412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 96)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 96 (всего у книги 123 страниц)

Глава XVI
Приятное и неприятное

Приманила картошка и Кикимор. Они шли мимо по своим делам, а может, и нарочно оказались в барском поле, на пустыре, где бабы и ребята творили чудеса с пасхальными яйцами, с багряными и желтыми душистыми яблоками. Сестры Мокичевы остановились, поглядели, определенно любуясь, пошептались, как бы немного перекоряясь, подошли ближе и, не приседая, как прежде, на высоких сбитых каблучках жалко перед бабами, не важничая господскими обносками, позвали негромко, обыкновенно, бога на помощь мамкам и поздоровались. Мамки приветно – ласково, в полный голос, поблагодарили, а тетка Ираида спросила, как здоровье старух.

– Ничего – с… слава богу – с, – застенчиво ответила бабка Зиночка и, покраснев, оглянулась на старшую сестру. Бабка Варя, двигая волосатыми, в завитках, скулами и усами, насильно улыбаясь, спросила:

– А можно и нам… картошечку – с… садить с вами?

– Да, пожалуйста! – откликнулась за всех Сморчиха с удовольствием. – Больше народу – скорей управимся. Осенью пай дадим, – будете всю зиму сытые.

– Ах, мерси – с!

Кикиморы бегом воротились домой, переоделись поплоше, обулись в старые галошки, что в лапоточки, повязались от ветра, для тепла, пуховыми вытертыми шалюшками и явились, запыхавшись, веселые, с лубяными корзинками: ни дать ни взять – деревенские шустрые бабки, эдакие крепкие прошлогодние кочерыжки. Не горбатятся, не охают поминутно, сразу схватились за дело. Видать, за зиму не только отъелись, но и отдохнули, пришли в себя, силенка какая ни есть поднакопилась да и умения, смотри, занимать бабкам не приходится, зараз вспомнили, как в девках при родителях садили картофель. Ай да бабки Мокичевы, Зиночка и Варенька! Рано вы помирать собрались, ошибся князь Куракин, прогнав вас из услужения, эвон еще какие вы горячие, сноровистые, молодым не угнаться. Живите и работайте на здоровье!

Глядя с приязнью на бабку Варю и бабку Зину, как они наперегонки топают галошками за плугом и не кидают семенную картошку в борозду просто так, со всего роста, как это делали ребята, а, нагибаясь, осторожно кладут из своих лубянок в бок борозды, не на дно и не поверху, в самую – самую серединку, в мягкость суглинка, воистину точно яйца, словно картошины могут ненароком разбиться. Глядя, как стараются бабки не отстать от мамок и не отстают, Шурка сам принялся нагибаться, класть каждую картофелинку в мякоть борозды, точно в гнездышко. Сажая, он разглядывал, какая она, его картошинка, темно – розовая, бледно – желтая, то ли вовсе белая, круглая или продолговатая, с пупырышками, много ли на ней вмятин – росточков. Он приметил, что сестры Мокичевы, как его мамка, как Сморчиха и Минодора с теткой Ираидой, кладут картофель, вверх этими вмятинами, догадался почему и сам принялся укладывать картошины на свет росточками.

И, делая все это, думая о бабках Мокичевых, любуясь ими, он видел невольно другое. Вот он морозным утром в святки явился к Кикиморам в избушку почитать таинственную книгу «Черная и белая магия», которую накануне высмотрел и облюбовал, но которую ему не позволила взять с собой бабка Зина – подарок, дорогая память, – а разрешила прийти и почитать у них тут, дома, и он спозаранку прилетел за этой отличнейшей, щедрой платой за дрова, напиленные и наколотые им с Яшкой накануне, и застал Кикимор за приготовлением завтрака. Бабка Варя молола на хорошенькой, получше, чем у Олега Двухголового, малюсенькой кофейной мельнице жареный ячмень, а бабка Зина чистила горячую картошку и, не масля, не кроша, укладывала ее двумя дымящими горками на красивые, с цветочками и золотыми ободками тарелки.

Его опять, как вчера, потрясло богатство Кикимор: пушистая, пахнущая на всю избу нафталином, диковинная белая шкура на полу, перед комодом, без морды, лап и хвоста, – кажется, лохмотья настоящего полярного медведя; ножная швейная машина «зингер» в деревянном лакированном футляре, какой не было ни у кого в селе; эти емкие, обитые железинами, крашенные под дуб два сундука, выглядывавшие из‑под кровати; книги, альбом на столе и светлый, как из серебра, самовар вазой; и, конечно, само собой, больше всего ошеломил сызнова граммофон с сиренево – багровой, как разинутый, кричащий рот, огромной трубой, и еще бог знает что, громоздившееся на вязаной скатерти и на комоде. Но ему снова было не по себе от уныло – снежных окошек, без зимних вторых рам, заткнутых наполовину мерзлыми подушками, от льдистого, рассеянного полусвета и сырого, кислого холода, от самодельного, из соломы рождественского голубка, который дрожал и тихонько кружился под низким потолком, подвешенный на ниточку. Пар шел от картошки и самовара, пар вырывался изо рта, стоило его раскрыть. Пожадничали Кикиморы, не натопили как следует печку, пожалели дров. Да как не жалеть, не беречь, если в запасе три – четыре охапки. Кто‑то еще им напилит, наколет и из чего, из каких жердей и пней? Горячая картошка и кипящий самовар, пожалуй, согреют старух не хуже печки или подтопка.

Они и Шурку посадили за стол, как он ни отказывался. До картошки он не дотронулся (экая невидаль, и не масляная!), а кофею попробовал. Зиночка заварила молотый ячмень в блестящем кофейнике, во фланелевом мешочке, разлила по чашкам, на которые смотреть невозможно, больно, до того они были тонкие, матово – прозрачные, с выпуклыми украшениями, с серебряными витыми ложечками, лежавшими на блюдечках, просвечивающих насквозь, и в таких же украшениях, и добавила скупо, по капельке молока из белого кувшинчика, чуть больше наперстка. Вместо сахара бабки клали в рот пареную, сушеную репу, жевали и сосали её, попивая из чашечек, не притрагиваясь к блюдцам и ложечкам, оттопырив мизинцы и закатывая глаза при каждом глотке. Шурке налили кофею в невиданную посудину, эдакую высокую, как стакан, чашищу с крышкой. Чашка прозывалась бокалом (запомним, в книжках читано, слыхано, теперь и видано), посудина была вместительная и одна красота.

Шурка плохо распробовал горьковатую ячменную заварку, решив про себя, что, пожалуй, чай лучше, коли есть чем подсластить его во рту, хоть крошечкой какой ландрина – зубодёра. Репа его не устраивала, пареная и сушеная или вяленая, он хорошо знал это деревенское зимнее лакомство, устанут зубы жевать резина, и сладости не ахти сколько, одна видимость. Язык больше подирает, чем ласкает этот гостинец, – известно, репа никогда и рядом‑то не лежала с сахаром.

Его невыносимо тянуло к облюбованной, неизвестной книге, он поблагодарил за угощение, вылез из‑за стола. Ему позволили взять книгу. Шурка стремительно сграбастал черную и белую магию обеими руками и очень скоро узнал много всяких фокусов с картами, носовым платком, стаканом с водой, сигарами и деньгами. У него не было под рукой ничего похожего, он не мог проделать эти фокусы и занялся дельцем, не требующим носовых платков, медяков и сигар. Это был гипнотизм. Он живехонько раскусил, что это за штука такая, и немедля попробовал, какой он, Шурка, обладает силой воли, есть ли она у него, может ли он приказывать одними глазами, только подумав, взглянув, и будут ли его слушаться.

Он уставился, не мигая, на бабку Зину, на ее затылок, мысленно требуя, чтобы она повернулась к нему лицом. Бабка торчала у окошка, прилаживаясь шить на знаменитом «зингере» с колесом, и холод с улицы шевелил ее седые жидкие волосы. Шурка вспотел, у него заломило от напряжения глаза, а бабка все не слушалась приказания, не поворачивалась. Должно быть, и гипнотизм этот самый такой же дурацкий, как фокусы.

Шурка перестал пялить бельма на бабку, отвел взгляд. И как только он это сделал, Зиночка поежилась и оглянулась.

– Чего тебе еще, мальчик? – спросила она. – Хочешь посмотреть альбом?

– Хочу, – поспешно сказал Шурка.

Черная и белая глупые магии отправились на комод, на свое постоянное место, а на столе перед Шуркой очутились синие толстые бархатные корки, застегнутые бронзовыми застежками, как церковное евангелие. Зиночка не позволила гостю самому дотронуться до альбома, принялась, чуть касаясь пальчиком, поворачивать негнущиеся картонные листы, на которых в надрезы были вложены разные открытки с картинками, фотографические карточки, большие и маленькие, наклеены бумажки от конфет и шоколада «Миньон», даже приспособлена жестяная крышка от коробки печенья «Жорж Борман». Тут Шурка все быстрехонько высмотрел и сообразил, что к чему, потому что от разглаженных, словно наутюженных, радужно – броских оберток и разрисованной жести с выдавленными выпукло буквами еще попахивало сладким и сдобным, слегка, конечно, попахивало, если наклониться пониже к альбому и потянуть в себя носом. Он бы долго разнюхивал и разглядывал все это, заманчивое, недоступное, да мешала бабка Зина. Ее сизый, опухший палец ворочал по своему усмотрению тяжелые листы, останавливаясь совсем на другом, неинтересном, от которого ничем не пахло, – на фотографиях.

Подошла к столу и бабка Варя и тоже ухватилась за альбом. И скоро бабки вдвоем, ожив, разогревшись, захлебываясь словами и паром, перебивая одна другую, принялись болтать больше для себя, чем для Шурки. Поневоле пришлось разглядывать тусклые, захватанные фотографии. Некоторые были и четкие, коричневые и черные, но больше в альбоме лежало фотографий расплывчато – мутных, иные даже засиженные мухами, с дырочками по углам, должно быть висевшие когда‑то на стене и оттого выцветшие до невозможности. Но бабки все отлично видели и разбирали, даже чего на карточках, кажется, и не было вовсе.

– Ах, ах! – кудахтала Зиночка, показывая Шурке фотографию кудрявого мальчугана в клетчатой курточке с отложным белым воротником и в таких же клетчатых коротких штанишках, в чулках и девчоночных туфлях с бантиками, мордастого, курносого, в очках. – Сенечка, ангелочек мой, раскрасавчик… Видишь? Пряжки, каждая – бутон – с розы, вот – вот распустится… А помнишь, Варя, в пасху, утречком, в детской он расшалился, кидался подушками и разбил попугайчика, желтенького, фарфорового? Я его унимать: «Сеня, Сенечка, как можно – с? Что ты наделал!» А он, баловник негодный, сиятельство махонькое, возьми и плюнь мне в лицо, помнишь?

– Ну, конечно. Моя Анечка унимала, он и в нее плюнул, в сестру.

– Ах, ах! Родненький, миленький, после у меня просил прощения… Подарил – с яичко шоколадное с картинкой «Воскресение Христово». А потом взял и съел яичко, картинку оставил… как сейчас все вижу, помню. – Зиночка прослезилась, рассмеялась, прикладывая к глазам носовой платок, и полезла в сундук, выдвинув его из‑под кровати. Она долго рылась в тряпках и не нашла пасхальной картинки, и в альбоме не нашла, и сморкалась в платочек теперь от горя, что картиночка («подарок – с, Сенечкин, берегла всю жизнь») куда‑то запропастилась, может, и вовсе потерялась.

– Анечка, вот – с она, стриженая, после скарлатины, – показывала в альбоме свое, дорогое бабка Варя, и верхняя волосатая губа у нее мелко – мелко тряслась, каждый волосок дрожал, как живой. – Уж такая родилась деточка умненькая, тихонькая, ласковая… Папаша наглядеться не мог, а маменька, царство ей небесное, всегда говорила: «Врожденная графиня Лидия Петровна, моя бабушка. От куракинской породы один нос и тот маленький…» Хи – хи – с! – Бабка вытерла губу ладонью и ткнулась усами и бородой в карточку: чмок! чмок! – Милашечка, золотое твое сердечко – с, Анечка… Замужем. И деточки все в нее, три девочки, умненькие, добренькие, тихонькие…

– А мой баловень – офицер. Бо – оже, усищи!.. Мунокль!

И столько радости лежало на сморщенных лицах Кикимор, в знакомых, покорно – собачьих блекло – карих, с висящими слезами глазах Зиночки, в лошадиных, раздвинутых в улыбке скулах Варечки, что Шурка только диву дался: «Чего радуются? Ребята ведь не ихние, чужие… Плюнул, а она и посейчас ревет от удовольствия, помнит… Экое счастье – плевок!»

Все, все здесь, в избушке Кикимор, было не свое, чужое: и пустые сундуки с тряпками, и дурацкие книжки про гипнотизм, фокусы и гаданье, этот альбом с бронзовыми бесполезными застежками, неправдоподобный ножной «зингер», и грязно – белесая, вонючая медвежья шкура на полу, и перво – наперво граммофон – память какой‑то благодетельницы Юлии Викторовны… И только сырой холод, широкие, в трещинах и в инее по углам бревна и окошки с худыми стеклами и без зимних рам были ихние, хозяек. Ну, и соломенный самодельный голубок под потолком. Да еще по родному смотрели со стены, из овальной рамки, две веселые круглощекие девки. Прислонясь друг к дружке причесанными головками, смеясь молодыми очами под толстыми дугами бровей, они спрашивали: «Узнаешь знакомых?» Нет, сердитый Шурка не узнавал, не хотел узнавать.

Бабка Зина, накудахтавшись и наплакавшись, завела напоследок для гостя граммофон, и он принялся хрипло жаловаться:

Ямщик, не гони лошадей,

Нам некуда больше спешить.

Да уж куда там спешить бабкам, некуда им торопиться в своей замороженной избушке, это верно. Никакие они не богатые и не счастливые, жалкие, даже ребята у них чужие. Глядя на Кикимор, и сам заревешь. Незачем к ним больше ходить…

Теперь в барском поле, сажая картошку, бабка Варя и бабка Зина делали как будто свое, по – настоящему дорогое им дело и радовались, что оно спорится, казались довольными. Теперь они торопились, спешили, и было отчего: хотелось побольше заработать картофеля на зиму. И это правильно и понятно, – все одобряли старание Кикимор.

– Эвот они где, двадцать‑то семь десятин с четвертью! – говорили подошедшие мужики, посмеиваясь, вспоминая оратора из города, лаская добрыми взглядами свои посевы жита и овса на пустыре, загон картошки, которую досаживали бабы с ребятами, заодно оглядывая все барское поле, раскинувшееся до Волги. – Просторище на четыре стороны с гаком! Коли прибрать умеючи, к хозяйским рукам, порядочно свалится на душу… Безземельные у нас разом и переведутся.

– Революция‑то для одних нешто безземельных, – кипятился сильно Апраксеин Федор, даже недокуренную цигарку выплюнул. – А ты и мне дай понюхать, чем она пахнет, революция‑то. Я ведь тоже завтра бобылем стану, коли не разживусь землей, добавком… Согласный и ждать, но без надувательства. Да – а. Ты меня с генералом Крыловым не мири. И на заводчиков, фабрикантов не науськивай. Мне с ними не жить. И делить нечего. Сам с ними, говорю, справляйся, не беги из города, на деревню не надейся… У меня с одним Крыловым война, вот уж верно, до победного конца. И никаких других врагов нету, окромя еще немцев, австрийцев… По мне какое хошь будь правительство – временное, не временное. Говорю, белена – одна, как при царе. Власть, она завсегда властью и останется. Отвали надел лишний, и я не дам тебя в обиду, временное, не временное…

– Держись за Мишку Императора, не токо землей разживешься, а и чем поболе, – отвечали насмешливо мужики, а некоторые охотно соглашались с Федором:

– В Ярославле, чу, рабочий Совет соединился с солдатским. А крестьянский не пожелал. Не по пути, слышь, ему с рабочими.

– Ишь ты! Стало, своя дорожка у нашего брата – мужика?

– А я вам о чем толкую?! – вскинулся снова Федор.

– Погоди, а солдаты разве не из деревни?

– Говорят, там, в губернии, крестьянским Советом управляют революционеры, социалисты, – осторожно заметил хохловский депутат, задумчиво почесывая бороду. – Эти – за мужика?

– А дьявол их разберет, – отмахнулся Федор. – Все они языком одинаковые, страсть, революционеры, что питерские, что ярославские… Мне наш Император Мишка любее. Он хоть что болтает, то и делает.

И не было поблизости Крайнова, дяди Роди или Никиты Аладьина, чтобы не давать в обиду Питер.

– Куда он девался, Индивид? – спрашивали мужики. – На станции видели, укатил, должно, обратно на фронт…

– На Сухаревку, на толкучку. Вот где его война!

– А что, граждане – товарищи, твое – это мое, подходяще едрена – зелена, ах, здорово! – зубоскалил Митрий Сидоров, твердо стоя на яблоневой ноге, сжимая телячьи ресницы, из‑под них так и брызгало, светилось. – А вот мое – твое никуда не годится!

– Личность!.. Поработай с наше – и будешь личностью, гляди, – трещал Пашкин родитель, Таракан – старший, навестивший Совет и довольный тем, что увидел в барском поле.

Мамки, спеша закончить посадку картофеля, не отрывались от дела, слушали и не вмешивались в разговор. Ребятня больше работала ушами, по – заячьи.

– Все‑таки откудова эти десятины с четвертью? – твердил свое, спрашивал Косоуров. – Уж больно хозяйственно подсчитано. Тут, мужики, что‑то есть толковое у энтих, ну, как их… сицилистов – революцинеров. Понапрасну мы тогда обидели человека, оратора. Может, и не зазря они прозываются нашинскими угодниками или как?

– Эсеры? – переспросил, подходя с пашни с дядей Родей, Аладьин, отмахиваясь, как в избе, от махорки, заодно и от сомнений Косоурова. – Ихняя, в Ярославле, газетка «Крестьянское дело», помнится, писала, дескать, отбирать землю без вознаграждения – чрезвычайная несправедливость. Чрез – вы – чай – ная! Уразумел? Никто, мол, на таковское несправедливое дело и не собирается идти. Не со – би – ра – ет – ся!

– Откуда же взялись десятины с четвертью? – недоверчиво, строго спрашивал Иван Алексеевич, мрачнея, как спрашивал он на собрании оратора – за кого тот читает молитву, защищая продажу барского сосняка. – Ты что‑то запамятовал из газетки, Петрович.

– Запамятовал? Погоди‑ка, у меня спрятан ихний манифест, выстриг для интереса. Надысь был съезд губернский, эсеров.

Он добыл из кармана старенький кошелишко, порылся в нем.

– Неужто потерял, выкинул?.. Стой, цело! Вынул и развернул с хрустом газетную свежую бумажину. Он будто нарочно хранил ее в кошельке вместо денег.

– Съезд решительно осуждает самовольный захват земли, – читал дяденька Никита, уронив на плечо, как всегда, голову и близко придвинув к глазам бумажину. – Урегули… – запнулся он и выговорил по складам, тихонько: – уре – гу‑ли – ро – ва – ние арендной платы, рубка лесов и вообще решение вы – те‑ка – ющих из земельных отношений вопросов возможно только путем создания…»

Его оборвали;

– Примирительных камер… Как же, заимели в волости!

– Примиряют… да в чью пользу?! – добавил и одновременно спросил Апраксеин Федор и опять плюнул, но другую свернутую цигарку теперь из рта не выпустил, зажал накрепко в кривом, злом углу губ. – Тут, баю, воевать надобно, а не мириться! – прорычал он.

Матвей Сибиряк, только что явившись на поле и послушав, о чем толкуют, задумчиво рассказал:

– По Невскому – манифестация, солдаты на трубах играют, красный стяг несут, на двух шестах, считай, поперек всей улицы… Как сейчас вижу, написано мелом на стяге: «Да здравствует весна народа!»… Красиво. Кажинная буковка с закорючкой, с хвостиком. Так и скачут буковки, так и прыгают, радуются… А толк? Весной‑то народу не плясать, не в трубы трубить – сеять надобно… А земля где?

– Нет, что же получается, братцы? – жалобно, недоуменно спрашивал всех Иван Алексеевич, и седые колючки на его бороде щетинились. – Все – сицилисты, революцинеры… все – мужиковы защитники. А на поверку выходит – обман. Пондравилось – называй себя как хошь: большаком, меньшаком… Расхотелось, еще как – разницы нету!

И поглядел исподлобья на дядю Родю.

И все повернули картузы к Яшкиному отцу. Тянулись к нему, как в избе Кольки Сморчка, на заседании Совета, когда он показывал свою красную партийную карточку.

– Между эсерами и меньшевиками разницы действительно мало. Никакой, мы скажем, нету, цвет у них один – соглашательский, – негромко, как бы с неохотой сказал дядя Родя.

Ему будто не хотелось говорить, когда стояло дело. Ветерку уж надоело торчать в борозде попусту, он фыркал, тряс нетерпеливо гривой и – ей – богу! – глядел одним фиолетовым требовательным глазом на пахаря, звал к себе. Но мужики желали слушать дядю Родю, и он, отпрукивая жеребца, как бы разговаривая с ним, прося подождать и не больно баловать, пояснил:

– Те и другие хотят служить «нашим и вашим», как говорится, то есть и нам немножечко что‑то дать и хозяевам еще больше оставить, не обидеть. Трудновато, мы скажем. Кто‑то обязательно будет обижен.

– Да уже не хозяева! – откликнулся Таракан – старший. – Долби долотом, стругай фуганком – не уступят завитка стружки даром.

– Так и получается, – кивнул председатель Совета. – Что ж тут непонятного?

Мужики ждали, что Яшкин отец будет теперь хвалить большевиков. Все политики, ораторы на собраниях, митингах так делали: сперва ругали почем зря супротивников, потом хвалили себя, своих. Но он, дядя Родя, не хвалил свою партию, и это мужикам понравилось, потому что они и так видели и знали, догадывались по самому Родиону Петушкову, по его Совету и делам Совета, что такое большаки, кому и как они служат, верили этому и не верили, по обыкновению боялись ошибиться. И простительно, ведь все было впервой, внове, оглядываться, примеряться не на кого и не на что. Примерочка, оглядка одна – единая: собственная растрепанная башка. Ломай ее ночь – день, шевели мозгами, выкручивай их – спрашивать подсказки не у кого.

Все это было одинаково написано на разгоряченных, неодинаковых, хмурых и со светлинкой и полосатых от сомнений и надежд лицах мужиков, напечатано, как в раскрытой книжке, нет, нацарапано, как на школьной, с поперечной трещиной, мутной от грязной мокрой тряпки доске – крупно, бледно, криво и не очень разборчиво. Не Григорий Евгеньевич писал – Колька Сморчок пыхтел, берег мел, чтобы лишек отправить себе украдкой в рот. Да, жидковато накалякано, с ошибками, однако, всмотрясь, прочитать, понять можно. Даже ребятня с длинными ушами, все расслышав, прибавив иного усердия, косоглазо, по – заячьи таращась, вычитала на мужичьих лицах кое‑что правильно.

– Эх, вы, неверы окаянные, голохваты – трусаки… чтоб вам сдохнуть! – пробормотала Минодора про себя, но Шуркина мамка и тетя Клавдия услыхали и рассмеялись.

А тетка Апраксея, оглянувшись, проворчала:

– Станешь безверными, когда манят, сулят, – опосля кажут фигу…

– Совету‑то, председателю, секретарю, чай, жалованье надобно, – сказал Косоуров, глядя себе под ноги. – Спасибом долго не проживешь.

– А что? – встрепенулись мужики. – В городе, слышно, мастеровые складываются на свои Советы. Целковый там в месяц из жалованья или сколько… Соберем и мы. Яиц еще можно, хлебца, молока…

– Пока не требуется, – ответил дядя Родя и заторопился к плугу, к Ветерку.

И, точно обрадовавшись, что не нужно собирать денег, хлеба, как за вторую пастушню, мужики переменили разговор. Толковали сызнова о земле и теперь не замечали общих посевов, не любовались ими, а с ненавистью не отводили взгляда с барского поля, где работали пленные.

Выходило: пустыря мужикам было уже мало.

И усадьба по – прежнему мозолила глаза. Мужики ругали себя (который раз!), что тушили огонь, послушались, дураки, надо было заместо воды, пожарной машины тащить с гумна поболе соломы…

Ой, не так, смотри, все было там на пожаре в усадьбе, как хотелось, желалось Шурке, как складно сочиняла его беспокойная, совестливая и отзывчивая душа – выдумщица!

О земле душа сейчас тревожилась не потому, что жалела барское поле, как жалела белый двухэтажный дворец с высокими колоннами на крыльце. (Вернется Ксения Евдокимовна с Ией, Витькой и Мотькой, где они станут жить, если, не дай бог, случится, исполнится то, что до смерти желается сельским мужикам, – запляшет невзначай на крыше с башенкой отчаянно – веселый парень в красной рубахе и желтых сапогах?) Барского поля хватит на всех и хозяевам останется. Шуркина душа тревожилась о земле потому, что многого все еще не понимала, а ей, душе полмужика, давно полагалось все знать и понимать.

Молодая, неразговорчивая, старательная Тася из усадьбы, охотно и много подсобляя сельскому народу на пустыре, никогда не заикалась о наделе для Иванка и себя, хотя не имела клочка земли. Да и остальные горластые снохи Василия Апостола, как и он сам, про землю, видать, и не думали, никогда о ней не шумели. А тетя Клавдия хоть слово какое когда сказала?.. Но ведь такой же, как усадебные работники, Пров, церковный сторож, жадничая, дрожал над каждым вершком, не верил красивой сажени Устина Павлыча, намерял себе полоску страшными, прыгающими четвертями. Шурке и сейчас мерещились эти черные, большой и средний, пальцы с обломанными ногтями, скачущие по каменному суглинку и лебеде. Кажется, треснет, разъедется у дядьки Прова, как прелая холстина, кожа, побелевшая от напряжения и усилий, не растянется между невозможно растопыренными пальцами. Но кожа выдержала, – не лопнула, растянулась, зато и полоска вышла на шесть вершков шире, чем показывала сажень Быкова, обманная, лавочницкая, как утверждал сторож. Это хорошо или плохо, шесть лишних вершков земли? Да и не шесть – больше!

Пров – заика рылся в земле кротом, не ходил на пустырь к мужикам покурить, послушать ихние споры – разговоры. Оказывается, его ничегошеньки не интересовало, кроме полоски, которую он сам себе намерял. Мужики говорили со смехом и досадой, ворчали, что Пров будто бы постарался ночью, еще добавил себе порядком от общего клина. «Ну черт с ним, до осени. Будем делить, хрен он получит лишку!» Конечно! Разве так делают?!

Вот и Степка – холуй женится на перестарке Смолкиной, на ее избе и на ее полутора душах земли. «Можно бы и поболе, да где ее взять?» Ишь как заговорил о земле, хозяйчик, коротконожка проклятая! А Трофим Беженец, по всему такой же батрак, только и делал, что утешался, несмело хвастаясь, застенчиво краснея, боясь, что ему не поверят (и ему действительно не верили), как богато у него землицы пид Зборовом, добренько таке мисто, хата биленька, свитла та хороша, воли мицненые, коненята, коровки… Ни – ни, хлопцы, он не пас у пана свиняк, побрехоньки, он сам жил, як пан! «Ось бачите, – говорил он, заливаясь румянцем от восторга и смущения, – прогонют ваши русские германа – ката, зачут тикати мадьяры та швабы, – маты божа! – побуваю в риднем доме, ого‑то, опяти заживу, як пан!..»

Одних земля манила, завораживала, они без волнения не могли ее видеть, говорить, иные же относились к земле равнодушно, точно и не замечали ее под ногами, вокруг себя, эту ширь до Волги. И не какие‑нибудь справные и богатые, имевшие наделы по пять, по десять душ, – самые бедные из бедных, работавшие на чужой земле для других.

Дядя Родя Большак живехонько отнял этот пустырь в барском поле. А для кого? Сам‑то он до земли и не дотронулся, не намерял себе сажени, хотя не имел обыкновенной загороды, трех – четырех гряд, негде было тете Клавдии посадить луковицы, огурца. Должно быть, дядя Родя, будучи конюхом в усадьбе, все‑таки не больно жаловал землю, не очень‑то ее признавал. Но большинство сельских, деревенских землю любили, говорили о ней как о живом святом существе, величали набожно «матушкой», «кормилицей» и очень хотели ее поболе, каждый для себя, однако по – разному, понятно и непонятно.

Сестрица Аннушка, забежав к ним недавно в избу, выговаривала отцу:

– Не позвали, не сказали!.. И мне бы пригодился какой мешок жита, овса… Не по – родственному, братец Миколай!

– У тебя своей земли лишку. Невелика семья, одна живешь, – отвечал, хмурясь, батя.

Сестрица Аннушка обиделась и перестала навещать мамку.

Коля Нема часто бывал в барском поле, одобрительно мычал и гугукал, глядя, как ладно, дружно работают мужики. Ему не раз советовали, в смех и не в смех, пахать церковное поле для себя, у него ребятишки. Ну, не все, оставить отцу дьякону какую половинку, он сам пашет как мужик, и дьячка, бог с ним, не трогать, помирает. А попу зачем поле, батюшке? У отца Петра дочери в городе, одна матушка с ним, много ли двоим надобно? Яиц‑то в пасху, чу, насолили большую – пребольшую кадушку, всю весну и лето будут разговляться. За требы, молебны сколько перепадает, считай не сосчитаешь. Так куда же ему, попу, столько ярового, озимого хлеба?

Круглые щеки Коли Немы загорались, он силач, добряк, толкал мужиков плечом, ревел медведем, покатываясь от хохота, соглашаясь, изображая на пальцах, как бы это вышло здорово, важно, гу – у–у!.. ммы – ы–ы!.. – но пахал и сеял батюшке отцу Петру старательнее прежнего. Да что говорить, работница Марфа везла чужой возище хозяйства и только радовалась. Вот уж верно так верно, тянула поклажу, как ломовая лошадь, и не чуяла под собой земли.

Шуркина мамка совсем недавно в споре с отцом требовала непременной прибавки надела, по справедливости, как бог велит, и батя, развеселясь, спрашивал насмешливо: откуда, из каких лишков – запасов ей отвалят? Она же, вдиво горячась, раскричалась, разошлась, что мало, требовала отрезать ей сей минутой от барского поля, мало, хотела отнять чуток от богачевских шести – десяти душ; мамка, не помня себя, указывала прямехонько на церковное поле, как шутили нынче мужики. Потом, спохватясь, просила прощения у царицы небесной, что нехорошо сказала об отце Петре. «Да ведь правда!» – признавалась она. Но теперь мамка ниоткуда не ждет и не требует прибавок к ихней полдуше, сажает себе с бабами и сажает с удовольствием картофель на общем поле и ни о чем другом не помышляет. И батя только жалеет, плачет, что не может сам пахать и сеять, о добавке земли не заикается: чужое ему претит. Что ж, по правде сказать: и Шурке не больно лезет в его мужицкое горло даже барское поле. Для других – можно, для себя – ненадобно, они проживут и так.

Гляди, которые и своего не требовали обратно, уступленного насовсем за полцены или на год – другой за долги в лавке. Но уверяли, Егор Михайлович забрал‑таки свою землишку, проданную по нужде и задешево Шестипалому, который и не заглядывал нынче в барское поле, занятый своими подрядами, хапаньем легкой деньги у растяпы – казны. Ай да Егор, чисто вострый багор, хоть малость поддел живоглота, прищемил ему шестой‑то палец!

Егора спросили, не утерпели: правда ли? Он замялся: льняная борода его задымила подпалинами, он плюнул, хотел как следует выбраниться и того не сумел сделать.

– Мать его… засеял Андрюха озимыми. Неудобно отнимать, дуй те горой!

Вот и весь сказ. Не шибко здорово, вовсе не по нынешнему революционному времени, скорее по самому старому режиму – прижиму, трусака задал, – осудили некоторые Егора Михайловича, совсем как Минодора недавно осудила, осмеяла всех мужиков.

Да ведь и солдатки на селе и в Глебове лишь грозились, а уступленные ими перелоги так и остались пока у лавочника и бондаря. Последовать молодецкому примеру Матвея Сибиряка не хватило духу. А вон у той же глебовской шустрой Груни, что носила зимой мужнино пальто с барашковым воротником и прятала косу под шапку – ушанку, хватило и совести и смелости требовать, чтобы и ей, как Прову, выделили на барском пустыре какой ни есть пай. Ей наотрез отказали – не нуждается, хоть и солдатка, даже посмеялись: турнепс, что ли, задумала сеять, наслушалась агронома? А она настаивала, требовала и требовала своего, даже нехорошо бранилась, почище Егора Михайловича и, осердясь, увела лошадь с пустыря. В Крутове, Сломлине, Паркове и других окрестных деревнях, слышно, народ только ругмя ругался, не смея пальцем тронуть лишнюю запущенную землю. И было приятно только слушать пастуха Евсея Борисовича Захарова, как он складно, красиво толкует о земле.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю