412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 94)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 94 (всего у книги 123 страниц)

Конечно, ребята беспокоились напрасно. И хозяева спешили по дворам зря, домашние дела могли и подождать, – милиционер хоть и расспросил строго обо всем, но кожаного портфеля своего не расстегнул, ничего не записал, ему нужен был один Осип Тюкин. Милиционер увел Катькиного отца за собой в город.

– Пропал Ося родной, зарестовали! – ахали и жалели мамки. – Как бы ему за Воскобойникова не припаяли каторгу. Понятых, свидетелей надобно скорей посылать в уезд, рассказать, как дело‑то случилось. Тюкин вовсе не виноват, он и не собирался убивать, сам от смерти спасался заступом.

Жалеть долго не пришлось. Наутро милиционер снова был в селе, налегке, без портфеля и шинели, но с тем же клюквенным бантом на гимнастерке, и не один, с солдатом при ружье. Ружье у солдата со штыком, и холстяной грязно – масленый патронташ отвис на груди.

Клюквенный бант строго допытывался, где Тюкин, куда он спрятался. Оказывается, вчера, как шли они в город ближней дорогой, лесом, присели отдохнуть и покурить, Осип отошел по нужде в кусты и пропал.

– Надо бы мне шоссейкой идти, – каялся милиционер, и уж не косинка была в ледяных его глазах, зрачки сводило к переносью. – Он бы у меня не сбежал. Я бы его, шелудивого подлеца, запросто кокнул из нагана, пристрелил, как собаку, – все едино для него, убийцы, другого конца не будет.

Тюкин не отыскался. Никто в селе не знал, даже Катькина мамка, где он скрывается. Одна Растрепа, как замечал Шурка, ходила в тот день с таким вызывающе – таинственным видом, что не подступись, можно подумать, будто доподлинно известно притворщице, хвастунье, где ее отец. Она не отходила от Клавки Косоуровой и Окси Захаровой, скажите на милость, какая девка на выданье, третий бес в юбке.

Наглядевшись на милиционера и солдата с ружьем, Яшка и Шурка вспомнили винтовку дяденьки Никиты и шашку Мишки Императора, затоптанные в грязь цветочной клумбы, и загорелись, сбегали в усадьбу, поискали.

Усадьба была такая же, как всегда, и немножко другая. Так же высился до неба белый дворец с колоннами на крыльце и башенкой на крыше, таинственно затаившийся, в который им прежде запрещалось входить, если их не позовут, да и сейчас никто туда не приглашал. Тот же был просторный, чистый двор с людской, коровником, амбарами и конюшней. Но вместо флигеля в зелени лип серело пепелище, и совсем уже не пахло во дворе гарью. На гумне недоставало сарая и овина. Можно ходить куда хочешь и делать что вздумается, свистеть, орать песни. Однако друзья никуда особенно не совались, разговаривали почти шепотом, побаиваясь, как всегда, и чувствовали себя как‑то связанно. Будто они и дома и одновременно в гостях, скорей всего ровно бы в церкви, и надобно тут вести себя тихо.

В умятом сапогами и лаптями черноземе и в пестром, затоптанном рванье, под сломанным стулом, около брошенной разбитой бутыли – всюду пробивались на свет драночными гвоздиками, и не по одному, кустами, вишнево – кремовые ростки запущенных многолетников, которые ребята звали «шапками» и «стрелками», а по краям клумбы узорной каймой распускались махровые маргаритки и жесткие бессмертники, все мелкое, выродившееся, и бархатные анютины глазки – самосев. Ни шашки, ни винтовки на клумбе и возле нее не нашлось. Яшка сознался, что искал и раньше по всему двору, и несчастливо. Должно быть, мужики успели подобрать оружие. И на что им? Разве станут шашкой щепать лучину, как косарем, из ружья ворон пугать. Какие они вояки, мужики, только о замиренье и думают, на позиции не идут, жалеют себя, а русское царство – государство ровно бы и не берегут ни капельки. Яшка и Шурка в эту минуту решительно стояли за войну, за победу, за свое царство – государство. И винтовка и шашка им нужны были, как всегда, не для забавы. Жаль, не досталось добро в смелые, знающие руки.

