезают, как ножом, это яблоко на дольки, чтобы узнать, перемешались ли хорошо песок, толченая дресва и красная волжская глина с карасовскими купленными «каравашками», пальцы нетерпеливо пробуют, мягка ли получается гончарная глина, готова ли. Они, конечно, все помнят, все умеют, эти ловкие батины хваталки, намастерят горшков – диковинок, сколько нужно. Даже Коля Нема, попов работник, тогда, в рождество, когда был у них в избе, догадался про тятькины руки. А вот батюшка отец Петр, умница, ни о чем не догадался, славя Христа, очень стеснялся, был сам не свой. И бате, и матери, и Шурке – всем было почему‑то неловко, прямо стыдно чего‑то.
Заметив тогда, в окошко, что поп, отслужив у соседей, идет к ним, мать торопливо зажгла лампадку перед образами, кинулась отворять дверь в крыльцо. Отец Петр запел – захристославил еще в сенях, развязывая знакомую Шурке клетчатую теплую шаль и грузно шаркая по мороженым половицам большими, подшитыми двойным войлоком чесанками. Громко распевая и отдуваясь, он, сопровождаемый Колей Немой, перешагнул порог в избу, увидел батю на полу перед иконами, кашлянул в сивую бороду и кое‑как добормотал праздничное славленье. Он строго замахал на мать обеими пухлыми руками, когда она хотела, по обычаю, поблагодарить, дать денег.
В старенькой, потертой ризе, надетой рыжим кулем на суконную, туго подпоясанную по круглому животу кушаком рясу, в черной, одинаковой и летом и зимой, неудобной шапке с узким горлом и широким днищем, похожей на высокую цветочную плошку, поставленную ненароком вместо подоконника попу на голову, он не сел, как прежде, на недолго на лавку, под образа, отдыхая, не поговорил ласково с мамкой о том о сем. Отец Петр тяжело топтался возле бати, переводя дух, шевеля густо – седыми бровями, дергая себя за белую длинную бороду. Смущенные, не глядя друг на друга, они поговорили немного о морозах и снеге, о том, что зима, видать, нынче будет долгая, холодная, ну, значит, лета жди жаркого, уж это так, не иначе, может, и хлеба немножко уродятся, коли дожди побалуют, хорошо бы…
Батюшка помолчал, оглянулся на Шурку, пошутил:
– Ну, как поживает серебряная чаша с драгоценными камнями?
Никто его не понял, не улыбнулся, даже Шурка не сразу догадался, о чем его спрашивают, и поп заторопился, подставил Коле Неме золоченые плечи, и пока тот укутывал его матушкиной шалью, чтобы не простыл грехом поп, идя зимней улицей от дома к дому, пока работник быстро и неслышно завязывал ему на спине платок, отец Петр поднял грустные глаза на батю, на его праздничный, с залежалыми складками, попахивающий нафталином пиджак, надетый на гимнастерку, и как‑то слабо, стыдливо проговорил:
– Бог терпел и нам велел, Николай Александрович… Да – а, так‑то вот, стало быть… велел бог терпеть.
– Это верно, – поспешно отозвался батя, уставясь в пол.
А Коля Нема, нагнувшись, замычал за поповой спиной, стягивая узлом клетчатую шерстяную шаль. Выпрямился, огромный, в распахнутой овечьей дубленой шубе, потряс лохматой гривой. Его доброе, красное от натуги и здоровья лицо, заросшее русой шерстью, построжело. Шурке показалось, работник как‑то странно – пристально, недоброжелательно посмотрел на жидкие белые колечки, выбившиеся у попа из‑под черной шапки – плошки.
Батюшка благословил отца, помахал широким рукавом над его головой, перекрестил воздух перед мамкой, не позволив ей поцеловать ему руку. Вздохнул, пожаловался, что заболел отец дьякон, а дьячок в гости к сыну укатил, в губернию, приходится одному справлять в церкви службу, устает он, года‑то сказываются, и, переваливаясь с боку на бок, колыхаясь животом, пошел с трудом из избы, а за ним и Коля Нема. Но, проводив батюшку к сестрице Аннушке, работник тотчас вернулся обратно. Гугукая, наклонился к Шуркиному отцу и вдруг подхватил его, затопал, как медведь по избе, с отцом на руках, точно с малым ребенком. Тряслась материна «горка», звякала в ней чайная посуда, колотилось и отчего‑то замирало сердце у Шурки.
– М – мы – ы!.. Гу – у–у!.. Гу – гу – у… Ммы – ы–ы! – разговаривал по – своему Коля Нема, и было понятно, что он жалеет батю и радуется, что тот остался все‑таки жив.
Он долго не выпускал отца, носил его, показывая ему знаками на голову, на руки, что они уцелели, а это, дескать, главное, радостно урчал и гугукал, потом бережно посадил на лавку.
– Спасибо, Коля… Конечно, проживу, а то как же! – сказал отец, крепко утираясь рукавом гимнастерки, – пиджак он успел уже снять.
И теперь, сидя с Ваняткой на полу, распоряжаясь, наблюдая, как мнут глину Шурка и мамка, отец беспрестанно двигал руками, шевелил пальцами, пробуя глину, точно уже делал горшки. На его оживленном, посветлевшем лице не было той жалкой беспомощности, которой больше всего боялся Шурка. Нет, батя держался как прежде, когда приезжал из Питера и разбирал на полу подарки. Но он и не важничал сейчас, просто он был уверен в себе, довольный, немного, конечно, озабоченный, но и озабоченность эта была нынче какая‑то особенная, приятная.
Отец скатал из глины катышек, помял его, даже понюхал.
– Ну, кажись, гожа… али нет? – спросил он сам себя. Посидел еще чуток на полу, покурил, подумал, опять сделал катышек, отдал его Ванятке поиграть. – Хватит, хороша, – сказал он решительно, удовлетворенно. – Подразровняйте мне немного, и ладно… в самый аккурат получается, горшечная.
Глину раскатали по полу толстой лепешкой. Эту лепешку отец старательно разрезал деревянным ножом на большие куски и сложил их в углу, к двери, с правой стороны от скамьи с гончарным кругом. Он укрыл свое новое богатство мокрыми тряпками и рогожей, чтобы глина не сохла прежде времени.
Горшки делать в тот вечер батя не стал, сказал – надо поберечь керосин, придется, верно, с матушкой – лучиной работать, вспомнить с горя старину. Выест она глаза, лучина, а другого не придумаешь.
Шурка сразу встревожился: в керосине ли тут дело? Уж не побаивается ли отец приниматься за горшки? А ну как взаправду он позабыл, как их делать? Вдруг руки не вспомнят?
Мать вымыла на кухне пол, вымыла себе в лохани ноги, заставила и Шурку сделать то же самое, потом долго плескалась под рукомойником. Все стало будничным, и это вконец расстроило Шурку.
Но мать и бабуша по – прежнему были веселые, какие‑то особенно разговорчивые и торжественные. Они ни о чем, кажется, не тревожились, собирали ужинать. У мамки так и не сошел румянец со щек, и отрадные знакомые капельки висели после умывания в завитках волос и на кончиках ушей, как сережки. Из глаз ее лился непрестанно тихий голубой свет, а это что‑нибудь да значило. Она вдруг решила побаловать всех на ужин яичницей – глазуньей, не поленилась, слазила в подполье за яйцами, развела живо огонь на шестке под таганком, накалила сковороду и шлепнула туда, в масло, целый десяток яиц. И тотчас на сковороде расцвели ромашки со снежными лепестками и золотыми крупными желтками; каждый желток – глазок что весеннее солнышко. Шурка стал сомневаться: может, он зря беспокоится, может, все у них в избе идет как надо, даже лучше, чем надо, раз появилась яичница впервые за мясоед.
Но батя нет – нет да и ворчал еще все про лучину. Он приказал матери поискать утром на чердаке светец, где‑то, помнится, валялся в рухляди, уцелел, как раз и пригодится. За столом, за яичницей, отец опять подобрел, повеселел, стал торжественным, как мамка, пошутил, что к такой закуске полагается выпивка. Мамка засмеялась, пуще ее заклохтала громко бабуша, и откуда‑то, как по волшебству, появилась на столе косушка с самогоном. Они втроем чокнулись, выпили, как в праздник, а Шурка долго и безуспешно гадал, когда успела мамка и у кого раздобыться вином.
Весь вечер батя щепал косарем лучину, длинную, ровную, во все березовое, сухое и колкое полено, и вязал в пучки. Воспрянув духом, сытый, умиротворенный, Шурка стибрил немного глины из‑под рогожки, поделился с Ваняткой, и они всласть покудесничали: Ванятка ладил лошадок и куколок, Шурка – горшки – кулачники, которые ему удавались плоховато. Тогда он тоже взялся за рысаков, и дело сразу пошло на лад.








