412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 30)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 123 страниц)

– Отказываетесь? Хорошо – с! – квакнул писарь, будто в самом деле обрадовался.

Белые беспощадные глазищи его, выскочив из орбит, так и катались, казалось, по лицу, шарили народ.

– Записываю в протокол – с. Имею право по инструкции самолично таскать за каждого жребий. Да – с. По списку – с… Ваше благородие, будьте свидетелем… Кто там идет первый?

Он проворно наклонился к бумагам.

Стена мужиков и палисад на крыльце казенки будто дрогнули…

Нет, нет, это Шурке показалось, это он сам качнулся на нагороди.

– Тюкина в списке нету, Оси Бешеного! – слабо крикнул Устин Павлыч от качелей. – Никакой он не бешеный, ваше благородие. Притворяется, боится, на войну заберут… Пишите Тюкина!

Никто не вступился за Катькиного отца, рта не открыл, мужики и бабы точно онемели.

Тюкина записали, и с него писарь начал таскать жребии. Он приподнял свой картуз, чтобы все видели, помахал им, запустил руку и развернул жребий.

– Этот ваш Бешеный… счастливый, – сказал писарь, бросая бумажный лоскуток, наступая на него лакированным сапогом.

Шурка поискал обрадованными, торопливыми глазами Катьку и не нашел. Поискать еще и как следует не было минуточки, – все на сходе завертелось каруселью:

– За вас тащу, Устин Павлыч!

– Это как же? Список‑то подворный… Черед не за мной!

– То – черед, а то – почет. Разница – с. Уважение оказываем. Белый писарский картуз не успел подняться над столом для всеобщего обозрения, как Быков сорвался с места. Косясь поверх очков, срезая всех беглым, ненавистно – решительным взглядом, он на ходу засучивал для чего‑то рукав полушубка, шерстью наружу.

– Нет уж, дозвольте… раз такое дело… самому, – злобно – весело проговорил Устин Павлыч.

Долго копался в картузе и, надо быть, с самого дна вытянул двумя коротышками белый комочек. Он повернул к народу оранжевую тугую спину, как это делал, когда считал выручку за прилавком, согнулся, крутая спина стала еще туже, того и гляди овчина треснет, разъедется по швам.

Овчина уцелела, а вот каракулевый пирожок не удержался на кудрявой вороной макушке, свалился на луговину. За ним следом плюхнулся и Устин Павлыч.

– Так и знал… так и знал! – мертвым голосом пробормотал он.

Писарю не потребовалось больше поднимать и трясти картуз, запускать в него проворную руку. На лягушачий зов приплелся, опираясь на клюшку, усталый, грустный Косоуров. За ним покорно явился Трофим Беженец и еще издали снял баранью нездешнюю шапку.

Шурка привскочил, дико озираясь.

Никакой крепости на сходе уже не было. Стена мужиков развалилась, растаяла, как снежная глыба, которую ребята сладили на школьном дворе, когда играли в «Перемышль». Стараясь не смотреть на Устина Павлыча, но заметно довольные, хотя еще и встревоженные, мужики разбрелись по лужайке: кто присел на бревна и, отвернувшись, курил, кто, хмурясь, кидая вкось осторожные, беспокойные взгляды, выжидая, одиноко торчал на луговине, как пень на лесной вырубке, иные подошли к бабам и сломали их цветной частый палисад.

Стало на сходе скучно, будто собрались дорогу чинить, понимают, что делать это безотлагательно надо, а неохота. Вот лениво поругаются, почешут языками досыта и побредут с топорами и лопатами за околицу, в поле, завалят колдобины хворостом, сучьями, сверху глиной. Кое‑как закидают, ладно, скажут, не для троек, воза‑то ноне невелики – сойдет.

Питерщик?! Прохор, растянувшись на траве, грыз, как вчера, соломинку, покашливал, словно он и не ожидал от мужиков ничего другого. Шептались и толкались бабы, лезли смотреть, кто тащит жребий. Никита Аладьин, прислонясь к крыльцу казенки, уронив голову на плечо, провожал глазами каждого, кто шел к столу. Он не сердился, не печалился, он точно немножко жалел мужиков и тихонько подсмеивался над ними и над собой, будто догадываясь, каким таким чудом перехитрили сход усастый и писарь. Догадываться‑то догадывался, а поделать ничего не мог. Наверное, и он, махнув рукой, потащит жребий, когда дойдет очередь, потащит так же покорно, как это сделали Трофим Беженец и десятский Косоуров.

