Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 123 страниц)
– Я нарисую без всякого пирога, – сказал Шурка. – Подумаешь, невидаль – по – печатному писать! – плюнул он.
Плевок попал Двухголовому на блестящую штиблетину.
– Смотри у меня, Кишка! – пригрозил Олег.
– Смотрю. Плевок вижу, а буковок не вижу, – издевался Шурка, готовясь к драке. – Ну, подставляй другую штиблетину, я тебе ее припечатаю! Что ж с одним‑то плевком ходить… Да еще станешь хромать, форсун!
Ребята хохотали, держа явно сторону Шурки, и это придавало ему смелости.
Олег огляделся. Тихони, его дружки, попрятались, как только почуяли, что пахнет дракой и сила не на их стороне. Приходилось Двухголовому выкручиваться одному. Он засопел, торопливо сунул руку в карман пиджака.
– А это что? – спросил он, разжимая кулак.
На ладони лежали кучкой крохотные кубики, как из стиральной резинки, и на каждом была выпуклая буква.
Надо бы Шурке поддать по толстой нахальной ладони, чтобы проклятые буковки разлетелись по полу. И Шурка хотел это сделать, но вытаращенные глаза его не могли оторваться от чудесного зрелища. Он ласкал глазами буквы и сходил с ума от зависти.
Ребята присмирели, обступили Олега, разглядывая богатство лавочника. Это было почище сахара и пирога. Мальчишки не смели дотронуться до буковок, так они были хороши.
Олег, усмехаясь, торжествуя, взял один резиновый кубик и сам великодушно протянул его Шурке. Такой щедрости от Двухголового никто не ожидал.
– На, безверный! Гляди! Это что?
Пораженный добротой Олега и еще более тем, что резиновые буковки действительно существуют на свете, Шурка беспрекословно принял буковку, осторожно подержал, любуясь и разглядывая. Это была буква «о», до того красивая, что от нее нельзя оторваться. Испачканная красными чернилами, выпуклая, словно литая, буковка была маленькая, продолговатая, сверху и снизу тонкая, а с боков потолще, как бы со щечками, она походила на Катькин разинутый рот, когда Растрепа чему‑нибудь удивлялась.
Шурка сделал усилие и вернул буковку хозяину.
– Приходи ужо ко мне домой, – шепнул довольный Олег, – будем печатать книжки.
Шурка почувствовал, что ему не устоять перед соблазном. Он устоял бы, как всегда, перед сахаром, пирогом, а перед буковками ему не устоять. Сейчас он изменит Петуху и самому себе.
– Он покосился на Яшку.
Петух сидел по – прежнему за партой, листал учебник, болтал ногами и давал понять, что ему наплевать на буковки и на Шурку, наплевать, как он сейчас поступит.
У Шурки стало сухо во рту. Очень трудно было ворочать языком. Поэтому он сказал Двухголовому только одно слово:
– Приду…
Глава XXII
МАРФИНО СЧАСТЬЕ
Он прибежал к Олегу, не выучив уроки, ему не терпелось поскорей заняться резиновыми буковками. В три прыжка одолел он крутую, высокую лестницу и ступил на известную галерею, памятную по давним походам в лавку.
Знакомая, обитая железом дверь в лавку была распахнута настежь, потому что Устин Павлыч снял подвешенный на веревке кирпич, дверь больше не захлопывалась сама с писком и треском, как это бывало раньше. Слышно было, как Олегова мать отпускала кому‑то деготь, звенела посудой и жаловалась, что совсем торговать нечем, деготь‑то прежде под крыльцом держали, запаху в лавке меньше, а теперь поди‑ка оставь, – с бочкой упрут, да и не к чему ноне дегтю приставать, полки пустые, придется скоро закрывать лавочку, одни напрасные хлопоты.
Шурка вспомнил, что все покупатели не любили, когда в лавке хозяйничала жена Устина Павлыча – Дуня с пальчиком, как ее прозвали бабы. Олегова мамка, отпуская товар, указательным пальцем помогала весам, такая у нее была нехорошая привычка. Палец у Авдотьи Яковлевны большой, крючковатый, с темным расколотым ногтем. Чуть притронется она своим пальцем, как медная помятая тарелка весов опускалась вниз и хозяйка совком отбавляла из пакета лишнее и не лишнее.
Насухо вытерев ноги о рогожу, Шурка сунулся в сени, во вторую дверь, широченную, открывавшуюся на две половины, крашенную охрой.
Дверь оказалась запертой. И не было обычной, как в других избах, веревочки или ремешка от щеколды, чтобы можно самому открыть. Пришлось стучать, и долгонько, пока выглянула из сеней Марфа, работница, здоровенная, как мужик, в подоткнутой юбке, безрукавной холщовой грязной сорочке, распаренная, а в платке, с мыльной пеной во всю щеку.
– Тебе чего? – сердито спросила она, вытирая о подол мокрые, распухшие, странно белые руки. – В лавку? Так эвон – открыто!
– Н – не – ет… к Олегу, – робея, сказал Шурка и поспешно добавил: – Он меня звал.
– Кого тебе, говорю? – еще сердитее переспросила глуховатая Марфа, наклоняясь к Шурке, обдавая его кислым паром.
Расслышав, она, должно быть, не поверила, фыркнула, захлопнула дверь и пошла в избу узнавать. Тут выскочил на крыльцо Олег, босой, без пиджака, веселый, и потащил Шурку за собой.
– Скинь башмаки. – шепнул он, – Марфа ругается… Мы с тобой в такое местечко заберемся – никто не помешает… Ух какую книжицу напечатаем! Верно?
Шурка оставил башмаки в сенях. Они на цыпочках пробежали мимо лавки, в которую был второй вход из сеней, мимо крытой войлоком двери на кухню и белой, с красивой светлой скобой, в горницу; пролетели в самый конец длинного полутемного коридора, где оказалась еще дверца, некрашеная, о которой Шурка и не знал, – вот какой домище у Олега, одних дверей сколько, собьешься, куда входить.
– Тут у нас бабка с дедкой жили, а теперь, как померли, это моя квартира, – объяснил Олег, немного важничая. – Входи, гостем будешь, милости прошу, – по – взрослому пригласил он радушно.
Они очутились в уголке с окошком, порядочном уголке, – пожалуй, с Шуркину «залу», – отгороженном от горницы наглухо тесовой переборкой. Пахло плесенью и старыми овчинами. У двери красовалась настоящая железная кровать, над ней на гвозде, поверх шубы, висел знаменитый Олегов ранец, к окну был придвинут стол, на котором валялись раскрытые тетради и книжки. Олег смахнул это добро на подоконник, посапывая, слазил на полку, заваленную пустыми банками из‑под ландрина, и таинственно выудил бумажную, немного больше папиросной, коробку, довольно невзрачную на вид.
Шурка, ожидавший по меньшей мере лубяного короба, разочарованно протянул:
– Такая ма – аленькая…
– Сам ты маленький, – обиделся Олег, поглаживая коробку, сдувая с нее пылинку. – У тебя и такой нету.
Гость поневоле прикусил язык.
– Маленькая, да удаленькая… дорогая – страсть! – набивал цену игрушке хозяин. – Ты гляди, слепня, сколько буковок – прорва! – и он раскрыл свое богатство.
Заглянув в коробку, Шурка утешился.
Поделенная на гнезда, как пчелиные соты, коробка и верно была плотно набита резиновыми драгоценными буквами. Они лежали в алфавитном порядке, как живой букварь, розоватые, побывавшие в деле, и белые, не тронутые; сбоку, в особом отделении, на матерчатой подушечке, пропитанной красными чернилами, покоилась точеная деревяшка с жестяным узким желобком, куда следовало вставлять строкой буквы, – Шурка это сразу сообразил.
Нет, все было настоящее, как у Ивана Федорова Первопечатника, как у Иоганна Гутенберга, книжку о котором он недавно проглотил за один присест. И как все просто, подумать только: складывай буквы и печатай сколько хватит бумаги! У Олега эвон тетрадей – куча, да еще в лавке без счета, по гривеннику и по двугривенному за штуку. Ради такого случая не грешно Шурке, если потребуется, и мошной тряхнуть, не жалко. Хозяин и даром возьмет, сколько захочет, Устин Павлыч ему не откажет, а откажет, так Олег и украдет: простительно, не для себя, не для баловства – для великого, неотложного, самоважнеющего дела. Ведь бог знает что произойдет на свете, когда они с Олегом напечатают свою книжищу. Может стать, она пригодится людям, как Праведная книга пастуха, кто знает… Наплевать, что коробка махонькая. Умному, работящему человеку, у которого терпения и сообразительности хоть отбавляй, ничего не стоит превратить коробку в желанный неистощимый сундук, была бы охота. А охота хлестала через край, сводила горячей, нетерпеливой судорогой руки.
– Давай скорей складывать буковки и печатать книжки, – распорядился Шурка, завладевая бесценной коробкой, выискивая, с чего бы им начать. – Есть у тебя чернила? Да не красные– черные! Где ты видел, чтобы всамделишную книжку печатали красными буквами?
Голова его бешено работала, воображение кипело и швыряло картины подобно молниям – одну ослепительнее другой: он царил где‑то на небе и видел бесчисленное множество книг, отпечатанных его, Шуркиными, руками; он набивал книгами избы, чуланы, амбары, сваливал грудами на гуменниках – не хватало в селе места для книг. Что это были за книги, он еще не знал, но чувствовал по замиранию духа и трепету сердца – они замечательные, лучше, интереснее, а главное – толще тех книг, что лежали в школьном поцарапанном шкафу.
На глаза ему попалась тетрадка Олега с памятным сочинением о последнем гулянье в Тихвинскую.
– Вот что мы грохнем для пробы! – воскликнул он, не подпуская близко хозяина к коробке с буквами, опасаясь, как бы тот не захватил первым жестяной желобок и резиновое сокровище. – Ты читай, подсказывай мне, а уж остальное я сделаю сам.
– Эва, я помню сочинение наизусть, – с гордостью ответил Олег. – Пусти, я буду складывать буковки, ты не умеешь!.. Пусти же!
– Не толкайся, Двухголовый, все рассыплешь! – зашипел Шурка.
– Кишка! Да ведь это мои буквы! Чего ты лезешь? Шурка не сразу пришел в себя.
– Ну да, конечно, твои… а то чьи же? – вздохнул он. – Давай печатать вместе. Сперва я буду буковки собирать, а ты – тискать… потом поменяемся. Ладно?
– А ты будешь со мной водиться?
– Я с тобой вожусь. Чего тебе еще надо? – А дразниться перестанешь?
– Я не дразнюсь. Это ты всегда первый лезешь.
– А кто сказал, что ранец собачий, кто?
– Хватил! Ты же прозвал меня Кишкой – я молчу.
– Ты меня Двухголовым зовешь – я тоже молчу.
– Ну и кончен разговор, – перебил неприятный спор Шурка. – Не будем больше дразниться. Давай печатать книжки… а то я уйду домой, – пригрозил он.
– Ладно, давай, – подчинился Олег, посмотрел искоса на Шурку, как тот хватает и втискивает в желобок упругие буквы, и рассмеялся.
– Ох, и жадюга же ты, Кишка! Про меня говоришь, а сам во сто раз хуже. Чужое заграбастал – и командуешь… А вот как отберу я сейчас коробку, – зловеще зашептал он, – так ты у меня завоешь, попрыгаешь… Вот возьму и отберу!
– Ну, ну, не дури, – сказал Шурка, похолодев. – В гости позвал, а ломаешься… Читай знай свое сочинение. Оно, брат, лучше всех написано, правду говорю, – подмаслил он Двухголового.
«Боже мой, а что, если он в самом деле отберет буковки? – подумал Шурка. – Убью на месте, подлеца!.. А с коробкой выскочу в окошко».
Олег поворчал, посопел, но взялся за тетрадку, и у Шурки отлегло на душе.
«Торгуется, лавочник… – размышлял он беззлобно. – Хорошо, хоть про Петуха не вспомнил и про Катьку… Измена! Измена! Да что ж теперь делать, буковки‑то не бросишь, типография открыта».
Два вечера и воскресенье возились они самозабвенно с буквами. За это время Шурка успел побывать у Быковых на кухне, в зимней половине избы и в летней горнице, потому что печатание книг вдруг потребовало глины, огня, свинца, даже старых калош, а ничего похожего в комнате у Олега не нашлось.
Свежеиспеченных типографов отовсюду гнали в три шеи, им попадало от Марфы и Олеговой мамки. Один Устин Павлыч, когда бывал дома, благосклонно относился к ребячьей затее, одобряя старание, но как‑то не совсем понятно.
– Не отступай, голубки, верти мозгой шибче, стой на своем – свое в аккурат и загребете, – говорил он, похлопывая ласково старателей по плечам, разглядывая поверх очков их мастерство. – Житьишко, оно, молодцы удалые, тоже, как поглядишь, забава… Играючи‑то один наш царь – государь все свое владение вывернул наизнанку, землицы благоприобрел и окно прорубил в Европу. Слыхали, поди, от учителя?.. Так‑то. Вот я и говорю: игра добра, коли ты в выигрыше, а нет – бросай, отходи в сторонку, другим не мешай… Опять же, раз ввязался – с козыря ходи, не позволяй карту бить. Хуже худого, сизокрылые, воркунчики, под чужую дудку плясать. Норови завсегда, чтоб под твою коленца выкомаривали… Вот она какая, песенка, – проще воробьиной, а петь ее дано не каждому, голоса не хватает… ну и умишка, конечно. – Он захватывал чуб Олега и гладил, расчесывал волосы коротышками пальцами. – Игрушечка дотоле мила, доколе сам ей потешаешься. По мне – хоть в бабки, только чтоб биту из рук не выпускать. Лупи по кону – все бабки твои!
– Пап, мешаешь! – отталкивал Олег отцову руку.
– Привыкай. На свете, сынок, многие мешают. Что поделаешь – теснота.
– Испортил я бумагу из‑за тебя! – сердился Олег. – Кривая строчка напечаталась, видишь?
– Не всегда, Олегушка, прямизна годится в настоящем деле. Иной раз кривая‑то скорей вывезет, – шутил Устин Павлыч, протирая очки, усмехаясь. Глаза его мигали подслеповато и совсем невесело. Он шумно вздыхал, с подвыванием, до зевоты. – Балуйся, ребятня, не дерись, ноне каждому надо друг за дружку крепконько держаться, иначе пропадем.
Устин Павлыч отходил к печке, грел зачем‑то руки, потом долго бродил молча по кухне, шарил по углам, под скамьей, словно искал чего‑то и, не найдя, брал косарь, принимался от скуки щепать лучину на самовар.
– Куда ни ткнись – ходу нет, как в торговлишке, – бормотал он, прилаживаясь к березовому свилеватому полену. – По теперешнему времени что торговать, что воровать – едино… Повесил бы я на осиновом суку, на самой макушке, кто это выдумал, чтоб ему сдохнуть! – с неожиданной злобой добавлял он, ожесточенно тяпая старым, тупым косарем.
– Сам первей сдохнешь, – подавала недовольный голос из зимней половины хозяйка. – Седня на рупь с гривной вся выручка. Горюй больше!
– А я не горюю, я радуюсь, – отвечал Устин Павлыч, круша полено в щепки. – Слава тебе – ни людям, ни себе!
Входила из сеней Марфа с ведрами и замирала у порога.
– Батюшки – светы! Да нешто это лучина? – жаловалась она обиженно. – Не горазд, так не суйся.
– Врешь! Я на все горазд, – весело взвизгивал Устин Павлыч, с силой, упрямо работая косарем. – Ты мне волю дай – я с губернией управлюсь, не токо с твоим дерьмом… Ровней выбирай поленья, суши как следует, вот и будет хорошая лучина.
– А? Чего сказал? – переспрашивала Марфа и, сообразив, трясла сердито шалюшкой. – И выбрано, и высушено… Пусти – ко! – Марфа отнимала косарь и полено.
Ее, заметно, все у Быковых немного побаивались, слушались, и это было удивительно. Она распоряжалась как хозяйка в доме, покрикивала на Авдотью Яковлевну и на самого Устина Павлыча, а Олегу от нее, видать, прямо не было житья. Должно, ей все это прощали, потому что с тех пор, как Шурка помнит себя, Марфа жила постоянно у Быковых. Бобылка, девун, она порядилась, рассказывали бабы, с уговором – кормить ее до смерти. Устин Павлыч обещал, даже сказал, что запишет в поминальник.
Олегова мамка частенько прихварывала, любила ездить на станцию, к фельдшеру, лечиться, ходила в церковь, поэтому весь дом был на руках Марфы, кроме лавки. Она обихаживала скотину, помогала Устину Павлычу в поле, пахала и сеяла, верховодила на помочах в навозницу, в сенокос и жнитво, успевала прибираться в обеих половинах дома, стирала, топила печь, стряпала, но почему‑то никогда сама куска не брала, не садилась за стол с хозяевами, и не потому, как слышал Шурка, что ей не позволяли, нет, она сама завела для себя такой порядок.
Все у Марфы было крупное, не бабье, деревянное, словно наспех рубленное топором, неотесанное как следует, не тронутое рубанком, – ноги, руки, спина, – а голова птичья, маленькая, с клювом и янтарными бусинами – глазками: она умела глядеть вбок, как курица, и так же заводила глаза, когда дремала. Голос у работницы грубый, речь отрывистая, говорит – словно ворона каркает.
Целый день Марфа топала, как лошадь, своими толстыми, мохнатыми ногами в шерстяных полосатых чулках и опорках. Длинные, с проступившими зеленоватыми узлами вен, как в сучках, руки ее с потрескавшимися, мужичьими, в лопух, ладонями беспрестанно что‑нибудь делали. Она ходила неодетая в мороз на гумно за сеном и соломой, но птичью голову всегда повязывала платком, даже в избе, а отправляясь на улицу, летом ли, зимой ли, еще куталась заплатанным клетчатым полушалком и постоянно жаловалась, что гудёт ее головушка, ох гудёт, – и никогда не хворала. Впрягшись в хозяйство, она, мотая повязанной головой, глядя тупо по сторонам, тянула без устали, с наслаждением большой воз Устина Павлыча, даже ела, как лошадь, стоя.
– Яковлевна! Мне, чай, обедать пора. Совсем забыла, – говорила – каркала она, заглядывая из кухни в зимнюю половину. – Положь щец маленько. Дай хлебушка… Эк нахламостила ты! Со своим шитьем!
– Где нахламостила, бог с тобой? Собери обед сама, руки, поди, не отвалятся.
– А? Занедужило сызнова? У меня самой… головушка… с утра гудёт, гудёт… Оглохла вовсе.
Мать Олега, рыхлая, болезненная, а голосистая, переваливаясь и охая, шла к печи.
– Навыдумывала, тетеря глухая, порядки, – ворчала она и, прежде чем отрезать от каравая, трогала хлеб темным расколотым ногтем, как бы меряя, какой толщины откроить ломоть. – Посмотрит кто, подумает – голодом тебя морим, – громко говорила она.
– Добрые люди не скажут. Знают. Как у Христа за пазухой живу. А злых балаболок слушать неча… Да пошевеливайся, Яковлевна! Ай тебе лень? Мне ведь некогда.
Похлебает Марфа, стоя на кухне, вспомнит какое‑нибудь дело, затопает в сени, вернется и опять стоя доедает щи.
– Слышь – ко, Яковлевна! Отрежь ватрушки… Кажись, ноне удалась она мне. Не пригорела… побалуюсь. Да куды ты этакий кусище! Мне чуть попробовать…
И с ватрушкой во рту, прожевывая, лезла в подтопок, выгребала золу.
Она казалась очень довольной своей жизнью, особенно домом, в котором жила работницей и в котором ей ничего не принадлежало. Стоит, бывало, на дворе, у корыта, и разговаривает радостно со свиньей:
– Эка ты у меня, матушка! Белая. Румяная. Как барыня!.. Эк я тебя раскормила. Голубушка! Вырастила какую толстущую… Скоко денег за тебя… на базаре отхвачу, – одно сало!
А то как выдерет с дресвой и щелоком пол на кухне и зимней половине, намоет с мылом крашеные половицы в горнице, расстелет дерюжки, всполоснет наскоро руки, затеплит все пять лампадок перед образами в серебре, распахнет большой, средний киот, постоит перед ним, помотает закутанной головой и медленно перекрестится.
– Эка благодать господня, – скажет. – Как в церкви! Живи, не умирай, Марфа!
Отдыхала она, видать, только по субботам, вечером, за самоваром, и боже упаси ее тогда побеспокоить. Перед этим Марфа парилась в бане на зависть всем бабам, которые мылись в печах (Устин Павлыч не любил пускать чужих в баню, брезговал); парилась, правда, после хозяев, но зато на свободе, невозможно подолгу, так что поначалу, как вспоминали со смехом в селе, Дуня с пальчиком тревожилась, ходила узнавать: не запарилась ли работница до беды? Потом Быковы привыкли и не боялись, – оказывается, Марфу не пробирал никакой жар – пар, напротив, она всегда жаловалась, что продрогла в бане. Она не сразу шла в избу, заходила по пути в хлев, в избушку – водогрейку, садилась у окошка, белая, разбухшая, со свекольным лицом, и чесала мокрые волосы, разглядывая гребень на свет. Волосы у Марфы повылезли от старости, были жидкие, седые, какого‑то невообразимо синеватого отлива, словно подкрашенные синькой вместе с бельем, которое она подсинивала. Марфа заплетала остаток волос в косичку, мышиным хвостом, и снова, на неделю, повязывалась платком и шалюшкой.
Придя в избу, пожаловавшись на бедный пар, ожидала, когда хозяева отопьют чай, еще раз ставила самовар, для себя одной, и никогда не просила заварки и какой‑нибудь сладости. Авдотья Яковлевна сама выносила на кухню ландринину – другую, а то и кусочек настоящего сахара, как это было при Шурке.
– Чай‑то мы не спили… али нового заварить? – спрашивала она.
– Чего говоришь? Какая заварка по нонешнему времени… Ой, не бережете вы ничего, как я погляжу! Эвот, гляди: крепкий в чайнике, как деготь. Спасибо, – отвечала Марфа.
Она пила первые две – три чашки впустую, а потом еще чашек шесть с ландрином или сахаром, катая во рту, как камешек, не смея похрустеть, пососать, чтобы сладость раньше времени не растаяла. Она пила и дремала, заводя по – куриному глаза, и тогда никто ее не смел тревожить.
Пожалуй, Марфа была самым интересным человеком в Олеговом доме. Устин Павлыч казался в избе скучнее, чем на улице, при народе. Шутил мало, больше молчал и не был таким ласковым, как прежде. Оживлялся он, лишь когда заходил кто‑нибудь в лавку, но ненадолго: уйдет покупатель, и опять Устин Павлыч молчит, кряхтит, тычется, ровно слепой, по углам, не находя себе места, поругивается с женой и то неохотно, – Авдотья Яковлевна, как заметил Шурка, постоянно одерживала над ним верх.
– Отвяжись, и без тебя тошнехонько… душа не на месте, – прикрикнет Устин Павлыч.
А она пуще заливается, ну и приходится Устину Павлычу надевать полушубок, идти на двор, чтобы не слышать жены.
Непонятно было, чем недовольны хозяева. Всего‑то у них в достатке, изба и горница завалены добром, шагу не ступишь, чтобы не натолкнуться на сундуки, шкафы с посудой и одеждой. В сенях – лари, бочки, мешки, как в прежнее время в лавке. Чего же им еще надо? Должно быть, права Шуркина мамка, говорившая всегда, что богатые грызутся почище бедных.
Может, и Олег оттого злой. Насидишься один – одинешенек в избе, намолчишься – поневоле станешь от скуки кормить солью и горчицей Кольку Сморчка. Нет у Двухголового настоящих друзей – приятелей, Тихони ему не пара. Шурка подумал о Катьке и Петухе, о том, как запустила Растрепа ему в лицо камешки, а потом проехалась когтями по носу, как горели мрачным неприступным огнем вытаращенные глаза Яшки, как презрительно болтало это распетушье ногами под партой, когда Шурка разговаривал с Олегом в классе, – и ему тоже стало не по себе, захотелось угостить кого‑нибудь горчицей.
А ведь совсем недавно, в навозницу, когда он гонял лошадей и заработал полтину, как весело, помнится, было у Быковых и в просторном, новом, после пожара, хлеву и в доме. Нестерпимо крепко пахло разворошенным теплым навозом – дух захватывало, щекотало в носу. Бабы, подоткнув повыше юбки, босые, с коричневыми, запачканными икрами и сахарными, намытыми едучей жижей, ступнями, дружно кидая навоз на телеги, распевали отчаянно озорные песни, громко дивились на Марфу и Устина Павлыча, как те, вдвоем, поднимают на вилы толстущие, мокрые пласты соломы, прослоенной коровьими лепешками: взмахнут вилами раз – другой, и, глядишь, – полвоза готово. Бабы дивились, а сами старались не уступать: облюбовав бугор, где плотней слежалась солома, прохватывали его с трех сторон вилами и, подставив голые грязные колена под рукоятки вил, навалясь на них животами, ахнув, срезали и бережно переносили бугор на телегу. Они такие горы навоза перекидали за утро, что прямо замучили ребят – погонял и лошадей.
Потом, за обедом, Дуня с пальчиком настойчиво угощала всех щами с солониной. Жирное, густое хлебанье было горячее, все обжигали губы, смеялись, особенно над Марфой, которой досталась серебряная ложка, и работница, вопреки своей привычке сидя за общим столом, ворочая птичьей головой, шумно дула на щи, расплескивала их и сердилась. Помнится, три самовара выдудили тогда бабы с медом, Шурка объелся и обпился, а Устин Павлыч еще открыл дверь в горницу, завел граммофон – бабы пили чай под музыку, очень довольные, забыв про войну и мужей, и больше всех казались довольными хозяин и хозяйка.
Ничего подобного не было сейчас у Быковых, словно веселья и шума никогда здесь не водилось. Если хозяева не бранились, не чутко было поблизости Марфы с ее топотом и карканьем, в доме стояла тягостная тишина, и ясно доносился из горницы стук часов, не ходиков, а в дорогом деревянном футляре, за стеклом, с боем. Церковным колоколом гулко отбивали часы время.
Устин Павлыч скоро перестал замечать ребят, не подходил больше к ним, не ворковал, не одобрял старание. А между тем нужда в похвалах и поощрении нарастала с каждым часом, потому что дела в типографии вдруг пошли из рук вон плохо. Обнаружилось, что буковок не хватает, особенно «а», «о», «и», которые требовались чаще других. Типографы приуныли, ломали головы, как им быть.
К счастью, Олег оказался сообразительным парнишкой, в выдумках не уступал Шурке, вообще вел себя по – другому, чем на улице и в школе, – был добрее, покладистее. Он предложил попробовать вырезать недостающие буквы из сырой картошки. Толку не получилось. Тогда Олег притащил рваную калошу. Пользы от нее выходило больше, но, как ни старались мастера – резчики, буквы получались неровные, кривые, бог знает на что похожие, совсем не такие, как в коробке, а главное – вырезать их из калоши стоило великих мучений и долгого времени. Ребятам же не терпелось печатать книжки. Они поссорились, но и это не помогло.
– Эхма, дурачье мы, вот кто! – внезапно спохватился Олег, решительно встряхивая чубом. – Про Гутенберга, типографа, читал?
– Конечно.
– Повороши мозгой, вспомни, что сделал Гутенберг, когда у него с буковками не выходило?
– У него, брат, выходило, – вздохнул Шурка. – Он даже на доске буквы резал. Доской по бумаге – хлоп! – и на тебе, пожалуйста, страница отпечаталась.
– Ну да. А что с доской‑то стряслось? – допытывался Олег.
– Ничего особенного, – сказал Шурка. – Запнулся раз Иоганн, упал, доска разбилась вдребезги.
– Врешь! Не вдребезги, а на буковки рассыпалась доска! – ревел от радости Олег и топал ногами, как Марфа – работница. – Чучело гороховое, это присказка, а сказка будет впереди! Дальше‑то что было?
На Шурку нашло затмение. Он никак не мог припомнить, что же приключилось такое важное с Гутенбергом, куда клонит Олег.
– Олово! Свинец! Забыл? – рявкнул Олег, подпрыгивая. Шурку наконец озарила догадка:
– Мы будем… лить буковки?
– Да еще какие! Самые – пресамые всамделишные!
– А из чего ты сделаешь… Ну, как их там… куда лить свинец?
– Из глины. Кишка, из обыкновенной глины! Что, здорово я придумал? – Олег в восторге хватил Шурку по голове коробкой с буквами.
Нимало не обидясь, тот дал сдачи, как он всегда это делал, когда баловался с Яшкой. Ура! Победа! Спасибо Иоганну Гутенбергу, надоумил. Он хоть и немец, а, видать, хороший был человек, умница, каких поискать, такой же Первопечатник, как Иван Федоров. Молодцы Первопечатники! И Олег – молодец, смотри какой сообразительный! Вот что значит быть Двухголовым, башка – яйцом, полнехонько мозгов, на десятерых хватит.
Когда радость поутихла, Шурка выразил опасение: как бы Марфа не прогнала их с глиной из кухни.
Опасения оправдались незамедлительно, работница раскаркалась, как ворона к дождю, но Олег и с этим живо управился. Он применил знакомое Шурке испытанное средство: плакал до тех пор, пока Марфа, плюнув, не отступилась.
Глина под руками нашлась в избытке, но сухая, бурая, самая плохая, однако это уже ничего не значило. Они добавили воды, славно измяли глину в тесто, перепачкав стол и лавку. Торопливо утопили в этом тесте несколько резиновых букв для пробы. Потом осторожно, иголкой, извлекли буквы обратно – проба вышла хорошая.
Скоро глиняная лепешка запестрела аккуратными продолговатыми ямками. Каждая ямка не простая – на донышке ее выпукло, тонко, со всеми завитушками и перекладинками, оттиснулась форма буковки, что ребятам и требовалось. Осталась сущая ерунда: залить ямки растопленным свинцом, подождать, когда он затвердеет, и можно выковыривать отлитое сокровище, снова наполнять ямки свинцом, запасаясь, сколько желательно, превосходными буковками, которых у типографов не хватало.
Трудясь изо всех сил, Шурка глазел и слушал, что делалось в доме Быковых.
Никто не заглядывал сюда посидеть, покурить табачку, поплакаться, почесать досыта языком, узнавая или рассказывая новости, присев для этого на порог, расположась вольготно на полу, удобно подвернув под себя колено, а то и заняв пол – лавки без всякого приглашения, – кому как нравилось. Всего этого не могло быть здесь, потому что, когда в крыльцо стучались с улицы, в сени кто‑нибудь выходил и спрашивал всегда одно и то же:
– В лавку? Сейчас!
Наверное, Быковым в голову не приходило, что можно наведаться просто так, не в лавку, к самим хозяевам, чтобы узнать, как они живы – здоровы, пожаловаться на жизнь, вместе проклясть ее и как‑то на людях утешиться. Да, видать, не приходило это в голову и тем, кто по нужде обращался к Устину Павлычу, как к старосте. Царапая прошения в волость, прикладывая печать, он охотно, ласково заводил разговоры, сочувствовал вдовам и солдаткам. Авдотья Яковлевна, слезая с кровати, охая, появлялась на кухне и начинала сморкаться в косынку, а Марфа, если была в избе, переспрашивая, давилась слезами. Бабы редко плакали, больше каменели, как Шуркина мамка, отмалчивались, не садились на скамью, хотя их приглашали, старались поскорее получить нужную бумагу и уйти.
– Эко горе! Матушка! Горе‑то эко! – утиралась полушалком Марфа, с железным скрежетом запирая за бабами дверь в крыльцо.
– Господь не видит, а пора бы… Что делается! – стонала Авдотья Яковлевна, забираясь на лежанку. – Владычица пресвятая, да когда же это кончится… перестанут убивать мужиков?
Устин Павлыч только морщился, поскорей прятал печать, хватался за дело, какое попало, а то и уходил вон из избы, словно его ругала жена. И это тревожило Шуркину душу сильнее, чем причитания хозяйки и работницы.
Нет, как бы ни лаяли на сходе мужики Устина Павлыча, было и у него сердце. Приходили вдовы просить чего‑нибудь взаймы, и Устин Павлыч, как в прежнее время, не отказывал, давал, правда с уговором: уступить ему в яровую перелог в волжском поле – пропадает земелька попусту, жалко смотреть; помочь потрепать лен – запарился он по хозяйству, не управился еще с ленком, пес его задери.
– Добром за добро… Так‑то! Держись за меня крепче – не прогадаешь, – толковал он Катерине Барабановой, оживившись, потирая круглыми, мягкими движениями руки, словно катая в ладонях яйцо. – Переживем, мать честная, тяжелое времечко, переживе – ем! Воина кончится – замуж тебя выдадим, у ребяточек тятька заведется… А что? Сватом буду! Вона ты какая еще раскрасавица. Молодого найдем, не горюй!
Катерина Барабанова, сухая и темная, не улыбнулась.
– С кем я ребят оставлю? – задумывалась она вслух. – Нет, Где уж мне лен трепать… Ослобони.
– И то правда. Потом сосчитаемся, – соглашался Быков. Странное дело, больше отказывала просительницам не хозяйка и не хозяин, а Марфа – работница.
– Нету соли. Какая ноне соль! Сами почесть несоленое хлебаем. Эко сказала – фунтика два!








