Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 59 (всего у книги 123 страниц)
– Эй, выходите! Полюбуйтесь, что они, сволочи, вытворяют!
Не дослушав песни, разорвав ее тягостно – сладкий плен, Яшка Я Шурка дружно, как бы одной рукой, нахлобучили шапки.
– Что там случилось? – сунулись к окошкам бабка Варя и бабка Зина и ничего не могли, конечно, увидеть сквозь лед, снег и мерзлые подушки.
– Айда! – скомандовал Яшка, безжалостно отворачиваясь от сиреневой трубы, которая все еще горько пела – рассказывала. Шурка сделал то же самое, повторив Яшкино безжалостное движение.
Они кинулись вон из избы Кикимор. И сразу же иная, настоящая жизнь – с солнцем, морозом, криками мужиков и баб – окружила и захватила их без остатка.
Глава XV
МУЖИКИ И БАБЫ СМЕЮТСЯ
Еще сбегая с крыльца Кикимор, они заметили, что народ торопится по шоссейке к мосту. Там, у водопоя, на повороте к усадьбе, как недавно, толпились опять мужики и бабы. Они окружили три заиндевелые подводы с дровами, которые стояли как‑то странно, ни на что не похоже: поперек дороги. Оттуда, от подвод, неслись крики и тонкий, жалкий бабий плач. Сельские ребята, побросав у Гремца, под горой, санки, лотки и козули, шныряли тут же, возле взрослых, целой стаей, иные смельчаки уже продирались изо всех силенок между гневно распахнутыми сборчатыми шубами и взлетающими рыжими рукавами, лезли в самую сутолоку, в середину, где все кипело. А на мосту торчала, как на привязи, Быкова собака Милна и, задрав лохматую морду, выла, точно по покойнику. Ну, такого еще не бывало! Почему Милка на мосту и воет? А подводы будто дорогу кому перегородили. Что бы это значило?
Яшка и Шурка сбили нетерпеливо шапки набекрень, чтобы ловчее бежалось, и припустились во весь дух. Засвистело и ушах, нечем стало дышать, так они неслись, обогнали запыхавшуюся, красную Марью Бубенец и тетку Апраксею в разных валенцах; одна нога в сером, другая – в черном валенке. Еще не разобрав, в чем дело, бабы голосили на ходу, и чем ближе подбегали к подводам, тем громче. Обогнали ребята Никиту Аладьина в праздничном, аккуратно застегнутом полушубке и новых чесанках с калошами.
Никита, щурясь от солнца и снежного блеска, шел медленно, выбирая дорогу, ступая калошами осторожно по наезженной, скользкой шоссейке, и словно прислушивался и приглядывался ко всему впереди.
Милка действительно была привязана к перилам моста школьным ремнем вместе с завидными, городскими санками; она свалила их набок железными полозьями, рвалась прочь, и не могла убежать, а оттого выла, поджав хвост, перепуганная криками.
Дальше! Дальше! Туда, где народ, брань, скрип…
С моста уже хорошо видны подводы с дровами, две гнедые лошади и одна саврасая; они бьются в оглоблях, задирают к небу почище Милки косматые, в инее морды, трясут низкими, облезлыми, без колокольцев дугами, фыркают, пятятся, встревоженные обступившим их народом, гомоном, дерганьем за вожжи, за путаные гривы, за распустившиеся чересседельники. В центре толпы, у подвод, виден хромой Степан в своем ватном, австрийского сукна, пиджаке и солдатской новой папахе, надвинутой угрюмо на глаза, с двустволкой – шомполкой за> плечами. Ого, вот кое‑что и понятно ребятам! С мрачным остервенением Степан рвет за уздцы, заворачивает с шоссейки на проселок, к усадьбе, саврасую и одну гнедую, шарахающихся лошадей. А на третьей подводе, взгромоздясь на дрова, посиживает на кинутом хозяйском армяке долговязый австриец, пленный из усадьбы. Австрияк в грязно – голубой шинели смешно повязан поверх голубой кепчонки платком, как баба, неумело дергает вожжами и чмокает, понукает по – своему: «Гэ! Гэ!» Яшка уверенно признает: это Франц. И плачет навзрыд, причитает, как на похоронах, какая‑то тетка в темной шали со светлой заплатой во всю голову, в старой, с оторванной полой, шубенке, повиснув на оглоблях саврасого мерина. А другая, простоволосая, в распахнутом мужском пальто с барашковым воротником, багровая от злобы, молодая, верткая, молча рвет из рук Степана узду гнедого. И знакомый ребятам глебовский гуляка мужичонка, которого спьяна бил Косоуров в Тихвинскую, у церкви, игрушечной лошадкой и сломал ее, тот самый беспутный, что корил однажды напрямки Устина Павлыча богатством в его же доме и заставил‑таки нахально, на глазах у Шурки, дать ему взаймы на телку десять целковых, толчется попусту возле подвод, около австрийца, хлопает себя бестолково рукавицами по худым, затрапезным штанам. Он в короткой жениной душегрейке и теплой шапке, надетой задом наперед, все оглядывается на народ и громко жалуется:
– А? Видали, дуй те горой? Все врет… Нету свидетелей, нету! Чего он понимает, твой австрияк? Чей лес, откуда ему знать… Ах, бес тебя заешь, что же это такое?!
Дед Василий Апостол, с палкой, с узелком, собравшийся куда‑то по своим надобностям, не может пробиться к подводам.
– Что делаешь, дурак? Креста на тебе нет! – сердито кричит он из‑за народа Степану, грозит палкой. – Я тебе, балда, что толковал? Попугай маленько, чтобы строевой с корня не валили. А ты?.. Ах, балда – а пустоголовая, безжалостливая! Народу‑то взбулгачил скоко… Отступись, тебе говорят, слышь?!
– Как приказано Платоном Кузьмичом, так и делаю, – ¦ мрачно отвечает Степан. – Им токо дай волю – рощу вырубят, спилят задарма. Ловкачи – и! Так‑то и я бы… Шалишь! Заворачивай на усадьбу, там разберутся!
И все рвет за уздцы, тянет на себя бьющихся лошадей, так что снег визжит под тяжелыми, двигающимися взад – вперед санями.
В снежном солнечном блеске, в морозном мареве, в брани и криках полыхали неугасимым знакомо оранжевым, яростным огнем шубы и полушубки сельских мужиков и баб. В этом пожаре отчаянно летали, метались, будто дело какое делали, Олег Двухголовый с Тихонями, Аладьины и Солины ребятишки, Колька Сморчок и Катька Растрепа, щеголявшая в дареном и перешитом учительницей коричневом, невозможно красивом пальто с лисицей. Счастливицу форсунью следовало бы вывалять, как обещано, в снегу, чтобы обновка дольше носилась, да не было совсем времени, и Катька скоро отошла к бабам, заважничала. Народ все сбегался отовсюду к подводам, взбудораженный Косоуровым. А с крыльца лавки, с открытой галерен, уже грузно спускался гостивший, должно, у Быкова сам управляющий усадьбой Платон Кузьмич, в меховом картузе и одном легком пиджачишке, выкатив пузо, видать, прямо от самовара – такой горячий. Задело за живое, как же: три воза сухостоя глебовские украли!
Прежде сельские только завидовали, глядя на подводы, пробиравшиеся тайком из барской сосновой рощи. «Худо ли, – говорили, – раздобыть лишний воз сосняку, зеваем, черт те дери! Один бог без греха, право… Свой‑то валежник подобран дочиста, а зима, гляди, ноне будет долгая, лютая, припасай поленьев откуда хошь… Эх, кривы господские дровишки, да прямо горят!» И зло радовались, когда лесник – объездчик ловил глебовских: «Так им и надо, ворюгам, стыда на лбу нет! В своем Заполе палку берегут, а в чужом лесу строевой на дрова изводят… Вот оштрафуют судом целковых на пять, дай‑то бы бог. на всю красненькую, небось, заёжатся, не очень тепло покажется в избе…»
Да, раньше бы в таком зазорном случае сельские мужики и бабы бровью не повели, чтобы помочь глебовским выпутаться из беды. А нынче, смотрите, во всем заодно – что в хорошем, что в плохом. Не коров, не телок спасают от земства, не на Барском лугу дерутся из‑за травы, нет, скопом отстаивают, спасают три воза гнилых жердей, да вдобавок еще ворованных! Этого никогда не бывало на Шуркиной памяти. Вот новость рождественская, не скоро ее раскусишь, сообразишь, что к чему!
Ему тревожно и весело. Они с Яшкой, толкаясь, пробиваются правдами и неправдами в середину толпы, поближе к подводам, чтобы все видеть и слышать, ничего не пропустить.
– Франц, здорово! – приятельски кричит во все горло Яшка пленному, хвастаясь перед всеми знакомством с австрийцем и тем, что он умеет разговаривать по – ихнему. – Гутан морган, Франц!
Пленный встрепенулся на возу, отыскал Яшку взглядом и неловко улыбнулся.
– Морген, морген!..
Шурка, конечно, позавидовал, что он не умеет разговаривать с австрийцем. Петуху везет: пленные живут рядышком, слушай их каждый день – и научишься, сам скоро станешь австрияком. «Надо будет почаще заглядывать в усадьбу», – подумалось ему мельком. Подумать как следует было некогда – такое творилось вокруг.
Тетка в шали с заплатой все еще висит на оглоблях саврасого мерина, мешает Степану заворачивать воз на проселок, жалко голосит – причитает:
– Ой, родимые, что же теперича будет? Мужика мово убили на войне, добытчика, ребятеныши остались мал мала меньше, сиротами, есть нечего и топить нечем… Думаешь, от хорошей жизни на такое решилась? Да в избе‑то у меня хоть тараканов морозь! Ребятеныши на печи простужаются, глотками болеют, почесь, с осени, кашлюн на кашлюне, как зальются, засвистят – страшно слушать, хоть вон беги из избы. Так что же, замерзать им заживо?.. А тут бают: «Поедем, Фекла, все, чу, сухостой подбирают в барском лесу, зазря гниет, – валяется, даже спасибо говорят хозяева – бор чище, лучше растет…» Ведь вот как подъехал, сбил пустобрех энтот, дьявол беспутный, его и забирайте с лошадью, а я тут ни при чем. Ну, поверила ему, разинула глупый рот, – вот и весь с меня спрос… И мерин чужой, у Маланьи Лопатинои, соседки, выпросила, заняла. Спасибо, не отказала, с понятием, с сердцем человек… Как же я теперича без мерина ворочусь? С какими глазами?!.. Ой, родимые мои, а он еще из ружжа палит! Ты в немца паляй, а не в русскую бабу. Окопался, бесстыжая харя, в усадьбе, отожрался на даровых хлебах, отрастил усищи, демон хромой! Ну, что бельма‑то вытаращил? Правду говорю! И нету права такого – палять в честной народ!.. Велит, слышь, полвоза вашим Кикиморам свалить, тогда, мол, прощает, остальное отдает… Да я сама, нечистая ты сила, кикимора и есть! Надо бы хуже жить, да нельзя… Ой, мужики миленькие, бабоньки ненаглядные, куда же я денусь без лошади?! Да провались он, сухостой, скину в канаву, не надобно мне ничего, проживу, лошадь не трогайте!
А народ разговаривал со Степаном по – своему:
– Когда успел собакой стать? За какую сладкую кость служишь, стараешься, холуй?!
– В приказчики метит, на нашу шею, разве не видите?1
– Вырядился, дармоед, обобрал пленных… Теперь одну бабу – дуру обхаживает… А та и радехонька!
Да они, сельские, оказывается, больше зубоскалят, чем гневаются!
– На усы‑то много фиксатуару расходуешь? Али дегтем мажешь? Ишь проволокой торчат!
– Берегись, бабы, девки, колко!
– Заболит через девять месяцев!
– Обирало, объедало… ха, тьфу1
На все эти издевки Степан отвечал бессмысленно – злобно:
– Ничего! Ладно… Ничего!
– «Ничего‑то» и у нас дома много.
– Ну, погоди, колун, живы будем – не забудем!
– Да что вы с ним, мужики, разговариваете попусту? – закричала с досадой Минодора, проталкиваясь к подводам, размахивая кулаками. – Ткните ему в усы, в жирную морду покрепче да поверните лошадей в Глебово.
Кажется, один Ваня Дух был на стороне Степана. В романовской богатой шубе с плоским рукавом, засунутым за кушак, он легонько оттирал здоровым плечом баб от подвод, внушительно толковал:
– Постой, постой… Это как же, – что плохо лежит, то и наше? А хоть бы и гнилье, щепки? Всему есть цена, порядок. Да – а, брат, порядок дела не портит, не – ет… Ну – ко, вези дровишки, кому они принадлежат! Сказано: не зарься на чужое – свое береги. Ай другому богу молитесь? И я этак‑то умею, да не смею…
– Полно, Иван Прокофьич, зубы заговаривать! – насмешливо – весело крикнули ему. – И смеешь и умеешь, зна – аем! Аль завидки берут? Да ведь всего в одну лапу не загребешь. Оставь и нам хоть чего маленько… тех же щепок, жердей!
Австрияк перестал чмокать, понукать по – своему мерина, сидел неподвижно на возу, на армяке глебовского незадачливого мужичонки, который все бестолково кружился около, хлопал себя рукавицами. Пленный, горбатясь, пожимаясь в тонкой, нерусской шинели, потирал голубым рваным обшлагом бритый озябший подбородок, глядел из‑под длинного козырька кепки, из белого от инея платка во все глаза, что делается вокруг него. Он точно не понимал ничего и все старался угадать, что кричат бабы и мужики, и что отвечает им хромой его начальник с двустволкой за плечами, и чего хочет от него простоволосая молодуха в мужском пальто, злобно, молча вырывая узду.
Откуда‑то у нее, у молодухи, выпала на снег шапка – ушанка. Молодайка рывком, вертко подняла ее, нахлобучила привычно на голову, на свернутую пучком косу, и сразу стала ужасно похожа на парня – забияку. Вот – вот замахнется, заедет по усам новому приказчику, как советовала Минодора, знавшая толк в кулаках.
Наверное, она бы не утерпела, послушалась Минодоры, да Степан, опасливо косясь на шапку – ушанку, выпустил узду. Тотчас узда очутилась в сильных, ловких бабьих руках, и мерин, почуя хозяйку, успокаиваясь, слушаясь, повернул визжащий воз вдоль шоссейки, к Глебову. А Шурка радостно признал молодуху, вспомнил ее, в малиновом платке, как она на волжском лугу, в сенокос, в памятную драку, чуть не распорола косой брюхо Ване Духу. Жалко, не успела, отскочил тогда Тихонов, спасся, а стоил он того, сейчас это слепому видно.
И коротконожке, холую, обязательно надобно съездить по морде. Гляди, опять он схватился за узду, не побоялся, загородил подводам дорогу в Глебово. Выслуживаешься? На место дедки Василья метишь? Эвон управляло‑то торопится, подбегает – стань на задние лапки перед ним, собака, грызи, обижай народ.
Не помня себя, Шурка подскочил к Степану, вложил два пальца в рот и, бесстрашно, с презрением и внезапно нахлынувшей на него ненавистью, глядя ему в упор, в бесстыжие бельма, пронзительно свистнул. «Понятно? – спрашивал этот свист. – На тебе, подавись дровами!» И не ворованные они вовсе – подобранные, бурелом, в снегу валялась трухлядь, на земле. Может, еще и не в бору, а в глебовском Заполе. Шурка свистнул еще, на новый, самый презрительный и негодующий лад, н все ребята, понимая и разделяя его состояние, засвистели (даже Катька Растрепа, бросив баб, присоединилась к мальчишкам, засвистела, как умела, а ей, в новом пальто, не полагалось вовсе свистеть), заулюлюкали на Степана, заскакали перед ним, показывая языки, дразнясь и кривляясь так, что тот наконец заметил их, ощерился, зарычал и замахнулся на них вожжами.
Пришлось отскочить под защиту мужиков, которые, по правде говоря, не обращали на ребят, как всегда, внимания н свист их никак не оценили, а кривлянье и подавно. Напротив, Яшке даже попало. А он и не свистел вовсе, побаивался хромого: как‑никак вместе живут, попадешься ему дома, в людской, – еще изобьет, и заступиться некому. Невиновный вовсе Петух подвернулся ненароком под ноги Павлу Фомичеву, и тот, праведник божий, недолго думая, пнул его больно валенком.
– Не лазь, паршивец, куда не следует! И окрысился на всех ребят:
– П – шли прочь! Ну!
А бабы, не разобрав, в чем дело, радехоньки, подхватили:
– Да гоните их, баловней, подальше от лошадей! Задавят грехом – отвечай за них, сопляков!
Ребятня отлетела к дедке Василию Апостолу. Там их прогнал сам управляющий усадьбой Платон Кузьмич, хрюкавший боровом. Ребята мешали ему пробиваться вперед н ругать деда, что тот потакает ворам. Свинячьи лопухи грозно торчали у Платона Кузьмича из‑под мехового картуза. Надвигаясь на деда грудью, клетчатым летним пиджаком, застегнутым на тугом животе на одну пуговицу, подрагивая обвислыми, в щетине, складками щек, он грозил Василию Апостолу, что прогонит его с места, и топал белыми поярковыми сапогами, фасонисто обсоюженными хорошей желтой кожей. Отдуваясь морозным паром, сопя и хрюкая, управляло расталкивал народ, продирался к подводам, к Степану, потому что никто не давал ему нынче дороги. Опять это было новостью для ребятни.
А по следам Платона Кузьмича уж ступала, торопилась полосатыми своими тумбами Марфа, работница, неся в охапке дорогое мохнатое пальто черной стеганой подкладкой наружу. И с крыльца лавки, с галереи торопливо покрикивал выбежавший в жилете Устин Павлыч, – простудится дорогуля Платон Кузьмнч, – звал обратно в горницу, повторяя, что здоровьице дороже всего и без него, Платона Кузьмича, здесь обойдутся, а чаек простынет.
Тут к народу, к подводам добежали, запыхавшись, голося, Марья Бубенец и тетка Апраксея в разных валенцах. Марья, тяжело переводя дух, утираясь концом шали, как взглянула на подводы, увидела, что тут происходит, так и замолчала. Потолкалась сзади народа, послушала, о чем кричат мужики и бабы, и, выкатив безумно глаза, почернев, заорала вдруг низким, каким‑то не своим, сдавленным голосом на всю зимнюю улицу:
– Сте – епка – а, негодяй, что делаешь?.. Сердце‑то куда девал? Неужто верно, продал его вместе с совестью, подлец?!
Отчего‑то заплакала, повернула обратно, к дому.
А Никита Аладьин, подойдя и словно все зная и все решив про себя еще дорогой, тронул шапку, поздоровался с народом и, посмеиваясь в редкую, нитяную бороду, принялся толковать с пленным австрийцем, приятельски хлопая его легонько по плечу. Будто главным тут был не Степан с ружьем, не Платон Кузьмич, неодетый, пробивавшийся к подводам, а это замороженное чучело в бабьем платке.
– Ты – камрад, генаша, я – камрад, генаша, – весело – громко и доверительно объяснял, втолковывал Никита, ударяя согнутым пальцем в грудь то пленному, то себе, ласково подмигивая, для большей понятности, должно. – Чуешь? Ну, стало, и все герры – мужики, бабы, по – вашему – фрау, – товарищи, генаши, камрады, – он показал на народ, сызнова постучал настойчиво согнутым пальцем по голубоватой груди пленного, по нездешней, тонкой шинели и по своему праздничному, расшитому цветной шерстью полушубку. – Значит, все мы – ты, я, они – камрады, товарищи. Понятно?
– Я! Я! Геноссе, камрад!.. Я1—откликнулся обрадованно пленный, и напряженно – тревожное выражение исчезло с его побледневшего лица. Весь он засиял, засветился, кивал часто кепчонкой, бабьим заиндевелым платком, даже подпрыгивал на возу, на армяке от удовольствия, что он понял, что ему говорят. – О, камрад – гут, ка – ра – шо! – сказал он н засмеялся, бросил вожжи, похлопал в озябшие ладони. – То – ва – рыч… О! Зэр гут!
Мужики и бабы с интересом придвинулись к Аладьину, к пленному, иные заулыбались, как‑то еще больше повеселели. Уж очень всем понравилось, что австрияк учится говорить по – русски, сказал «то – ва – рыч».
– Ой, батюшки – светы, понимает ведь по – нашему! – ахала тетка Апраксея. – Обучил Никита Петрович зараз! Гляди – ко, чудо какое!
– Чего ж тут не понимать? Все люди – одного отца дети, господа милостивого нашего, – пояснил набожно Максим Фомичев и перекрестился, не утерпел.
Брат его, Павел, немедленно сделал то же самое, трижды, чтобы все видели, что он набожнее Максима и ни в чем ему не уступает. Перекрестясь, добавил, чтобы и последнее слово осталась за ним:
– Отец один, а убиваем друг дружку… Грешно – о‑то как! А ить заставляют…
– Так надо тех убивать, которые заставляют! – не стерпела, подняла кулаки над головой Мииодора. – Крести – ись, а моего‑то уж не вернешь! Мой‑то уж не перекрестится…
Но мужики и бабы заговорили о другом, опять весело, словно забыли, по какому такому случаю оказались они тут, на шоссейке, возле подвод с дровами.
– Что, земляк, в плену‑то у нас лучше, чем на войне? – спрашивал дружелюбно пленного десятский Косоуров, опираясь на клюшку. – Складней? Да?
– Сказа – ал! Ха – ха – ха!.. Еще бы! – засмеялись вокруг. – И нашим бы вот лучше так, в плен идти, чем умирать!.. Да так ли у них, там хорошо пленным, как у нас, может, плохо?
– Не в плен идти, а войну надо кончить, – сказал Аладьин, оглядываясь на народ.
– Так за чем дело стало? – накинулись бабы. – Коли всем миром вздохнуть, – и царь услышит!
Им ответил за спиной Шурки кто‑то из мужиков, сказав ядовито – насмешливо н знакомо – непонятно:
– Услышал в пятом году… на нашу беду. Забыли? Эх, мы – та – ри!
Шурка стремительно обернулся. Позади него стояли бакенщик Капаруля, в шубе, подпоясан кушаком, борода белая, с порядочной корзинкой мерзлых набагренных налимов, и Ося Бешеный, в ледяном рванье, с пешней в руках, с багорком и рыбацкой добычей в мешке. Катькнн отец, лохматый, в сосулях, глядел исподлобья на народ, на пленного, на подводы и ухмылялся вразумительно.
– Э – эх, жить весело… да жрать нечего! – промолвил он, присаживаясь на край саней. Вся его рваная охотничья сбруя, залитая водой и замороженная, не гнулась, стояла дыбом, скрежетала, как железо. Даже лапти и онучи звенели, когда он переступал этими ледяными глыбищами.
Растрепа не утерпела, тут же, при народе, сунулась к мешку смотреть, много ли наловил, набагрил отец налимов. А ведь на ней пальто какое, испачкать можно, как она этого не понимает! Нет, поняла, отошла опять к бабам. Ну и правильно, пальто следует беречь, второго такого счастья, наверное, не бывает в жизни. Только не надо воображать, что ты уже такая стала большая, сама прямо баба, раз в дареное пальто с лисой вырядилась. И в пальто ты все равно Катька Растрепа!
Тем временем Никита Аладьин, уронив на плечо голову, блестя темными выпуклыми глазами, обнимал австрияка, втолковывал ему ласково:
– Ну вот, камрад, теперь сообрази: дровишек у народа нема, кончились, холодище, потому – рождество на дворе… А в лесу господском сухостоя прорва… Зачем ему пропадать зазря, верна?
– Я! Я! – отвечал пленный, будто он понимал Аладьина.
– Ну, так слезай, камрад, генаша, с возу, пусть с богом едут по домам! – распорядился Никита и выразительно пригласил австрийца сойти на шоссейку.
– Зэр гут! – еще больше просиял, засветился морозным солнышком пленный, должно на самом деле поняв, чего от него хотят, и живо соскочил с подводы, с армяка на снег, долговязый, прозябший; принялся стучать башмаками с подковками, потирать крепко синие, худые руки, весело приговаривая: – Гут! Гут!
– Я тебе дам гут! – захрюкал, заорал Платон Кузьмич, очутившись наконец рядом с пленным. – Ты чему его учишь? – набросился он на Аладьина. и поросячьи лопухи его и обвислые щеки налились еще больше нехорошей кровью. – Эй, разойдись! Не ваше дело! Сами разберемся! – кричал он, поправляя накинутое Марфой, сваливающееся с плеч мохнатое пальто. – Дайте дорогу подводам!.. Степан, ты чего ждешь?
Но никто не давал дороги Платону Кузьмичу, не давал дороги Степану с подводами. Смолкла Фекла, испуганно глядя на управляла, как он спешит к ее воэу и не может протолкаться. Повернул в проулок, к своей избе, Ваня Дух, пошел торопливо, не оглядываясь. Перестал без толку суетиться и хлопать по штанам рукавицами глебовский мужичонка. Не светился больше, не кивал понятливо кепчонкой с длинным козырьком и тремя пуговками над ним австриец; он, как столб, торчал перед Платоном Кузьмичом, руки по швам, и не сводил с хозяина сумрачного, настороженно – неприязненного взгляда. Еще сильней тянула к себе узду, вырывала ее из рук Степана молодуха в шапке – ушанке, и гнедой мерин ее сызнова беспокойно рвался и пятился. А Быков не уходил с крыльца лавки и ничего уже не кричал управляющему, не пугал его простудой, сам замерзал в жилетке. Народ молча грудился и словно оттирал Платона Кузьмича и хромого Степана от подвод. Слышался один спокойный, ласковый говорок Никиты Аладьина:
– Я их всех добру учу, Платон Кузьмич. С пленным вашим маленько покалякал, а теперь вот с соседями разговариваю. Нехорошо, говорю, в чужую рощу с топором ездить. По грибы – пожалуйста, за дровами – как можно! Ай, срам какой, взаправду! Пускай гниет, валится сухостой, под ногами трещит, не ваше дело. Ломай его, жги, а трогать не смей. Вот что я им говорю… Знаем мы вас, соседушки дорогие, зна – аем: седня сухостой к рукам прибрали, завтра волжский луг задарма скосите, а там, глядишь, и до Барского поля доберетесь… Это что же получается, Егор Михайлович? – обратился он укоризненно к глебовскому мужичонке. – Чего нельзя, того и хочется?.. Ну нет, раз чужое взяли, – извольте платнть. Ничего, раскошеливайтесь, наш мужик – богач, бей его сильнее в брюхо – целковый зараз выскочит!
И не разберешь толком: или он смеется, Аладьин, себе в нитяную бороду, потешает народ, издевается над управлялом, то ли всерьез корит глебовских воровством. Ребятня нереглядывалась а ничего не понимала, косилась на управляла, на мужиков и баб.
Платон Кузьмнч, хмурясь, отдуваясь, достал папиросу, спички, принялся раскуривать, и обручальное кольцо на безымянном пальце, как всегда, ослепило Шурку. Он уставился на кольцо, а видел еще и рыжую щетину на толстом пальце.
– Ну, бабы – мужики, во сколько же оцените три воза гнилья? По справедливости! – обратился Аладьин к народу, и все оживились вокруг, и Платон Кузьмич, догадываясь, швырнул закуренную папиросу в снег.
А Катькин отец, отдыхая на краю саней, с интересом разглядывал топор, который он выдернул из жердей. Он потрогал лезвие, повертел топор в руках и громко, непонятно сказал:
– Без дела и топор ржавеет!
– Что – о? – зарычал, круто обернулся к нему Платон Кузьмич.
– А то… ничего нельзя, а все можно, – загадочно ответил Ося Бешеный и, дико захохотав, поднялся с саней и, громыхая рваньем, пошел с топором на Платона Кузьмича.
Тот побледнел, попятился.
– Что ты?! Что ты?!
Но дядя Ося уже швырнул топор на воз. Он мычал, бормотал, как обычно, свое, непонятно – безумное, давал всем нюхать кукиш.
– Чем пахнет? Гляди – а!.. Эх, мы – та – ри!
Собрал рыбацкое добро, косолапо, с треском и звоном затопал к мосту, к дому. А Капаруля протянул управлялу корзинку с морожеными темно – зелеными, как осиновые поленья, налимами с мраморно – белыми раздутыми животами, и в дремучей бороде его разверзлась яма:
– На уху… свеженькие… Сладкая уха из налима, с печенками!
Платон Кузьмич досадливо отмахнулся, вытер платком лоб и щеки.
А Никита все смеялся, разговаривал про дрова, точно он не видел ни Оси Бешеного с топором, ни Капарули с налимами.
– Назначай цену! Как скажете, так и будет! – говорил Никита.
– Да вместе с хозяевами из усадьбы – трешница, больше не стоит! – крикнул Косоуров.
– Дешево, ребята, – покачал головой Аладьин. – Из одного Платона Кузьмича сажень дров напилишь и наколешь.
Вот когда грохнул третий раз гром среди зимнего дня, посильнее и пораскатистее ружья в лесу! Хохотали оглушительно бабы и мужики, верещали, свистели ребята, дед Василий Апостол прикрыл варежкой рот, тряслась волжская борода водяного – Капарули, даже что‑то дрогнуло на каменно – злом, багровом лице глебовской молодухи. Сердито орал, брызгая слюной, управляло, хрюкал, не разберешь чего, Степану. Тот лаял в ответ, кидался, как с цепи рвался, к саням и лошадям, двустволка – шомполка болталась у него на ремне за спиной, мешала. А мужики и бабы, теснясь, двигаясь оранжево – огненной стеной, оттирали со смехом Степана и Платона Кузьмича все дальше от подвод с дровами. И голубым столбом торчал на шоссейке пленный австриец, изумленно хлопая белыми от стужи ресницами.
А мужики и бабы с хохотом, наперебой выкрикивали всякое, и Шурке казалось: это говорит – гремит опять многоглазый, разнолицый человек – великан, и нету ему нынче удержа. Очнувшись, поднимается он с примятого молодого снега, поводит сызнова, в который раз, богатырскими плечами, распрямляется, хлопает рукавицами, притопывает валенками. Хорошо, весело ему на морозе, на краевом солнышке, на светлом снегу. Потому он и не гневается, как прежде, а смеется. Но от этого смеха корчится управляло, точно на огне горит.
– Не шуми, Платон свет Кузьмич! Это нам надо – тка шуметь, вон как в Питере, окна в магазинах бить! Ха – ха – ха!.. А что, братцы, в самом деле, выставим дверь в лавке Устина, может, найдем, чем Христа пославить?.. Да ему самому согреться нечем, эвон, в жилетке на крыльце мерзнет! Хо – хо – хо!.. Все ваши порядки, Платон Кузьмич, гниют, валятся, как сухостой, слава тебе. Война! С кем – вот вопрос… Смотри – и, Кузьмич, полетят стекла в барском доме, убирайся, пока цел, пока мы седня добрые… О – ой – ой – ой, матушки! Уморили!.. А то ведь на Волге, в проруби можно очутиться… как в Мойке. Один уже там, чу, утонул!.. Вот бы сунуть в эту самую Мойку али в Неву, пес знает куда, в прорубь вместе с Распутой его полюбовницу, немку, да и муженька ее, пьянчужку, заодно!.. Га – а, га – а–а!.. Возьми нас на прокорм, чем мы хуже австрияков, мы тоже пленные. Корми досыта, будем рощу твою сторожить. Вот уж тогда полена никто не возьмет, доход‑то какой!.. Как Ося ноне сказал про топор? Хи – хи – хи! А что, не так разве, бабы?.. Клюет – так не зевай. С энтого леща надо бы чешую поскрести… Батюшки мои, гляди – ко, вода никак заговорила подо льдом!.. Нет, точно, железо ржавеет, коли без толку валяется. От пашни, от пота лемех блестнт – не от земли… Погодите, мужики – бабы, и до нее, матушки, черед дойдет!.. И – эх! До – бе – рем – си – ии! Верно Ося, умница, ноне баял! Бешеный, а вправду сказал: ничего нельзя, а все можно… С то – по – ром! Ох – ха – ха – а!
– Ворона, где подводы? Прозевал! – толкнул Шурку радостно в бок Яшка Петух и запел – засвистел в самое ухо.
Шурка опомнился, огляделся.
Подвод с дровами на шоссейке у моста не было.