Надо бы радоваться Шурке, что мужики пусть хоть по жребию, но все же соглашаются идти рыть окопы, помогать солдатам на позиции, надо бы прыгать на жерди и глядеть во все глаза. Но Шурка, не помня себя, поступил иначе: сердито сопя, он слез с изгороди.

Тот новый, сильный и смелый человек, который поразил Шурку и которым он любовался на сходе, – этот неведомый, властный человек пропал, будто его и не было здесь, никогда он не появлялся, не кричал. Опять из каждого мужика выглядывала Шуркина мамка, верившая в удачу, и даже отец, который сомневался и спорил прежде в каждом мужике, сейчас спрятался куда‑то. Похоже было – все мужики надеялись, что несчастливый жребий так и останется в картузе писаря.

Чем больше веселых мужиков возвращалось от стола, тем оживленно – тревожнее становилось на сходе. Те, что не успели слазить в картуз, жарились, как на углях, корчились на бревнах, а счастливые над ними подшучивали:

– Самая‑то сладость на донышке осталась.

– Гуща! Загребай ее пуще!

– От этой сладости бабам много радости…

– Иди, иди, сват, причащайся, – все грехи отпустятся! Вскоре оказалось, что не повезло мужу тетки Апраксеи, он вытащил второй несчастливый жребий, и все сразу успокоились.

– Не пущу!.. Что хотите со мной делайте, не пущу! – заревела тетка Апраксея.

– Да как же ты не пустишь? – закричали, набросились на нее бабы. – Ишь ты, ловкая!

– Никто под руку не толкал – судьба…

– Мой‑то в окопах третий год под смертью лежит, я бы тоже по себе не пустила. Не больно‑то спрашивают нас!

Опорожнив полотняный картуз, писарь почистил его и с облегчением и заметным удовольствием водрузил на голову торчком, как деревянную шайку. Он перестал квакать, белые, пронзительно – беспощадные глаза его обласкали и мужиков, и подвернувшегося Шурку, и толстую кожаную сумку. Послюнив пальцы, писарь ловко принялся отсчитывать желтые твердые, как игральные карты, бумажные новенькие рубли.

– Тру – ру – ру!.. – важно, успокоенно трубил в клетчатый платок усастый, заглушая плач тетки Апраксеи.

– Ох – хо – хо… не вовремя… больнешенек, – горевал Устин Павлыч, поднимаясь с земли и воистину пошатываясь. – Кажется, не пожалел бы воза хлеба… ежели кто… согласился выручить.

– А велик ли воз‑то? – спросил, подходя, Сморчок.

– Евсей Борисыч! Дорогуша! – взвизгнул Быков, хватая пастуха за холстяные плечи, обнимая. – Пять мешков даю!.. Ненаглядный голубок, пять мешков и медку в придачу!

– А скотина?

– О чем разговор! Найму… сам допасу за тебя до покрова. Евсей Борисович, дорогунчик, ведь не пять пудов – пять мешков! А мешочки‑то, сам знаешь, какие у меня… Сапоги справлю, полушубок… На вот тебе, вот он, полушубочек! Бери! По рукам?

Сморчок подумал.

– Пять?.. Ну, смотри, не пятиться, травка – муравка!

И шлепнул мохнатой лапой по радостно протянутой пухлой ладони Устина Павлыча.

– Поработаю, погляжу, как там… – задумчиво сказал пастух. – А сапоги – это хорошо. Давно я сапог не нашивал, спасибо… Ежели полушубок подаришь – бабе оставлю, чтобы не ревела, – оживленно добавил он.

К тарантасу плыл, отдуваясь, хлопая полами шинели, усастый. На самой его дороге, к качелям, где заливались нетерпеливые бубенцы и перебирал ременные вожжи старикашка кучер, лежал серым булыжником питерщик Прохор, а возле него кружком сидели мужики, калякая о чем‑то своем. Они мешали пройти усастому, видели это, но с места не трогались, напротив, пересаживались с корточек поудобнее на колени, подвертывали под себя сапоги, а которые, будто нарочно, в насмешку, вытягивали по траве ноги, загораживая путь.

Встрепенулся Шурка. Опять что‑то новое было в мужиках, непонятное, ни на что не похожее, как озорство.