Зато в саду, на лужайке, под яблонями, Петух, оказывается, подобрал крокет – ту самую игру, в которую звали их играть в воскресенье Мотька и Витька. Петух, крадучись, свел живехонько приятеля в знакомый старый каретник. Там, в знаменитой шлюпке – двухпарке, в корме, под сиденьем, хранил он благоприобретенные деревянные шары и молотки, проволочные скобы, все новехонькое, заманчиво красивое, под стать лодке, но, как играть в крокет, они не знали.

– Погоняем шары, сами придумаем игру, – сказ Яшка, потрясая удовлетворенно лохмами. – Не сейчас, опосля… когда надоест торчать в поле. Ладно?

Шурка согласился.

– Еще как придумаем! – пообещал он. Стоило ему взглянуть на точеные, словно из кости, шары – четыре с красными полосками и столько же с черными (были шары с одной полоской, как кольцо, с двумя, тремя и четырьмя), стоило покоситься на такие же деревянные молотки с длинными, раскрашенными снизу рукоятками (молотков восемь, метки одинаковые, что и на шарах, соображай: не зря!), стоило ему рассмотреть внимательно всю эту прелесть, какой он не знал, не ведал до сих пор, как в голове его, по Обыкновению, непроизвольно что‑то зашебаршилось, неугомонное, приятное, закипело и принялось само по себе придумываться одно другого увлекательнее, как забавляться шарами. Витька с Мотькой тогда, в поле, как повстречались, немножко болтали про игру, и это пригодилось сейчас, отправилось незамедлительно в белобрысый стриженый чугунок, из которого выдумки хлестали уже через край. Шурка пересчитал еще раз, для верности, шары и молотки – хватит на всю ихнюю честную компанию, можно пригласить и Двухголового с Тихонями, бог с ними, пускай поиграют, не жалко. И воротец проволочных за глаза останется про запас, если грехом какие затеряются. Эх, бей молотком по шару, кати его в воротца! – это и есть крокет, разлюли – малина, вот какая игра, получше «куры», лапты и городков. Непонятно, зачем нужны два тычка, опять‑таки красного и черного цвета. Колышки эти, конечно, в землю вбивают, куда же еще, но зачем?.. Впрочем, и колышкам можно придумать занятие, не пропадать им даром, для чего‑то они сделаны и проданы.

Друзья покачались досыта в белоснежной, с синим днищем, не пробовавшей воды красавице шлюпке, погребли понарошку веслами, обеими парами, поработали, поправили рулем в очередь, без уступок. Яшка, как хозяин усадьбы, первый, подольше, «Чайка» (господи, экие умники Витька и Мотька, конечно, это они придумали прозвище и заставили маляров написать его по бортам лодки, чтобы не забывалось и читалось с любой стороны!), да «Чайка» летела по Волге что надо, как летали недавно в поле за пахарями белые чуда – дива, нет, еще почище, – лодка резала волны острым носом, только не зевай, держи руль прямо, направляй шлюпку против ветра. Отрадные брызги, прохладные, крупные, обласкали лица, пришлось утираться рукавами рубах.

Придя в себя, отдохнув и успокоясь, оба матроса подумали вдруг про одно, самое желанное, невольно сообразив, что они давным – давно подсоблялыцики – помощники председателя и секретаря Совета (слава тебе, кажется; они перестают это забывать). Сладко дрогнув, взглянули значительно в глаза друг другу.

– Совет что пожелает, то и делает… Эге? – спросил не очень уверенно Шурка.

– Да, ежели… захочет, – осторожно отозвался Петух. Ах, если бы Совет захотел то, что им, помощникам, сейчас до смерти желается! Не надо им винтовки и шашки, если бы Совет…

Терпение, тысячу раз терпение! Сказать по – революционному и складно: на всякое хотение должно быть Совета решение. Только так по – нынешнему, по дяди Родиному делаются большие дела. Не зевай, депутатов созывай, пиши протокол, выполняй постановление… Хо – хо! Уж они‑то, Кишка и Петух, бес тебя заешь, глазом не моргнули, выполнили бы нужное им, дорогое решение Совета в единую минуточку. Можно ведь и Леньку Капарулина кликнуть на подмогу, он мастак гоняться на лодке, управляет завозней, как щепкой.

Они еще помедлили чуть, посидели молчком, помечтали каждый про себя. Затем, вздохнув, поласкав на прощание руками и босыми ногами шлюпку – двухпарку и заодно крокет, подышали еще немного мышами, прелой сбруей и вышли из каретника. Осмелев, они не прочь были по пути в поле заглянуть и в барский дом, понюхать, поглядеть, как он, пустая громадина, чувствует себя без хозяев, жива – здорова ли Иина музыка – черный комодище с запертым громом, ее круглый, вертящийся на одной ноге табурет, узнать, куда сунули в спешке барчата ружьецо «монтекристо», стреляющее всамделишными пульками, оно заменило бы молодцам – удальцам пропавшую Аладьину винтовку. Ее наверняка поднял сам дяденька Никита и припрятал в сарай под прошлогоднее сено, где винтовка до того и лежала, привезенная, как известно, со станции, выменянная в вагоне у солдат за большое спасибо и ковригу хлеба. Не помнится, чтобы перепуганные хозяева дворца клали тогда, вечером, на воз, на поповы дроги ружьецо, ему там и места не было… Да вот еще на втором этаже, в ихней, Витьки – Мотькиной комнате, прозываемой детской, в углу, возле двери, красуется, не увезен, золотистый, отсвечивающий лаком, скользкий и прохладный на ощупь шкаф со стеклом, целый – прецелый книжек, побольше, чем в квартире Григория Евгеньевича. Про школьную библиотеку и говорить не приходится, не дотянуться ей до орехового без царапков, просторного шкафа. Он допускал сравнение разве лишь с сосновым великаном в читальне, набитым романами про любовь, которые наперебой глотали девки, а друзья наши так и не нюхивали. Зато им недавно удалось прикоснуться к Мотькиным – Витькиным богатствам. Кое‑что тут бешено читано однажды, если можно назвать чтением то, что проделывали Яшка и Шурка, молниеносно разглядывая картинки, выхватывая по словечку со страницы и немного более того дома, на свободе, глотая листочки с великой поспешностью. Книжечки были, как ландрининки, редкостные, слюнки текут, пальчики оближешь, – «Восемьдесят тысяч лье под водой» и «Айвенго», выданные на денек торопливой хозяйской рукой, вынесенные за пазухой, под рубашками, чтобы сердитая, строгая девка с кружевной наколкой в волосах и в крахмальном переднике не заметила, – она не дозволяла соринки брать из детской. Хорошо бы и остатки дочитать, их ведь порядочно, по совести сказать, полный шкаф не проглоченных как следует книжечек (читанное, смотренное кое‑как не в счет!), и все толстые, в крепких переплетах с золотом и серебром, самые дорогие и самые интересные, какие есть на свете… Может, и сахар где‑то в кухне завалялся, хоть крошки, и похожий на медовые пряники заварной ржаной хлеб. Этим хлебом и сахаром с парным молоком угощала их тогда грустно – ласковая Ксения Евдокимовна.

Доехала ли она благополучно с ребятами по чугунке в Питер? И почему она, всегда такая добрая, отзывчивая, не разрешила мужикам пахать заброшенный пустырь?.. Что‑то поделывают в Петрограде Мотька с Витькой, уступчивые барчата, вовсе не похожие на буржуят (врет Володька Горев!), они самые простецкие деревенские парнюги, сопленосые, щедрые души в завидных, правда, гимнастерках и брюках навыпуск, в штиблетах и почти что в офицерских фуражках со значками и в белых летних чехлах. Не половить им в Питере бабочек сачками и майских жуков не посшибать с берез. Поди, там, в городе, и мух даже всех сожрали с голодухи воробьи и галки, зараз став насекомоядными. И весняночке – беляночке не придется больше играть на своей громкой, невиданной музыке, от которой мрет сердце и щиплет мороз спину. Да, не повертеться, не пошалить Ии на круглом своем одноногом стульчике, не поболтать голыми ножками в плетеных туфельках – лапоточках… Обещала скоро вернуться, спрашивала, что привезти им, Кишке и Петуху, из Питера… Спасибо, ничего не привози, сама‑то хоть вернись!

Им стало грустно, Шурке и Яшке, особенно, конечно, первому. Шурка грустил об Ии, а в голову ему лезла Катька Растрепа. Он думал, как и Яшка, о книгах барчат, что попусту лежат за стеклом в ореховом шкафу, а жалел единственную книжечку, которой там и не водилось, ту, что привез с собой из Питера Володька Горев и отдал, оказывается, читать Растрепе. Да может, и не отдал, подарил…

Друзья повздыхали, каждый о своем и сообща о барском доме. У них было много неотложных причин побывать в белокаменном дворце. Но там, как слышно по громким и скорым бабьим голосам, шлепанью босиком и звяканью ведер, мыли пол и прибирались, наводили чистоту и порядок жинка Трофима Беженца, певучая говорунья – трещотка, и старшие снохи Василия Апостола. Сам он, угрюмо – рассеянный, но постоянно всевидящий, как бог, шастал по двору, наблюдая за Матвеем Сибиряком, который вставлял стекла в разбитую в зале, в нижнем этаже, раму.

Из барских хором доносилось:

– Спужались, убегли… Калачом обратно не заманишь.

– И слава тебе, давно пора, небесная матушка, спасительница…

– А моем, прибираемся. Для кого?

– Та для себя! – смеялась жинка Трофима и пела, как песню. – Слухайте, дивитесь, что кажу: сядем в крисла, як паночки… Ай, добре, мягко! Кажем ясновельможим нашенским человикам: не желаем больше працевати, желаем булку белу исти!.. Будьте ласкови, цилуйте паночкам сладки ручки!

– А что? Возьму и переберусь с ребятишками в эту самую залу, на простор, – откликнулась с сердцем тетка Дарья. – Хватит, потеснились, потолкались в людской, как овцы с ягнятами в вонючем хлеву… Ить мы тоже люди, хотим маленько пожить по – людски. А – а, не дозволено?! Мужей поубивали и нас убивайте коли так!

Она заплакала.

Плач подхватили, запричитали, зауговаривали, и ничего другого не стало слышно.

Матвей Сибиряк, насвистывая и точно не глядя, водил по большому квадратному стеклу «алмазом», легонько, с писком чиркал им, приложив вместо линейки складной, желтовато – облезлый аршин. Потом, подставив под стекло колено, сделал резко сильное, уверенное движение обеими руками, будто ломая палку, и стекло, хрустнув, разделилось на две неравные части, как было задумано и вымерено мастером – стекольщиком: вставляй в раму, прибивай мелкими гвоздиками, замазывай натолсто жирной замазкой, вкусно пахнущей льняным маслом.

Хваток, решителен на все задумки Матвей, фронтовик – герой, каких поискать; водил в атаку приятелей, когда они назад запятили, потерял, жалко, должно быть, в бою, серебряный георгиевский крестик, с которым приезжал домой осенью. Ну, да он другой завоюет, храбрец, отобрал на днях свою полоску ярового у Быкова, тот и не пикнул: понял, с кем имеет дело.

Скоро из залы глянуло во двор окно тусклыми от пыли, захватанными в замазке стеклами, и у ребят от одного вида знакомой рамы, словно бы не тронутой, никогда не пострадавшей, отлегло довольно порядочно на душе. Мать честная, смотрите – глядите, как мало надобно человеку, чтобы ему сносно жилось – дышалось на свете!

А Матвей расстегнулся, чтоб ему было ловчей, просторней, кинул на траву не какую‑нибудь тряпичную, грязную солдатскую опояску с ржаво – кривой пряжкой, а превосходный командирский негнущийся ремень темно – бордового цвета, с медной тяжелой бляхой и, высоченный, широкий теперь не только в плечах, но и в поясе, зеленущий – презеленущий, что могучая вершина елки в небе, появился неслышно на крыше дома и принялся на весь двор стучать молотком, скрепляя разошедшиеся от времени швы кровельного железа, где протекало. Дедко Василий, задрав бороду, глядя на старание, так и замычал от одобрения

– Соскучился? – спросил он.

– Да не без того, – отвечал Матвей Сибиряк, прибавляя грома, и Шурке с Яшкой стало еще лучше, они вовсе пришли в себя, в то постоянное, взволнованно – радостное состояние, в котором находились все последние дни.

Дворец – громадина и без хозяев жил – поживал, может, даже лучше прежнего, может, как он никогда раньше и не жил. Крыша‑то протекала который год, не собрались починить. А тут Матвей Сибиряк, посторонний человек, взял и починил. И новые перила сладил к крыльцу. А ведь, наверное, его никто и не просил стругать перила, чинить крышу. Просто ему не сиделось дома без дела, он не любит, как дяденька Никита Аладьин, чтобы руки болтались попусту. Раз немцев – австрийцев, врагов проклятых, поблизости нет, стрелять – колоть некого, надобно другое, такое же хорошее, нужное дело делать, а для кого – неважно. Увидел Андрейкин отец разбитую раму в барском доме и потребовал от Василия Апостола стекло и алмаз, а то и свой отыскал: где есть у плотника топор, там найдется и все остальное. Сибиряк посвистел, поворожил складным аршином и алмазом и, пожалуйте, распахивайте раму настежь, мойте стекла щелоком, натирайте толченым мелом – загорится окно вечерним светом, не тревожным полымем, как горели однажды все они, окна, в барском доме, от заходящего весеннего солнца, и не внезапным пожаром, с ватным дымом займется окно, как было в памятное страшное воскресенье. Теперь все будет по – другому: вставленное свеженькое стеклышко, намытое, надраенное до радуги, зажжется тихим жилым светом от висящей в зале, под потолком, лампы– $1молнии», лишь бы нашлись ее хозяева, приехали обратно из Питера Ия, ее братишки, ихняя мамка – добрая, грустная от болезни, в черном платье, как монашка. Генерал может не приезжать, от него добра не много, а то и вовсе нет. Не был в усадьбе пять лет, прожили, не охнули, пускай десять не заглядывает, рады – радешеньки. Ксения‑то Евдокимовна, глядишь, и поправится в деревне, выздоровеет, как тетя Клавдия.

«Раз ты, генерал, ходишь в белом пиджаке с червонными пуговицами и на плечах таскаешь золото – я видел, помню, – раз у тебя солдаты, пушки, пулеметы, стало быть, место твое на фронте, на позиции, в окопах, – думал Шурка. – Командуй, сатана тебя возьми, на то ты и генерал, води полки в атаку, будь таким, как дядя Родя, в крестах и медалях, бей супостатов, которые лезут на Россию, в полон хотят ее забрать. Не дозволяй, спасай, иначе осерчает народ и тебя самого побьет, как супостата. А в селе мужики от себя добавят, известно за что».

Эвот как, совсем по – взрослому, судил – рядил Шурка, наслушавшись и насмотревшись всего, понятного и непонятного. Ему сейчас даже показалось, что он здорово поумнел и ростом стал повыше своей мамки, недавно он был ей лишь по плечо, и Яшке Петуху, заморышу, теперь его не догнать. Он покосился снисходительно на закадычного дружка и великодушно пожалел его.

Но Петуху, видать, было наплевать на генерала и на то, что думает о войне и ребячьем росте Шурка Кишка. Петух увидел свою мать, выносившую помои, и кинулся к ней, отнял лохань.

– Сколько надобно долбить: не смей у меня таскать! – сердито – виновато проговорил он

– А ты шляйся по целым дням, – сказала тетя Клавдия и, закашлявшись, села отдохнуть на крыльцо.

Всевидящий Апостол Василий подошел ближе к людской, остановил Яшку, пролетавшего мимо с лоханью.

– Капустка, – ласково обратился дедко, – возьмешь кувшин поболе, сбегаешь на скотный, как вчерась, – распорядился он, не глядя на тетю Клавдию, как бы не замечая ее. – Утром, в обед и вечером бегай, как подоят… И не жди, чтобы я тебе другой раз напоминал. Надеру уши… Эх ты, молоко – о! – укоризненно добавил он.

Отвернулся, шагнул к барскому дому, закричал строго в распахнутое окно залы:

– Копаетесь вы, бабы, у меня!

А Яшка‑то, дурачина, болтал, как изругал дедко снох за стедыш, который они взяли со сметаной, и всего‑то две криночки для ребят. Будто бы чуть не прибил, грозился прогнать своих баб со скотного двора.

Нет, дед распоряжался правильно. Петух, глухня, должно, плохо развесил уши, не расслышал, не разобрал толком, за что попало тетке Дарье и тетке Лизавете от свекра. Не мог он оставить внучат без молока, без стедыша, а Яшке пообещать надрать уши только за то, что приходится напоминать о кувшине. Петух сам говорил, что молока теперь много больше прежнего, дед приказал сбивать масло, чтобы лишки зря не пропадали. Он, дедко Василий, хозяйничает, пожалуй, в усадьбе сейчас лучше ранешного. Нынче он не просто старшой, он и управляющий. Над ним уж не торчит Платон Кузьмич, царство ему небесное. Злой, несправедливый был человек, ну да все равно, пускай земля будет ему пухом. Всегда этого желают покойникам, и Шурка не хочет поступать иначе… Да, брат, теперь дедухе спрашивать разрешения не у кого, и слушать некого, и некому говорить «будет исполнено». Как сам Василий Апостол надумает, решит, скажет, так и будет.

Может, от забот и помрачнел дед, боится, как бы не проштрафиться ненароком, не ошибиться в делах. И сердится, наверное, оттого, и матерится, и поминает бога. Столько дел, добра, людей, а он один. За всем проследи, распорядись, каждому укажи место, обо всем сообрази вовремя. Недаром народ, сочувствуя, толкует: «Попробуй выпусти хоть полвожжи из рук – воз‑то живо кувыркнется в канаву…» Да еще Иванко, останная живая кровинка деда, не пишет из окопов с осени. Нельзя подумать, выговорить, что это может означать.

Потому‑то, наверное, у деда такие же ямы под бровями, сухие, полные горячих углей, какими они были, когда он зимой, в чулане (Шурка с Яшкой подглядывали в щелку), разговаривал немыслимо – страшно с богом, корил его, что он, бог, ослеп, оглох на небе, не видит, как от крови, слез, горя застило весь белый свет, безжалостный он, всевышний владыка, ровно его и нет вовсе. Дед со стоном повалился тогда на холодный пол, испугался, чего он нагородил, молил бога простить, что он усумнился, стучал головой, зарывшись в бороду, как в снежный сугроб, не поднимался, просил предоброе, незакатное солнышко уберечь Иванка, который станет для сирот отцом, хоть не родным, так пропитателем, умолял остановить войну дланью могучей, дать на земле людям вздохнуть, обогреть души.

Да и не угли тлеют сейчас, как поглядишь, в ямах под мохнатыми, сдвинутыми бровями у дедка – пожар разгорается посильней, чем был в усадьбе. Этот огонь – пожар недавно вечером горел – шумел в недостроенной казенке Быкова, в библиотеке – читальне, ослеплял и жег баб, мужиков, когда дед спорил с учителем неизвестно о чем, вещал о тайне господней, семи громах и книге за семью печатями, и не мог переспорить Григория Евгеньевича, и точно был этому рад, и уходя, полыхая заревом, крикнул из сеней, спрашивая народ, почему молчит бог.

И вот теперь дед сам молчит, как бог. И точно не он, Василий Апостол, все видит, всем распоряжается, а какой‑то другой человек, но такой же, как он, строгий и правильный.

Трофим Беженец, завидя, кланялся издали деду, сняв баранью высокую шапку. Он просился к мужикам на пустырь.

– На щасте побачу… Чи що таки? Як родит негоднишна господска зимля добрим людям пшеницю… – недоверчиво – тревожно бормотал он.

– Где счастье? Какая пшеница? – заворчал Василий Апостол. – Чего ты мелешь?

Но Беженец, в нездешней, без воротника, домотканой одежине глиняного цвета и в лаптях с коричневыми, войлочными, тоже нездешними онучами, кланялся низко, как он не кланялся самому Платону Кузьмичу, и все мял в черных, больших от работы ладонях шапку, и дед плюнул с досады.

– Накрой глупую голову, я тебе не икона в церкви! И отмахнулся, чтобы отвязаться, разрешил:

– Иди, подсобляй, гляди… Эко светопредставление!

Он и с дядей Родей, появившимся в усадьбе, разговаривал неохотно, смотрел в сторону, на крыльцо людской, как тетя Клавдия, встрепенувшись, побежала, напевая песенку, собирать на стол, кормить обедом мужа. Она позвала домой Яшку, и тот не ослушался, расстался с Шуркой, хотя этого ему, конечно, вовсе не хотелось делать.

– Считай не считай, а коровы одной нету, – бурчал дед. – Окоротишь – не воротишь, хоть пиши десять раз на бумаге.

Дядя Родя, сосредоточенно – оживленный, как постоянно, упрямый, про корову не обмолвился, он настаивал:

– Без счета порядка не бывает. Обязательно заводи учет, поможем, учителя позовем… Хлеб‑то не весь, чай, сыскался?

– Знамо, не весь. Капаруля, спасибо, пять мешков выглядел за Волгой… Эвон куда уплыл овес! Да токо ли он? Была тут вчерась Варвара Аркадевна, плакала – ни мужа, ни угла… В узелке добро понесла. К сродникам, в город напросилась жить. Не велика сладость!

– Хозяева явятся – тебе же отвечать легче: сочтено, записано, – твердил свое дядя Родя.

– А как не явятся?

– Значит, мы скажем, будут другие хозяева. Спрос один.

– Какие это другие? – потупился Василий Апостол.

– Да хотя бы… мы с тобой! – усмехнулся Яшкин отец.

Дед тяжело, трудно поднял взгляд на дядю Родю. Ни углей, ни огня в ямах под седыми бровями, одни темные, бездонные омуты, от которых Шурке опять стало не по себе.

– Забыл ты бога, Родька! – растерянно – строго и жалобно пробормотал дед, точно перед ним был, как прежде, конюх, и он, старшой, выговаривал ему за провинность, и самому старшому жалко, что приходится это делать, бередить сердце. – Кому в святом писании говорится: «Что выше твоих сил – не испытывай того»? Тебе говорится!

Он пошел своей дорогой. А на его дороге давно торчал, привалясь в простенок людской, Степка – холуй, коротконожка, с балалайкой под мышкой, с сундучком и кумачовой подушкой, закатанными для удобства в лоскутное, в клочьях ваты одеяло. Степка весь сиял и голубел: блестели хромовые, начищенные ваксой сапоги, поднебесно цвел зимний распахнутый пиджак из австрийского сукна и ластиковая, вышитая незабудками по вороту и подолу рубаха, сияли нафиксатуаренные усики и бородка, напомаженный чуб, вившийся из‑под козырька солдатской новехонькой фуражки без кокарды и даже без дырочки на тулье, с заломленным верхом. Красавец с картинки, с папиросной, полузабытой коробки, что твой Кузьма Крючков, – любуйся не налюбуешься, – он давно поджидал, когда дед немного освободится от дел, заметит и подойдет к нему, может, первый тронет свой выгоревший на солнце картуз и протянет уважительно дубовую пятерню: как‑никак в подчинении был недавно, и неизвестно, может, опять будет. Вот чего, верно, ждал, надеясь, барский прихвостень.

И не дождался. Дедко, задумавшись, прошел мимо, не взглянув, точно никого и не было в простенке людской. Пришлось самому холую, отклеясь от стены, побросав балалайку и одеяло, догонять, окликая, хромать, забегать вперед, чтобы дед наконец остановился, признав модную, почтительно приподнятую фуражку и то, что под ней находилось, знакомое и не очень приятное.

– Ну, шушера, завел родные полати с присухой? Свои‑то клопы сладко кусаются? – снисходительно спросил дед, кивая ответно и не замечая поспешно выставленных из голубого шинельного обшлага, сложенных острой лодочкой пальцев.

– Да уж надо бы слаще, нельзя, не бывает, – ответил Степка, хихикая и пыжась, пряча лодочку в накладной фасонистый карман.

Ему, видать, больно хотелось поломаться перед Василием Апостолом, показаться независимым, большим человеком, у которого теперь, слава богу, все есть с достатком, да не положено болтать о том с каждым встречным – поперечным, умный и так видит и поймет. Но он не мог сдержать себя, красивое молодое лицо его расползлось в глупо – счастливую, безудержную улыбку, рот сам открылся и не хотел закрываться.

– Глаша Смолкина из Крутова принимает в дом, хозяином, Ёная родительница, как ее… глядит на тот свет, без мужика девице нельзя: хозяйство. А чего же? Я согласен… Я, Василь Ионыч, потому уступил, согласился, что невозможно отказать, жалко женщин… Опять же, смотрю, добра – завались: корова третьим отелилась, поросенок в хлеву пудов на шесть, еще не резали, овца с ягненком, куриц невпересчет… Да мне наплевать, мне, главное, своего угла хочется, сами знаете. Вот изба‑то мне больно и пондравилась. Нас переживет, вот какая избища! Бревна в обхват, так и звенят, как тронешь топором, пробовал. А как же? Без пробы нельзя. Я и Глашутку попробовал, чтобы без обмана. Хи – хи!.. Дранка на крыше совсем как жестяная, солнце по ней ударит – глазам больно, осенью крыли избу и двор. Подрядчик со станции, Мизгирь, три пуда ржи содрал, подлец, четыре мешка картошки и самогону четверть, первача. Есть же такие бессовестные, подумайте!.. Земли полторы души, можно бы и поболе, а где ее взять?.. Да вот недоглядели, обидно, подох мерин… Заведу! Без лошади мне, Василь Ионыч, никак нельзя, несподручно, сами понимаете.

Дед слушал и не слушал, мял чугунным сапогом траву.

– Степан, – застонал он и выбранился, – да ить Глашка, дуреха, годится тебе в матери…

– Скажете! – расхихикался жених, безудержно – счастливо сияя и голубея. – Не женись черт на дьяволе, говорят. А годы не уроды, на мой век Глашухи хватит. Под стать избе – гладкая, не ущипнешь, так вся и пышет, так масло и брызжет… Дайте мне расчет, Василь Ионыч, деньги больно требуются, свадьба в Духов день. Ведь вот какие они хозяева, бабы, неловко сказать, – добра полный дом, по самую крышу, а копейки лишней нету. Разве этак полагается крестьянствовать, правда?.. Не – ет, у меня, погодите, будет в запасе и целковый. У хорошего мужа и жена станет досужа, верно!

– Скат колес новых продал Духу? – сурово спросил дед, обрывая трепотню.

– А как же не продашь? Почтовой марки не на что купить барыньке, письма не могла послать в Питер… Приказала – продал.

– А роща, задаток? Не ври!

– Не вру, вот те крест! Обидели Ксению Евдокимовну, тошно смотреть… Как жгли, сердце надорвалось… Пожалуйте расчет.

– Сколько в накладной‑то карман обронил? От колес, от всего? Вот тебе и расчет.

– Василь Ионыч?! – взвыл Степка – вор. Шуркины наблюдения кончились, он получил щелчок по любопытному носу.

Оказывается, мимо шли с поля на обед пленные, и Франц – баловник не утерпел, чтобы не созорничать. Подкравшись сзади, он влепил длинной ловкой рукой, сверху, щелчок по переносице (надо уметь!) и добавил еще оплеуху по затылку – не подслушивай, не подглядывай, чего тебя не касается, не разгуливай, когда стоят дела… Шурка хотел обидеться и не мог.

Ласково морщась крупными добрыми губами и всем узким бритым лицом, Франц зашептал щекотно в ухо:

– Арбайтен, то – ва – рыч Сана Кишка, арбайтен… Па – хат, се – ят зер гут!.. Во твой по – лё – са?

– Когда, – встрепенулся Шурка. – Морган? Митаг? Нахт? – щеголял он немецкими словами. – Когда, Франц, скажи?

– Морген, морген… Ут – ро – чко! – ответил славный дядька, немец – австрияк, заговорщицки моргая, прикладывая палец к смеющимся губам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю