Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 123 страниц)
КНИГА 3 (часть 1)
Глава I
ЗИМА
В декабре столько навалило снегу, всюду выросли такие белые, невозможно большие, до застрех, сугробы, что Катька Растрепа каталась на салазках прямо с крыши своей избы, как с горы, и не падала. Снег на крыше был пестрый, с сажей и угольками возле трубы. Мороз крепко схватил его вместе с гнилой соломой, сковал в настоящий лед – хоть катайся на коньках. И Шурка отлично попробовал здесь самодельный деревянный конек с жестяным ободком, прикрученный с помощью палки и веревки намертво к старому отцову валенку, а Олег Двухголовый, не утерпев, похвастался новыми, почти что серебряными «снегурками». Съезжая с крыши, лавочник не устоял на ногах, Яшка Петух будто бы загородил ему козулей дорогу, помешал, – Двухголовый грохнулся и расквасил себе нос.
От снега в домах спервоначала как будто прибавилось света. Однако скоро окошки занесло, стекла заморозило натолсто, доверху, и в избах постоянно были синие сумерки. После обеда сразу начинался вечер, долгий, скучный.
Все затихло вокруг, стало какое‑то неживое под глухим снегом и твердым льдом – деревни, Волга, поля и леса. Только мороз на просторе, особенно по ночам, палил и ухал, раздирая бревна сараев и житниц; визжали, раскатываясь по ухабам, на шоссейке редкие розвальни, да по утрам и вечерам слабо звенели у колодцев обледенелые ведра. Встречаясь на улице, мужики и бабы разговаривали неохотно: стужа отхватывала языки.
На гумне от старых изгородей остались одни мерзлые, в мохнатом инее, макушки кольев, точно пеньки на лесной поляне. Зайцы прокладывали мимо них тропы к сенной трухе, просыпанной из корзин хозяевами у амбаров и сараев. Труху заносило снегом, развеивало ветрами; приходилось русакам и белякам, памятуя осенние пиршества, скакать наперегонки через Гремец в капустник за кочерыжками. А там встречали саженные сугробы, и оставалось косым с голодухи последнее, верное зимой дело; глодать осинник и ольху в ручье или лезть в капканы Оси Бешеного, поставленные на заячьих лазах и манившие издали чужим духовитым клевером, добытым охотником у соседей. Косые удальцы подбирали клевер дочиста, а в капканы попадались редко. Катька уверяла, что виноваты пружины: ослабли, капканы от мороза не защелкиваются.
Ребятам мороз был сват и брат, по крайности в первые часы гуляний. Весело было оглашать мертвое белое царство криком и смехом, летая с гор на чем попало, на заднюхе, если бог не послал чего‑нибудь получше. Приятно было месить напропалую снег худыми, с широченными голенищами валенцами, утирая поминутно мокрые носы варежками и рукавицами, пока не отхватит холодище напрочь рук и ног, не намерзнет на варежку бугор склизкого льда, пока не превратятся по волшебству шапка, штаны, пальтушка в белое, громыхающее, как доспехи, железо. И тогда казалось: не добредешь до дому, ноги отваливаются, а пальцы на руках совсем пропали, будто потерял их под горой вместе с овчинной варежкой, и носа не чутко, и до ушей нельзя дотронуться – того и гляди с хрустом отломятся.
Иногда наступала оттепель, каркали на все село обрадованные вороны, снег становился сиреневым, талым, душистым, – пожалуйста, набивай им рот досыта, соси снег, как леденец, катай, не ленись, стопудовые глыбы, воздвигай из них что желательно молодецкому сердцу: крепости получше Перемышля и Брест – Литовска, баб – чудищ, домушки с лавочками, столами и печками. Снег закатывался, как холст, местами обнажалась земля, и там нежданно проглядывали на зимний свет зеленущая, живая трава, листья подорожника, золотой, не успевший доцвесть и повянуть, в круглой чашечке, чуть свернутый набок, как бы проснувшийся, осенний одуванчик – и сразу пахло весной.
Но с севера, из‑за Глинников, от станции, уже дыбились упрямые морозные тучи, студеный ветер, словно сорвавшись с привязи, завывая, кидал с неба охапками пухлый свежий снег, поднимал с земли и ставил до облаков белесые, крутящиеся столбы. Зима возвращалась лютее прежней.
Шурке начинало тревожно думаться: уж не сбилась ли земля – планета с небесной своей дороги, может, не повернула вовремя обратно к солнышку, вот и катится от него прочь, как колобок, леший знает куда: к самым дальним – предальним, синим от холода звездам… Видать, никогда теперь не кончатся метели, так и будут дуть и кружить веки вечные эти ледяные ветры, останутся навсегда глухие, каменные, поднявшиеся до крыш сугробы, схоронившие все живое, и покорная, бессильная кладбищенская тишина так и простоит над селом до страшного суда, которым постоянно стращает ребят на уроках в школе добрый и насмешливый, еще более растолстевший за зиму поп отец Петр.
Утешала немножко Волга. Она лежала промеж меловых гор – берегов широким снежным полем с заметенной вьюгами дорогой, проторенной накосо, обозначенной еловыми, утонувшими в сугробах вешками, с прорубью в аршинном льду возле Капарулиной будки и черной, узкой, как щель, полыньей на перекате. В сильные морозы полынья курилась, словно река дышала, выпуская из – подо льда, как лошадь из ноздрей, клубы пара.
Заядлые рыболовы, пользуясь зимним ничегонеделанием, багрили по ночам и днем налимов. Мужики пробивали ломами и пешнями лунки во льду, где он был потоньше (кто на авось, на глаз, кто в известном ему месте, где шел в это самое время когда‑то, может, тому лет десять, налим метать икру), и опускали на бечевках до дна свинцовые, похожие на якорьки гири с остро отточенными, впаянными крючками. Гири эти звались багорками. Часами терпеливо сидели мужики над лунками, грея озябшие носы табаком – самосадом, беспрестанно дергая багорки за веревку. Предполагалось, что налим идет здесь против течения косяком, вплотную, по самому дну, крючки багорка обязательно ужалят и зацепят какую‑нибудь подвернувшуюся рыбину за толстое белое брюхо с печенью в две ребячьи ладошки. Чаще рыбаки морозились попусту, возвращались после бессонной ночи домой сердитые, лезли скорей на печь или полати. А некоторые счастливцы действительно попадали лунками на ход налима, поддевали его своими багорками и выбрасывали на снег. Катькин отец, самый счастливый, опытный мастак по рыбацкому делу, начавший заметно выздоравливать и говорить разумное, таскал случаем из лунок по два налима зараз.
Придя с Волги без рыбы, отогревшись, выспавшись, мужики злобно толковали, как всегда, что прежде, ежели человеку повезло, ловилось налима за ночь – на санях не увезешь. Нынче с багреньем, как с войной, дороговизной и всем другим в жизни, из рук вон плохо. Насмерть обморозишься, не один раз околеешь, пока на уху путное что набагришь. Видать, и налима выловили чертовы правители, продали немцам в придачу к Расее… Эх ты, матушка наша многострадальная, доколе будешь терпеть?!
– Налимов, пустомели несчастные, жалеете, а бычков, ягнят не жалко! – откликались сердито бабы. – Отвалили‑таки, частобаи, земству целую прорву! Да и не земству, не фронту, демон знает кому… И пуда мяса на позиции не дойдет, по дороге все сожрут разные благородия и превосходительства… Храбрились, храбрились, Аники – воины, да начальству и покорились, не пикнули. Правильно Ося Бешеный тогда баял, ровно в зеркало какое глядел: приехали из города другой раз и без стражников забрали скотину, сколько пожелали, с общего вашего согласия, дьяволы беспутные! Испугались, бабам рты зажали, связали руки, не позволили отвести душеньку. Тьфу!.. Вам бы токо на печи бока греть да рыбку ловить, и то языком.
Это было так и не так. Правда, мужики почему‑то уступили земству, пожалели солдат на позиции, раздобрились, сложились и собрали с села бычков и ягнят для фронта, а телок не позволили тронуть – мамкина Умница спаслась. Но неправда, что мужики покорились начальству. Нет, они не покорились и не собирались этого делать. Напротив, они злобились, проклинали теперь не одного царя и начальство, но и самих себя, тот день, когда родились на муку, готовы были подохнуть, когда хочешь, но не помирали, чего‑то, казалось, ждали и не могли дождаться, терпение у них опять лопалось, как тогда, когда приезжало начальство за коровами. Тот разноглазый, многоголосый человек – великан, которого неожиданно увидел испуганный и обрадованный Шурка на молодом примятом снегу возле заколоченной казенки, этот великан из сказки как бы сызнова до времени угомонился, прятался, но был так огромен, что весь схорониться не мог и невольно высовывался, торчал из каждого мужика. Его велнканья растревоженная, неуемная силища и безудержная ненависть так и кипели, так и клокотали по всякому пустяку. Не было нынче места материной неутомимой вере в доброе и хорошее в жизни. Все заполонило у мужиков непоправимо плохое, мрачное, будто каждый из них вернулся с войны инвалидом, не знал, как ему дальше жить.
И некому было развеселить народ, подразнить и утешить. Мир, который недавно поворачивался, открывался Шурке самой главной и сильной, самой справедливой своей стороной, этот мир будто остановился, не поворачивался больше и никуда не двигался.
Мужики не заглядывали, как прежде, на огонек в кузницу – слесарню Вани Духа, хотя железный гром не умолкал на пустыре и замороженное оконце избушки светилось с позднего зимнего утра до раннего вечера. Нечего стало делать мужикам в кузне потому, что у горна, в жарких отблесках, стоял не Прохор с белой молнией – улыбкой на лице, с голубыми сильными и умными хваталками, которым не было цены, с кашлем, питерскими новостями, прибаутками, песнями, в кожаном, негнущемся, с прожженными дырками фартуке, а топтался и сопел медведем Кирюха Косоротый со станции, в рваном, грязном полушубке и железнодорожной засаленной фуражке, со страшным своим ртом, свернутым на сторону с детства, как говорили бабы, переманенный за хлеб и картошку Тихоновым из железнодорожной мастерской.
Все произошло внезапно. Прохор вернулся из больницы как будто здоровым, даже кашлять перестал, все собирался каждый день ехать в Питер помогать своей Выборгской бастовавшей стороне давить паразитов и не мог уехать: мешали заказы. Ваня Дух нахватал их за осень порядочно и требовал, чтобы Прохор работал или платил неустойку, раз бросает дело, грозил судом. Питерщик посмеивался, не вылезал из кузни, точно старался напоследок побольше и получше наковать диковинок, и вдруг свалился на крыльце у Вани Духа, идя из кузницы завтракать.
Его перенесли в избу, и он помолодел и похорошел на лавке под образами, лицо его словно порозовело, морщины разгладились, а между приоткрытых, как бы улыбающихся губ навсегда застыли белой молнией сахарные мелкие зубы. Шурка потом слышал, что, когда Прохора, еще теплого, клали под образа, у него из‑под век с плотно сжатых ресниц, скатились две слезинки, и бабка Ольга, которую Тихоновы позвали обмыть и прибрать покойника, крестясь, сказала шепотом, что это свет вышел из глаз.
Привезли со станции фельдшера, и он еще с порога, мельком взглянув в красный угол на Прохора, сердито спросил, зачем его попусту морозили семь верст. Разве не видно каждому, что у человека сердце разорвалось? Почто же беспокоить зазря: второго сердца никому не дано на этом свете.
С похоронами вначале была неурядица. Поп отец Петр заартачился, не хотел отпевать и хоронить питерщика: он‑де слышал, что тот над богом смеялся и умер без покаяния, в одночасье, наказанный за свои тяжкие богохульные грехи. Уговаривать попа ходили Никита Аладьин и Ваня Дух с Василием Апостолом. Как они уговорили, какие посулы насулили, неизвестно, только обломали отца Петра, и похороны вышли что надо, богатые народом, прямо всем на удивление.
Прохор лежал в гробу в серой, подпоясанной ремешком питерской блузе, в которой работал в кузнице, в тех же брюках и штиблетах с новыми калошами. Тихонов, толкаясь на кухне среди народа, не раз повторял во всеуслышание, что срядили они покойника – дай бог каждому, ничего не утаили, в наследство себе не оставили, в чем жил, горемыка, в том и в могилу пойдет. Все чистое, выстирано с мылом, почти новое, как из магазина… А должок с покойника, видно, надо спрашивать на том свете. Ну, за богом не пропадет… да не скоро получишь…
На вынос к избе Вани Духа собрались не только сельские мужики и бабы, пришли некоторые из Глебова, Паркова, Хохловки, Карасова – со всей округи, будто везде там жили сродники Прохора. Даже Шуркин бог Григорий Евгеньевич, учитель, заглянул на минуточку к Тихоновым, постоял, покашлял в кути, потом проводил гроб до церкви.
Холодно и ярко светило низкое, снежное солнце. Оранжевыми столбами поднимался дым над завьюженными крышами, голубыми от пронзившего их света. Искрился и сухо шуршал под ногами тонкий наст. Воздух, полный стеклянно – невесомых, как бы плавающих, игл инея, беззвучно, ослепительно горел и остро и сладко покалывал горло.
Мужики, без шапок, с завязанными шарфами и бабьими платками от холода ушами, молча несли селом открытый гроб на полотенцах, а с паперти до могилы – на руках. Все были задумчивые, одетые в праздничные шубы и полушубки, в новые валенки, разговаривали тихо и кратко, как бы не желая нарушать торжественного безмолвия морозного ясного дня. И самым торжественным и безмолвным было лицо питерщика, выглядывавшее из гроба, с белого марлевого изголовья, когда мужикам приходилось спускаться и подниматься по сугробам проселка, что вел к церкви. Лицо покойника розовато светилось на зимнем солнышке, как живое, довольное, словно Прохор стоял в кузне у жаркого горна с кувалдой, примериваясь ковать диковинки. У Шурки стучало сердце, как кувалда, в ушах звенело и гудело, и все это покрывал насмешливый, убежденно – твердый и ясный голос Прохора:
– Кто работает – тот и человек, кто пузо греет – скотина… Светло глядели на народ, на Прохора и на Шурку могучие кладбищенские березы, густо осыпанные тяжелым серебром, под которым гнулись ветви. Пахло в морозном чистом воздухе ладаном. Бирюзой проступали нетронутые, как бы тонко нарисованные синим карандашом на снегу, чуть приметные частые бугорки могил. Там и сям косо торчали из снега железные и деревянные крашеные, казавшиеся очень короткими, кресты. Если бы не они, не гроб, не запах ладана, можно было подумать, что собрался народ в светлом березовом лесу на поляне, как в масленицу, на круг, на праздничное гулянье.
Когда опускали в красноватую глубокую яму гроб, сбитый из старых, свежевыструганных, сизых досок, и бабы по обычаю завыли и запричитали, а мужики, перекрестясь, бросив по горсти земли, надевали шапки и разматывали платки и шарфы, Никита Аладьин, кидая лопатой мерзлые комья, негромко сказал:
– Поторопился, брат… А говорил: живи дольше, чтобы пользы было больше… Что ж сам‑то мало жил?
Отвернулся, утерся рукавицей, принялся торопливо на пару с Косоуровым закидывать яму глиной.
А Василий Апостол, бородатый, в тулупе и веленом ямщицком кушаке, как дед – мороз с картинки, но с блестяще – темными, знакомо бездонными омутами под строго сдвинутыми бровями, глядя куда‑то вдаль, в белесое, холодно – пустое небо, бормотал себе под нос:
– Караешь?.. Та – ак… А за что – о? У – у–у!
И стучал зубами, должно, озябнув; тулуп у него был одно название, плохо грел старые кости.
Возвращаясь с кладбища, дымя цигарками, мужики громко и много говорили, что неспроста прикатила надысь в усадьбу барыня с детками, гляди, скоро и сам господин генерал явится, прибежит, улепетывая с позиции от германцев. Только ведь всех не прокормить пленным австриякам, они, пленные, поди, и пахать‑то толком не умеют… Самое время думать о земле и волжском луге.
– Кому думать? У кого мошна толста?
– Да уж даром не отдадут, не надейся.
– Ага – а! Значит, ежели ты гол, как кол, тогда без земли подыхай? Так, что ли?
Сельские мужики крепко схватились с глебовскими.
– Усадьба‑то под чьим боком, на чьей земле стоит? То‑то и оно! И луг наш был и лес… Обойдемся, дорогие соседушки, растак вашу… и без вас на этот раз!
Шли медленно, не расходились по домам долго, ругались и чего‑то как будто ожидали. Ребята, конечно, сообразили: все ждали поминок, оттого и о Прохоре помалкивали, чтобы не подумал Тихонов, что напрашиваются. Но Ваня Дух, пожадничав, не позвал мужиков на поминки по своему «компаньёну». Собирался устроить обед по племяннику Василий Апостол, даже хмельного где‑то немножко раздобыл – не то самогону, не то политуры или денатурату, – да с горя не утерпел, все роспил один, потом плакал и молился в чулане, разговаривал с богом и бранился. Видать, и он, дед Василий, перестал уповать на всевышнего и, как все в деревне, ничего хорошего в жизни не видел и не ожидал увидеть впереди…
Да, вот оно как на самом деле все оборачивается. Мужики и налимов‑то, наверное, багрили, чтобы забыться от плохого, и сердились, потому что не могли ничего забыть: великан толкал их постоянно в загорбок, напоминал обо всем. А тут еще рыба не ловилась, – было от чего злобиться.
Все же удачники приносили домой в хороший час парочку – другую налимов, а Ося Бешеный, просидев ночь на Волге, как водится, и по полмешка таскал, без счета. Катькина мамка научилась с бескоровья топить масло из налимьих печенок. Мерзлые, темные и кривые, что коряги, налимы, когда Растрепа опускала их в корыто с водой, живо отходили, оттаивали, распрямлялись и начинали шевелить мягкими хвостами, плескаться. На другой день все мужики в селе, раззадорясь, бежали с ломами на реку пробивать лунки.
Но чаще Волга была пустынная, как всякое поле зимой. Из окна школы нельзя было отличить ее от берегов, таких же белых и безлюдных.
По правде сказать, утешение от реки выходило не бог весть какое, потому что ни Волга, ни багренье налимов, на которое иногда таращились с удовольствием ребята, ни другое что, происходившее в селе, даже смерть дяденьки Прохора, не могли отвлечь надолго Шурку от того главного, чем он жил зимой н к чему не мог привыкнуть.
Самое важное, чем он жил, самое радостное и страшное было дома. Это был убитый на войне, сто раз похороненный и отомщенный Шуркой и вдруг вернувшийся домой без ног отец.
Глава II
КУДА НИ ПОВЕРНИСЬ – ВЕЗДЕ НЕПРАВДА
В тот день Шурка так и не поздоровался с отцом. Этого не пришлось делать, все вышло как‑то удивительно, будто они и не расставались.
Шурке было радостно и отчего‑то стыдно и неловко подойти к отцу, а главное, страшно. Ему казалось, у него отнимется язык, ему не сказать двух простых, заветных слов: «Здравствуй, тятенька!» И самое ужасное: отец теперь меньше его ростом, надо к нему наклоняться, а он потянется навстречу, как малый ребенок, который просится на руки. Наверное, и положено брать на руки безногих. Но у Шурки не хватит сил, он еще уронит батю, зашибет… Потом ведь обязательно придется целоваться с отцом, а уж это совершенно невозможно. Почему невозможно, он не знал, но так решил и чувствовал. И все это его пугало, и, главное, было стыдно и неловко, словно он, Шурка, виноват, что отец остался без ног.
Всю жизнь будет теперь отец ползать червяком. Ему нужна тележка, как Корнею из Починок, инвалиду. Ну что ж, Шурка сладил себе деревянный конек с жестяным ободком, смастерит и тележку на железном легком ходу: катайся, батя, на здоровье, знай подпирайся руками…
«Не поносить больше тятеньке питерских сапог с лакированными бутыльчатыми голенищами… И в лес за белыми не походить, как прежде, в старых сапогах, в которых вода играет гармошкой, – опять пришло ему в голову. – Уж лучше убитым быть, чем таким калекой жить», – подумал он, повторяя недавний запомнившийся горький шепот баб, и ужаснулся тому, что он подумал.
И жалость к отцу, беспомощному, крохотному, словно утонувшему по пояс в снегу, жалость к бледным ладоням и скрюченным от холода лиловым пальцам, которыми он, плача, хватал торопливо мать за валенки, тычась рваной солдатской папахой в подол ее шубы, и радость, что отец жив, хоть и без ног. а вернулся, слава богу, с войны (ноги не руки, жить можно, эвон Тихонов‑то, Ваня Дух, с пустым рукавом, за двоих ворочает в селе, мельницу, чу, хочет на Гремце ставить), – эти жалость и радость затрясли Шурку морозным ознобом.
Он тихонько, счастливо заскулил, и от слез ему стало теплее. Но мучило его по – прежнему, что с отцом надо здороваться, целоваться, отец потянется к нему и придется брать его на руки…
А произошло все иначе, проще и оттого еще страшнее и еще радостнее.
Мать, запыхавшись, в сбитой на затылок шали, румяная, со снежинками в волосах и с белыми губами, подвезла отца на салазках к избе. Шурка издали, от лип, глядел на горбатую серую спину, на короткое, обрубленное туловище и длинные живые руки, вылезавшие из рукавов. Потом он покосился на высокие скользкие ступени крыльца и с возрастающим ужасом подумал, что мамке не донести отца до сеней и ему, Шурке, не хватит духу помочь матери. Надо звать сестрицу Аннушку, а ее, кажется, нету дома, иначе бы она давным – давно выскочила на улицу и заливалась, по обыкновению, голосила, и что теперь делать – неизвестно. И так будет каждый день… Когда он с диким страхом и жалостью все это думал, тупо уставясь на отца, тот вдруг легко и ловко перекинул себя на руках с салазок на нижнюю ступеньку крыльца и оглянулся. Он увидел Шурку, и знакомые отросшие кошачьи усы его слабо шевельнулись в улыбке. У Шурки сызнова встала в глазах радуга, засияла и ослепила его.
– Ну‑ка, Шурок, – внятно сказал отец обыкновенным своим голосом, чуть сиплым от стужи, – ну‑ка, брат, неси домой гостинцы…
И стал снимать из‑за плеч котомку, запрокидывая голову, нетерпеливо озирая снег на крыше избы, трубу, омялье, повисшее на застрехе.
Замерев, сделав отчаянное усилие, Шурка подскочил к отцу. Стараясь не смотреть на него и все видя сквозь радугу и содрогаясь, Шурка принял легонькую зеленую котомку, заскакал через две ступени.
В сенях, не утерпев, он бросил взгляд назад.
Опираясь на бледные широкие ладони, отец сильными толчками подбрасывал себя со ступени на ступень. Он, точно балуясь, полз на карачках в крыльцо, шинельный хвост волочился за ним, а на худом темном лице, на острых бритых скулах вздувались от напряжения и ходили желваки.
– Погоди чуток… помогу! – крикнула сдавленно мать.
– Ничего… привык, – отозвался отец, но мать подхватила его сзади под мышки, и он, сразу ослабев, всхлипнул, качнулся вперед, словно поклонился избе. – Вот я стал какой, Палаша… сам себе не рад.
– Да бог с тобой, отец, перестань несуразное‑то говорить! – заплакала мать.
Шурка кинулся с котомкой в избу.
На кухне, у суднавки, стояла бабуша Матрена. Седая простоволосая голова ее, как всегда, мелко и часто тряслась, бабуша крестилась, уставя незрячие глаза на дверь, и бормотала:
– Пресвятая отрада, богородица родимая, как же ему теперича жить?.. Говорила вчерась, как в руку положила, – не убит, а такого не подумала… Ой, горе! Разве догадаешься… Кто тут?
Шурка не вдруг отозвался.
– Где же отец‑то? – строго – сердито спросила бабуша.
Но дверь в избу уже заскрипела, и бабуша Матрена, растопырив руки, шаря воздух, пошла навстречу отцу, подвывая и ласково приговаривая:
– Где ты тут, кормилец наш долгожданный… месяц мой ясный, серебряный?!
Она все шарила пустоту перед собой, пока мать не направила ее руки ниже.
– О – ой! – охнула, завыла бабуша, наклоняясь, ощупывая папаху, плечи отца. – Ой, да кто же тебя таким сделал?! Где твои ноженьки резвые?.. Ой, беда‑то какая навалилась, ни объехать, ни обойти ее теперича, лютую… Лучше бы мне, старухе, век свой без рук, без ног доживать, чем тебе, красавец ты мой писаный, сиднем сидеть… Ни походить, ни поплясать, накося!
Хмурясь, дергая усами, отец, прослезясь, молча поцеловал бабушу, а мать торопливо отвела ее в сторону, сказав с досадой:
– Ну, хватит, маменька, расстраиваться, хватит, – и принялась помогать отцу раздеваться.
Братик Ванятка, как увидел безногого чужого солдата, так и сиганул на печь, поглядывал оттуда, из‑за трубы, испуганно, ничего не понимая. Шурка положил на скамью котомку. Не много там, видать, гостинцев, это тебе не Питер. Он даже не потрогал, не ощупал зеленую котомку – не было интереса, да и не о подарках тревожилась его душа. Он старался не смотреть на пол в кухне, где раздевался отец, но радость все‑таки заливала Шурку.
Сбросив валенки, школьную сумку и шапку – ушанку, он примостился на печи рядом с Ваняткой.
– Это наш батя, – шепнул он на ухо. – С войны вернулся. Видишь?
Ванятка изумленно – испуганно вскинулся на брата и отрицательно покачал головой – одуванчиком. Пришлось Шурке для пущей убедительности дать Ванятке малого тумака.
– Говорю тебе, это наш тятя! Понятно?
Ванятка долго, исподлобья, во все глаза разглядывал солдата на полу.
– А куда он… подевал ноги?
– Ну, куда… – растерялся Шурка. – Провоевал с немцами… отрезали в больнице… Может, снарядом оторвало. Молчи!
Но у Ванятки рот уже не закрывался,
– А – а… а как же он ходит?.
– Ш – ш!
– На ходулях?
– Дурак!
Шурка добавил братику второго тумака, покрупнее, и Ванятка все понял, ни о чем больше не расспрашивал.
Тем временем мать освободила отца от шинели, он перебрался в залу, и Шурка с волнением и тревогой впился в суконную, без погон новую гимнастерку. Рыже – зеленая плоская грудь отца была пустынна: ни белого серебряного крестика на оранжево – черной георгиевской ленточке, как у дяди Матвея Сибиряка, ни медали какой завалящейся, хотя бы медной, – прямо не за что уцепиться глазом, разве за железные пуговицы прямого, стоячего ворота.
Шурка вспотел от огорчения и только тут заметил, что торчит на печи в старой ватной куртке, из которой он давно вырос. И все, что произошло сегодня утром с этой курткой и праздничным, пропахшим нафталином отцовским двубортным пиджаком, который мать хотела перешить для Шурки и не решилась, будто сердце ей вдруг подсказало, что отец жив и пиджак ему потребуется, все, что растревожило тогда Шуркину душу: курчавая волосинка, поднятая трепещущей материной рукой с воротника и оброненная обратно, голубой безудержный свет прямых верящих глаз, подзатыльник ее от расстройства и досады, что Шурка все понимает, сопротивляется и что он прав, – ничего этого не встало сейчас в памяти, не мелькнуло ему, не пришло в голову, как будто никогда не было, так велики были его новое горе и удивление.
Он швырнул зимнюю школьную одежину на кровать, но облегчение не пришло. Пот заливал ему лицо, даже с носа капало.
Ах, какая неправда! Куда ни повернись, ни сунься – везде оказывается неправда. Не зря в селе клянут белый свет и на всех злобятся, даже на Кикимор. Оттого‑то многолицый, разноглазый великан богатырь не может спрятаться, постоянно, против воли, выглядывает из народа, толкает взашей мужиков и баб, напоминая им, что пора послушаться дяденьки Прохора, надо что‑то делать, худое‑то худым и останется, если его за горло не взять… А он‑то, простофиля несчастный. Кишка глупая, собирался с Яшкой н Катькой бежать на войну за серебряными георгиевскими крестиками… Кому же их вешать, крестики, и за что? Уж если человек без ног остался, значит, он не отсиживался в окопе, в атаку ходил, скольким, поди, конопатым супостатам кишок штыком выпустил… Да кто же, спрашивается, герой после этого?! Вот уж справедливо трещат бабы: «На войне награда – церковная ограда… Еще слава создателю, ежели на погосте солдатик очутится, хоша бы и на чужом. А то яму в поле выкопают поглубже, навезут убитых возами, свалят как попало, без гроба, без савана, кучей, землей наскоро засыплют и дальше пойдут. Зарастай, бугор, репьем да крапивой – вот тебе и вся память о людях».
«Обман, кругом обманище! – размышлял горько Шурка. – За такой правдой гнаться – все равно что ловить летом на волжском лугу вечером дергача. Ну, совсем рядом кричит дергач, вон на той, левее сухой ольхи, кочке в траве сидит и скрипит. А подберешься на цыпочках, картузом кочку накроешь, плюхнешься для верности животом в осоку, придавишь кочку и картуз, – глянь, и нет никакого дергача, он уже в стороне, за кустом скрипит – дерет, словно дразнится… Вот так и правда: кажется, эвон она, миленькая, рядышком! А близко подойдешь – и нет ее, как дергача, опять где‑то впереди мерещится…»
Шурка угрюмо притих на печи, возле Ванятки. Стало слышно, как охает и бормочет на кухне бабуша Матрена. Зимние ранние сумерки заглядывали с улицы в мерзлые окошки, и в избе все печально – мертвенно синело: холстяная суровая скатерть, кинутая на стол матерью, чайные, в цветочках, чашки в «горке» за разбитым стеклом, крепко сжатые губы матери.
Она зажгла, как в праздник, лампу на стене, схватилась за самовар.
– Правильно сообразила, продрог… напьемся чайку с солдатскими гостинцами, – живо, одобрительно сказал отец, продолжая сидеть на полу, жмурясь от неяркого света семилинейки, оглядываясь с удовольствием вокруг. Он шумно, с облегчением вздохнул и перекрестился на темную икону Христа – спасителя. – Ну, слава богу, дома!
Шаркнул со скрипом по половице своим кожаным страшным сиденьем, потянулся длинными руками к лавке, ухватился за нее, чтобы подняться и сесть.
От жалости и ужаса Шурка опустил глаза.
А когда он снова поднял глаза, то увидел: за столом, на обычном своем месте, в красном углу, сидел в новой рыже – зеленой гимнастерке отец, высоченный, широкоплечий, здоровый, как прежде, будто ничего с ним не случилось, и, усмехаясь, поглядывая на Шурку и Ванятку, доставал из котомки большущие, белее снега, куски сахара, точно он приехал из Питера. Топорща редкие, кошачьи усы, он бережно сдувал, смахивал с сахара крупинки махорки и приставшие хлебные крошки.
Горячая, отчаянно – радостная сила подняла Шурку с печи и бросила на пол, на скамью, поближе к отцу и сахару…
И весь вечер, пока отец сидел за столом, Шурка не отходил от него, ловил глазами, раскрытым ртом, стучавшим сердцем каждое редкое слово бати, каждое его движение и ничего уже не чувствовал, кроме радости, – она заливала, прямо‑таки душила его. Не все было складно в тот вечер, но радость постоянно возвращалась к Шурке, и он жил этой радостью.
Чай пили с сахаром и черносливом, которые привез отец. Мать, успев переодеться в праздничную кофту, набросив на плечи ковровую шаль, оживленно – румяная, но по – прежнему с белыми губами, быстро управлялась с самоваром, чашками и блюдцами, вилками, ни о чем не расспрашивала отца, а сама рассказывала по хозяйству обо всем торопливо, точно боясь, что если она замолчит, в избе будет неладно. Она похвасталась телушкой Умницей, но о том, что Лютика забрали на войну, промолчала. Она положила в чайник целую горстку чернослива вместо заварки и еще в каждую чашку по две сморщенные черносливинки, а отцу в стакан положила четыре, самые крупные. Ванятка немедля расправился со своей порцией, а Шурка только надкусил черносливинки. Скоро они набухли в крутом кипятке, стали пузатые, и в чашке у Шурки хорошо запахло.