Набычась, усастый двигался на мужиков горой – тучей, – каждая пуговица угрюмо сверкала и приказывала: прочь с дороги!

Шурка ждал, что он закричит на мужиков и, если они не посторонятся, так и пройдет по ногам к тарантасу. А уж Прохора‑то не простит, обязательно сгребет за шиворот, без жребия поволочет на окопы.

Но усастый не закричал на мужиков, не тронул питерщика, даже в платок не потрубил.

Он, прижимаясь животом к качелям, царапая пуговицами трухлявый, в дегте, столб качелей, пачкая шинель, пролез к тарантасу той свободной стороной, которая не то что горе – самому Шурке была узковата и грозила опасностью для штанов.

Дивясь, Шурка оглянулся на мужиков.

Мужики по – прежнему сидели на лужайке, тесно окружив Прохора, как раньше, в памятную Тихвинскую, окружали они Афанасия Сергеевича Горева. Разговаривая, мужики, оказывается, уже не обращали никакого внимания на усастого. Они просто не заметили, как он, по их милости, протискивался к тарантасу, не пожалев шинели со светлыми пуговицами.

Глава XIV
БАБЬЯ СКЛАДЧИНА

Прогремел по камням шоссейки тарантас, затихли бубенцы и плач тетки Апраксеи, смолк говор у казенки, разошелся народ, и стала слышна в селе печальная девичья песня.

На углицкои дороге срубили ту сосну,

Где расставался милый, как ехал на войну.

Угнали мил – дружочка, я ночи не спала,

Все письма я писала и на крыльце ждала… —

грустно и складно пели девки, возвращаясь из‑за околицы.

Разодетые по – праздничному, в пестрых наглаженных платьях, в сбереженных башмаках и туфлях на высоких неловких каблуках, простоволосые, румяные, красивые, как куколки, взявшись, по обычаю, за руки, шли они, точно на гулянку плясать любимую «кадриль». Но гармошка не вздыхала и не вторила им рокочущими басами, не перекликалась с песней мягкими, грустно – ласковыми переборами. Не видно было оравы парней, которые прежде провожали всегда издали девок – с гармонистом, частушками, с форсистыми питерскими тросточками, с подсолнухами. Три парня торчали в пестрой толпе, будто взятые в плен. Зато пылили сзади девок большерукие, долговязые подростки. Одетые в пиджаки и сапоги не по росту, со смешными, падавшими на глаза чубами и челками, они курили и прятали цигарки в рукава. Да еще хромал, припадая на короткую ногу, работник Степан из усадьбы. Он ковылял не с подростками, а сам по себе, заметно стесняясь этой компании, потому что годился ей в батьки.

Все, все было не так, как прежде. И песня пелась неизвестная Шурке, печально – хорошая и будто знакомая, вроде «На муромской дороге стояли три сосны», но с какими‑то другими словами, придуманными, должно быть, самими девками:

Однажды у окошка мне староста стучал.

Из города какой‑то пакет передавал…

В пакете том повестка, что милый мой убит.

Он далеко в Карпатах застреленный лежит…

Неся, словно на руках, бережно, горькую песню, выговаривая жалобно и протяжно каждое ее слово, девичий хоровод поравнялся с Шуркой.

– Санечка, красавчик, подь сюда! – поманила Клавка Косоурова, востроносая вертушка. – Ну, скорей ко мне!

– Зачем? – опасливо спросил Шурка, настораживаясь. Клавка – известная на селе хохотунья и проказница, прямо бес в юбке. От нее всего можно ожидать. Шурка попятился, боясь подвоха.

– Иди, иди, не бойся, скажу хорошенькое… орешками угощу! – звала Клавка, и бес играл у нее в отчаянных глазах, шевелил красные стекляшки бус на смуглой шее, звенел цыганскими сережками – полумесяцами из самоварного золота.

– Знаю я твои орешки, так и пойду, дожидайся, – пробормотал Шурка и на всякий случай махнул зайцем через канаву, подальше от девок.

Но Клавка, смеясь резким смехом, шумя атласной кобеднишной юбкой, сделала то же самое еще половчее Шурки: скакнула на высоких каблучках, как коза, и поймала Шурку за рубашку.

– Ух ты, кавалер без штанов! Ладушка моя стриженая… Зацелую до смерти!

И принялась щекотать, чмокать губами так близко от Шуркиного носа, что сразу запахло помадой и огуречным рассолом, которым девки умывались по воскресеньям, чтобы согнать с лица загар и веснушки.

– Пусти! – свирепо отбивался Шурка. – Только посмей… укушу!

– Это барышню‑то?.. Ах, бессовестный!

Клавка дернула его за ухо, нашлепала, а потом столкнула в канаву.

– Ску – ушно‑то как, Санька!.. И побежала догонять подруг.

Скоро ее резкий, тоскливый голос вплелся в песню:

Я тут же, у пакета, – и плакать и рыдать,

Теперь уже привета милому не послать.

Скажите, добры люди, за что милой убит.

Не стану жить на свете, коль некого любить…

Кавалер выбрался из канавы красавцем хоть куда – в пыли, репье, с саднящим ухом и постыдным горячим пятном на щеке, потому что Клавка, кажись, все‑таки его поцеловала. Или ему это показалось?

Щека горела словно от оплеухи и пахла укропом. Сомнений не могло быть, так и есть, лизнула, корова.

Он поспешно, накрепко вытер щеку рукавом. Исподтишка, уголками сконфуженных глаз осмотрелся: не видел ли кто из ребят его позора? Засмеют!

К несказанному счастью, приятели давно разбежались, он был на шоссейке один. Это его несколько успокоило, вернуло ему сносное расположение духа.

«Удивительно, до чего любят девки лизаться, – презрительно размышлял Шурка, идя к дому и все еще чувствуя, как жжет щеку. – Хлебом вертихвосток не корми, только дай губами почмокать… А чего тут интересного – понять нельзя. Стыдобушка, срамота… помадой воняет и солеными огурцами. Вырасту парнем – ни за что не буду целоваться… даже с Катькой».

И побагровел, вспомнив за собой кое‑что решительно противное тому, о чем он рассуждал.

Ох эти глупые золотые косички с розовыми бантиками, которые ему тогда приглянулись! Этот дурацкий фокус, выкинутый им неизвестно зачем, вместо того чтобы показать Катьке тяжеленные, зазвонистые полтинники, оттягивавшие напуск праздничной матроски… (Полтинники? Серебряные? Ах! Ах!) И, главное, то, что сделала потом сама Катька, заставив его зажмуриться. (Ой! Ой!) Всего этого попросту не могло быть. Оно невозможно и так же немыслимо, как если бы он, Шурка, рехнулся с ума, полез в колодец или сунулся головой в огонь.

Но, боже ты мой, ведь все это было! Свалиться ему еще раз в канаву, если он врет. Нет, он отлично помнит, как поначалу им было ужасно стеснительно, не по себе, будто они что‑то украли. А пообтерпелись – ничего, даже очень весело, и они, нареченные жених и невеста, схватились за руки, помчались на гулянье – к медовым пряникам, сахарным куколкам и клюквенному квасу. И это, самое важное, самое дорогое, воскресшее в душе, в глазах и во рту, окатило сейчас Шурку такими волнами неизбывной радости, восторга – с мятным холодком, паточной сластью и можжевеловым дымом из самовара квасника, с бешеным желанием выиграть перочинный ножик, с жарким светом заброшенного в поднебесье, к стрижам, крестика на сахарной колокольне, с громом барабана, радугой, упавшей на землю, – что он невольно засмеялся, заскакал – запрыгал по шоссейке и, кажется, не прочь был повторить при случае свой дурацкий невозможный фокус.

Но скоро он взял себя в руки, насупил белобрысые брови. Он сплюнул сквозь зубы с тем мужским презрением и независимым достоинством, превыше которых нет ничего дороже на свете для мальчишек.

«Когда это было… давно! – оправдывался Шурка перед своей молодецкой совестью. – И полтиннички‑то ухнули на проклятой вертушке с петушиным перышком. Пятака не осталось на гулянье, а гармошки и ножичка с костяной ручкой мы с Яшкой тогда и не понюхали, несмышленыши… И все это одни глупости, – сказал он себе сурово. – А вот что песни у девок неправильные, это уж верно. Не умирать надо, коли застрелили мил – дружочка, а бежать поскорей на Карпаты, подобрать живехонько ружье и палить в супостатов, пока они не грохнутся на колени. Да, да! Постой, мы с Яшкой изобразим хорошую кадриль… Русского царства захотели? Нате‑ка, выкусите!»

Он с наслаждением сложил пальцы, как Ося Бешеный, и показал кукиш.

– На! Понюхай, чем пахнет? Скусно? – заорал он на всю улицу.

И вдруг увидел перед собой вытянутые руки Катерины Барабановой, увидел лоскутное, свернутое кулем одеяло, которое она швырнула на стол усастому. Одеяло опять ударило его щемящим плачем по сердцу.

И все то непонятное, отрадное и тревожное, что веселило, пугало и огорчало, когда он вертелся на изгороди, наблюдая сход, обрушилось сейчас на него с новой силой, задавило, он не мог вздохнуть и опять не знал, что ему делать: сердиться на мужиков и баб или радоваться?

В таком расстройстве и смятении добрался Шурка до избы Марьи Бубенец.

Здесь его ожидало новое потрясение: из распахнутых, точно летом, в жару, окошек, заставленных банками и старыми кринками с геранью, лимоном и надоевшим ванькой мокрым, вырывались на улицу песня, стеклянный звон, веселый галдеж, как в прежнюю Тихвинскую, только что им помянутую не к добру. На завалине, на подоконниках висели, болтая пятками и лягаясь, ребята. Знакомый рваный жилет вольготно располагался в пол – окошка, обороняя захваченную позицию воинственными локтями.

Шурка кинулся к приятелям.

– Что тут такое? – спросил он Кольку Сморчка, которого в этот самый миг стянула с завалины за ногу Катька и победительницей заняла освободившееся место.

С кнутом через плечо, в батькином сером, заскорузлом от дождей холстяном пиджаке, Колька, должно быть, застрял тут, идя после обеда на выгон. Задыхаясь, тараща от возбуждения глаза, он долго не мог путно ответить.

– А? Чего? – непонимающе бормотал он, точно спросонок, хлопал веками и опять было полез на завалину, как на печку.

С помощью дружеской затрещины Шурка кое‑как привел Кольку в чувство.

– Потеха! Бабы гуляют… складчина, – выпалил наконец Сморчок – младший, переводя дух, кося от счастья глазами. – И моя мамка сидит за столом. Водку пьет… У – ух, веселая мамка!

– Какая водка? Очумел!

– Я почем знаю какая… Всамделишная, царская, вот какая. Тетка Марья целехонькую бутыль выставила. Сам видел – с красной головкой. Ей – богу, не вру, отсохни рука!

Шурка растолкал ребят и повис на подоконнике рядом с жилетом.

Действительно, посредине липового, добела выскобленного стола, заваленного свежими и малосольными, россыпью, огурцами, яичной скорлупой, кусками аржаных воскресных пирогов и лепешек, нанесенных мамками, – с морковной начинкой, солеными грибами, толченой картошкой и луком, с припекой творога, пареной репы и бог весть еще с чем, – красовалась, словно ледяная сосуля, зеленоватая бутылка с черным двуглавым орлом на ярлыке и с красным сургучом на горлышке. В бутылке еще виднелись порядочные остатки известной мужицкой благодати, столь ныне редкостной, что Шурка засмотрелся на бутылку, как на диковину.

Верно, пьяный Саша Пупа притащил водку со станции когда‑нибудь в богатый час, и Марья, избитая в кровь, сбегав топиться на Волгу и не утопившись, выудила в отместку из мужниного кармана разнесчастную бутылку, спрятала под горячую руку в подполье или на чердак, позабыла и вот теперь, вспомнив, угощала себя и соседок. Кипел на железном, расписанном узорами подносе рыжий самовар, в заплатах, точно старый начищенный сапог, звенели рюмки и чашки, а в голубой, с отбитым краем, сахарнице, на самом ее донышке лежала горстка разноцветного ландрина – зубодёра. Это была вторая диковинка, почище первой, и Шурка воззрился на голубую сахарницу, не мог оторвать от нее глаз.

«Кто же это в нашем переулке пьет чай с ландрином? – гадал он, сглатывая слюнки. – А Колька не заметил, слепня!.. Вот оно почему Марьи Бубенец не слышно было на сходе… Да кто же это такой богатый, с гостинцами живет, счастливчик?! И я не знаю, и ребята не знают», – горевал он, и ему до смерти захотелось подержать во рту кисло – сладкий, крепкий, прозрачный, как стекло, леденец.

Цепляясь за подоконник одной рукой, как обезьяна, он проворно, неизвестно зачем, пошарил у себя в кармане. Ничего не вышарил там, кроме хлебных крошек и оторванной от штанов пуговицы. Он сунул пуговицу в рот, покатал ее языком, и, глядя на голубую сахарницу, ему показалось, что он сосет ландринину.

На лавках и табуретках, вокруг стола, тесно посиживали раскрасневшиеся, принаряженные бабы, пели, разговаривали, смеялись, чокались рюмками, хлебали чай с блюдцев и изредка лазали, каждая двумя пальчиками, в заветную сахарницу. Шурка отыскал мать, сидевшую над полной рюмкой и закусанной середкой чужого, с морковью, пирога. Чашка с крепким, должно китайским, чаем стояла на блюдце нетронутая.

«Хоть бы догадалась нам с Ваняткой ландрининку домой принести… ну, пол – ландрининки. Да ведь не догадается, вон она какая, – чай не пьет, в сахарницу не лазает, только и знает песенки распевать. Тоже нашла время», – подумал он с обидой, все еще видя перед собой деревянные руки Катерины Барабановой и заливающееся плачем, шевелящееся одеяло.

Чтобы немного отвлечься от этого бередящего душу видения, о котором он не хотел думать, а все думал, он обратился к хозяину рваного жилета. Яшка давно подталкивал его украдкой локтем и таинственно подмигивал.

– Где ты пропадал? – сурово спросил Шурка, выплевывая пуговицу.

– Мамаха… в больницу… ходила… Домовничал, – прошамкал Яшка, неловко ворочая языком, будто ему что мешало говорить.

– Что у тебя во рту? – подозрительно вскинулся Шурка. Петух высунул язык. На языке прилипли сморщенные желтые горошины.

Шурка отвернулся.

– Домовничал, – проворчал он. – Ну и продомовничал царство небесное. Тут, на сходе, такое творилось – вовек не увидишь больше.

– Да я чуточку слышал от ребят. Ты расскажешь, эге?.. Я ведь даром времечка не терял, – шепнул многозначительно Яшка. – Полгорбухи на печи высушил на сухари. Румянистые вышли, скусные!.. А ты что запас на дорожку?

– Молотил целое утро. Рученьки отваливаются, до сухарей ли тут, – пробурчал Шурка.

Петух с уважением потеснился в окошке, чтобы усталому солдату было удобнее и легче висеть на подоконнике.

– Ничего, Саня, наверстаешь, – утешил он. – Сухари – плевая штука. Я все здорово обкумекал… Ты валенцы мокрые где сушишь зимой, когда с гулянья приходишь? На печи?.. Ну и хлебушко там же надо сушить. За обедом, за ужином стибрил кусочек – и на печку, на горячие кирпичи. К утру высохнет в камень, не укусишь.

– Не больно‑то много кусков на столе за обедом и ужином. Мамка заметит.

– Ну, свой пай не доешь, спрячь. Для такого дельца и поголодать маленько не грех… Сегодня ломтик не доел, завтра – горбушку. Считай, сколько за неделю накопишь сухарей. Котомку!.. Слушай, Саня, а как бы нам не прозевать машину на станции. Она, чай, машина, не каждый день возит на позицию солдат.

– Молчи!

Шурка выразительно толкнул плечом Петуха. Катька Растрепа вострила уши, следя с завалины за приятелями.

Яшка моментально сделал скучное лицо. Шурка тоже на всякий случай зевнул.

Они просунулись подальше в окошко, в самую гущину герани и ваньки мокрого, закрутили носами, зачихали. Яшка догадался спустить потихоньку кринку с вонючей геранью себе под ноги, на землю, а ваньку мокрого с его розоватыми, похожими на опестыши, просвечивающими стеблями, усеянными мелкими алыми лепестками цветов, Шурка осторожно отодвинул на самый край подоконника. И сразу стало свободнее дышать и смотреть, что делалось в избе Марьи Бубенец.

Уже не бутылка с орлом, не голубая сахарница удивляли теперь Шурку. Удивляли его бабы.

Он всегда считал, что хорошо знает мамок, их повадки, зажмурясь отличит каждую, не ошибется. Но сейчас он не узнавал не только сестрицы Аннушки, богомольной копотуньи, Катькиной тихой, маленькой, постоянно озабоченной мамки и злой, с исплаканным старушечьим лицом, разучившейся улыбаться Сморчихи – он не узнавал своей матери.

Она была не такая, как всегда, не такая, как дома, когда, управившись с делами, скучала и сердилась, места себе не находила в избе, не такая, как вчера в риге, в худой шалюшке, сгорбленная, с пустыми глазами, и не такая, как сегодня утром на молотьбе, кланявшаяся снопам. Она была сейчас совсем иная, Шуркина мамка, – с косой, закрученной туго на затылке, в праздничной ковровой шали, с залежалыми складками, но еще почти новой, кинутой на плечи, застенчиво чокавшаяся с бабами и ставившая, не тронув, рюмку на стол возле себя, – молодая, красивая, как девка, так что Шурке почему‑то даже стало немножко стыдно, и он поспешно отвел взгляд.

Все бабы на складчине цвели, как поздние георгины, и были похожи на девок. Они и веселились, как девки.

– Маша, ягодка, хмельно твое вино, да подсластить некому! – игриво кричала из‑за самовара Катькина мамка и сияла сама, как мятый начищенный самовар. – Говорю: подсластить бы винцо. Горькое, слышь?!

– Сластило куда‑то укатило, ай, ей – богу! – смеялась красная и потная хозяйка, суетясь у стола. – Кушайте, подруженьки, на здоровьице!.. Поля, да пригубь хоть каплю! Не стесняйся, женихов нету. Алексевна, ты ничего не кушаешь, церемонишься!

– От такой напасти – не пропасти. Эка беда, что горько, – гудела Солина молодуха, обмахиваясь платком, как на «беседе». – Ты сама‑то кушай, не вертись перед глазами. Попробуй моего, поджаристого, с грибками… Было бы кого радовать. А радость‑то, вот она, по лавкам сидит. На всех мужиков хватит. Вон ее сколько, радости!

– Ой, молоде – енька, востре – енька! Смотри – и! – грозила сестрица Аннушка, хихикая и исправно поедая ватрушку попеременно с пирогом и малосольными огурцами. – Замо – олола мельница. Свекро – овь услышит, зада – аст тебе!

– А что? Свекровью грозу – в узелок завяжу! – беззаботно, громко отвечала за Солину молодуху Катькина веселая мамка.

– Батюшка‑то у нас был горшель, стро – огий, беда. Зимой до петухов с лавки не слезал. Вертит, вертит вот эдак, бывало, свой круг и глину ляпает – горшки там, плошки, кринки… И ты сиди пряди, за светцом приглядывай. На улицу высунуться не смей, разве что в праздник, – скрипуче рассказывала пастушиха, держа блюдце на растопыренных пальцах, точно на подставке, и удобно, покойно подперев локоть свободной рукой. Она дула на горячий чай, прихлебывала маленькими глотками, и злое, исплаканное лицо ее, коричневое, в морщинах, как гриб сморчок, было обиженное, пот катился, будто слезы, словно пастушиха жаловалась бабам. – А весной, летом – и того хуже. Праздник не праздник, как поужинаем, бывалоче, сейчас – и крыльцо и калитку на запор. На улице, чу, песни, гармонь, пляска… А ты не смей выглянуть, даром что осьмнадцатый пошел: за косу – и вся недолга. Торчишь у окошка и пикнуть боишься, на матушку поглядываешь исподтишка… Не вытерпит матушка, попросит: «Отец, невестится ведь девка‑то. Что же ты ее взаперти держишь? Эдак и замуж не выдашь, на твоей шее останется, вековухой, обмывать покойников». А жених‑то у меня уж был… Евсейко, он самый…

Что‑то мелькнуло на обиженном лице Сморчихи, голос ее перестал скрипеть. Блюдце подпрыгнуло, горячий чай обжег ей растопыренные пальцы. Но она этого не заметила.

– Так‑то вот. Говорю, он самый, Евсейко – женишок мой… «Отпусти, слышь, на малую минуточку, дай девке роздых, душеньку отвести», – это матушка наговаривает. «Цыц! Знаю, что делаю», – вот и весь сказ. На порожке батюшка посидит, табачку понюхает и лучину задует. «Спать, скажет, завтра чуть свет за ноги стащу, ясен колпак, в лес поедем, дрова рубить». Спасибо, хоть не ударил матушку, да и меня заодно. Ясен колпак – любимое его было словечко. В добрый час он его говаривал, батюшка… Ну и побредешь в чуланку, свалишься на постельник и ревешь в три ручья, досыта… А под оконцем чуланки Евсейко скребется, ровно мышь. «Люба, Люба, шепчет, выглянь!» Не вытерпишь, откуда смелость возьмется, высунешься как встрепанная. А оконце – махонькое, кажись кошке не пролезть. Торчишь в нем, как сейчас помню, в оконце, сердишься: «Уйди, беспутный, услышит батюшка – осерчает!» А он, Евсейко‑то, негодный, хвать тебя за плечи и, ровно малого ребенка, так из оконца на руках и вынет, зацелует, бывалоче…

У Сморчихи мелко дрожали сухие, тонкие губы. И вдруг каждая морщинка заулыбалась, точно лучики побежали по коричневому лицу и осветили его. Она вся затряслась, заклохтала смехом, чуть не выронила блюдце с чаем.

Шурка и Яшка, глядя на Колькину мать, на ее необыкновенную улыбку и неслыханное клохтанье, тоже невольно засмеялись.

Бабы хохотали за столом, задорно перекликаясь:

– В девках гулять – отцы не велят, замуж выйдешь – ребятня за подол держит, не пускает… А – ах ты жизня наша распрекрасная, чтоб тебе провалиться!

– А забыла, как в песне поется: жена – дом, жена – стон, жена – радость моя?!

– Верно – о! Как сойдемся – раздеремся, разойдемся – слезы льем, ай, ей – богу!.. Да пей ты, Полюнька, а не то за ворот выльем.

– Пей, пой, веселись – на хорошенькой женись!

– Все мы в молодости хорошенькие, а теперя отвернясь не насмотришься.

– Ох, правда…

– Ну, по останной, подруженьки! Стары, да милы. До донышка, ну! – командовала Марья Бубенец, доливая рюмки, колыхаясь от смеха, расплескивая драгоценную водку по столу.

Бабы зазвенели рюмками. Шуркина мать, чокнувшись, выпила и долго не могла отдышаться.

Но вот она крепко вытерла губы концом ковровой шали, повела плечом, шаль упала на лавку, и озорная девичья песня вылетела из избы на улицу:

Душечка – молодчик!

Выстрой теремочек,

Безо мху, без лесу,

Без белого тесу!

Затихли за самоваром бабы, перестали есть и разговаривать, словно прислушиваясь к песне. Потом дружно отозвались насмешливыми, низкими, как у парней, голосами:

Красавица девица!

Сшей‑ка мне рубашку.

Не ткавши, не прявши,

В руках не державши!

Еще озорнее, громче отвечала Шуркина мамка:

Душечка – молодчик!

Купи и мне башмачочек

Из желтого песочку…

Тут бабы вперегонку и вразноголосицу закидали ее насмешливыми просьбами:

Красная девица!

Напряди‑ка дратвы.

Из дождевой капли!

Напой мово коня

Середь синя моря!

Набери мне ягод

Зимой, о крещенье.

Весной, в вознесенье!

Шуркина мать, казалось, растерялась в этом песенном споре, ее победили, она замолчала, потупилась, неловко кутаясь в шаль. Песня за столом оборвалась. Бормотал тихонько в одиночестве рыжий самовар, да изредка капала из недовернутого позеленелого крана вода на железный поднос.

«Вот тебе раз! Это мамку‑то, песенницу, перепели? Да не может быть!»

Шурка не успел огорчиться, как мать подняла голубые, какие‑то не свои, отчаянные, как у Клавки Косоуровой, глаза. Туго натянулась шаль на груди, затрепетала, и сильный, чистый, торжествующий голос ударил так, что задребезжали стекла в распахнутых окошках:

Душечка – молодчик!

Слей‑ка перстенечек

Из красного солнца!

Где б я ни ходила,

Все бы я светила!

И бабы, перестав играть парней, довольные, переглянулись. Смеясь, они потянулись к остывшим чашкам с чаем, к забытым пирогам и лепешкам, подмигивая одна другой, точно говоря с гордостью: «А? Каково? Наша взяла!»

Марья Бубенец от радости сорвалась с лавки, топнула – грохнула мужицкими пудовыми сапогами и, взвизгнув, пустилась в пляс.

У меня, молодой, в доме прибрано,

Ложки вымыла – во щи вылила! —

приговаривала она, свистя длинной синей юбкой и выделывая бог знает какие удалые коленца своими толстыми ногами, словно обутыми в легкие девичьи туфельки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю