Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 123 страниц)
Глава XXXII
КАК УПРАВИЛИСЬ С БЕДОЙ МАМКИ
В Питер дяденька Прохор уехать не успел. Напророчил дед Василий несчастье, сам того не желая: свалился его племянник от простуды. В два дня его так скрутило, что сразу перестала дымить самоварная труба на пустыре, погасло оконце в кузне, умолк железный гром.
Ваня Дух долго крепился, все не хотелось ему по бездорожице мучать Вихрю. Но когда Прохор, лежа на печи, стал заговариваться, не узнал родного дядю, который заглянул проведать и тут же собрался бежать к Платону Кузьмичу просить жеребца, чтобы отвезти племянника в больницу, – Тихонов не позволил, мрачно сказал, что лошадь и у него есть. Прохор ему не чужой, компаньён, и нечего деду соваться не в свое дело. Ваня Дух сердито запряг кобылу в дроги, навалил сена, дерюг накидал и повез больного, правда, не в больницу спервоначалу, а на станцию, к фельдшеру. Возвращаясь, не заезжая домой, он погнал Вихрю в город – очень плохо оказалось дяденьке Прохору.
Колька Сморчок, шляясь на шоссейке, все это видел и после рассказывал в школе, что Прохор лежал в дрогах, накрытый с головой мокрой дерюгой, точно покойник.
– Лежит и не ворохнется, вот те крест!.. Я думал, Ваня Дух на мельницу поехал муку молоть. Чего же, думаю, воз‑то больно мал – один мешишко?.. А потом гляжу – у мешка‑то, из‑под дерюжки, высунулись новехонькие калоши. Ну, тут я сразу и догадался: повезли дяденьку Прохора в больницу, – болтал Колька, захлебываясь от возбуждения, таращась, довольный, что ребята его слушают и что он все знает. – Дождище лупит по калошам… а они так и блестят! Ка – ак дроги‑то по каменьям затрясло, калоши и зачали подпрыгивать… стра – ашно! Должно, помрет дяденька Прохор.
– Сам ты первей окочуришься, дурак, – оборвал Шурка, а Яшка съездил Сморчка по загорбку, и у Кольки отпала охота рассказывать.
Очень жалко было дяденьку Прохора. И неизвестно, что делалось в Питере, на Выборгской стороне. Мужики не толковали об этом между собой, словно они и не радовались, не лезли, раэгорячась, к наковальне, не ударяли наперебой кувалдой по железу, отводя душу, хвастаясь силой. Они теперь, мужики, хмурились и молчали. И оттого было жалко дяденьку Прохора еще больше.
Ребята пробовали расспросить Тихоней. Но братчики только и могли сказать, что отец ихний вернулся из города поздно, один, и за ужином проклинал дорогу, потому что Вихря набила холку до крови. Еще заходил к ним утром зачем‑то Никита Аладьин, и отец опять сердился, говорил, что можно было повременить, не гонять в больницу, гляди, как подморозило за ночь, скоро снегу навалит. Из всего этого Тихони заключали, что Прохор мог на печи отлежаться, а вот холку теперь у Вихри не скоро залечишь.
Ребята плюнули и отступились от Тихоней.
Одно было верно – повернуло на зиму. Дни пошли ясные, ветреные, с морозом и звонкой тишиной. Солнце сияло низко, рыжее, с косичками, и совсем не грело. Приблизились и как‑то сплошь поголубели дали – леса, увалы, деревни, – а все ближнее стало пестрым, в тонких меловых узорах. Иней круто осыпал озими, но еще проступала сквозь сахарные нетающие россыпи и ослепительные тенета густая, гривастая зелень. На волжском лугу, в полях по низинам, заполоскам и межникам точно холсты разостлали бабы. А между холстов, замерев, лежала трава, сизая от мороза. Березы и липы в селе похорошели, украсились чуть зримым серебристым пухом. Каждая лужа под ногами хрустела по – своему. Чугунная, гулкая земля не отходила и в полдень. Грязь на шоссейке, по закоулкам и всем дорогам, схваченная стужей, светилась темным блеском. Даже воздух, обжигая горло, светился. Барометр Григория Евгеньевича которые сутки обещал снег, однако тучи где‑то запропастились, небо холодно, высоко синело на все четыре стороны.
– Встает зимонька на ноги, лучше и не надо, как поднимается, сразу на обе, ненаглядная, – крестясь, говорила довольная Шуркина мамка, прибегая с улицы, разрумянясь. – В ушате, под стоком, хоть топором лед руби… Вспомнила нас пресвятая Матрена – зимница, спасибо!
– А бабуша Матрена про нас забыла, – вздыхал Шурка, поглядывая на печь, где были спрятаны под валенками и тряпьем некие сухари. – Обещала погостить, а не является… беспамятная какая!
– Ну где же ей по грязи, слепой, идти. Несподручно. Теперича вот по морозу, посуху прибредет с палочкой, обязательно.
– Перевоза нету, – беспокоился Шурка. – Капаруля все баканы давно снял и лодку вытащил на берег. Лешка, рыбак, в школе ночует, на кухне.
Мать, улыбаясь, успокаивала:
– На машине по мосту бабушка переедет Волгу. Со станции, глядишь, кто и подвезет старуху до села… Слава тебе, как хорошо, истосковались по холоду!.. Ушат‑то пора под сени прятать, хозяин. Раздерет, и обручи не удержат. Слышишь?
– А вот я его сейчас! – повеселев, расторопно хватался Шурка за шапку и бежал на двор.
– Да телушке, Умнице, соломы подбрось, колко в загородке… сенца дай, негоднице! – кричала ему вдогонку мать.
На Волге появились закраины. Лед был такой прозрачный, что ребята боялись ступить и с берега видели, как беззвучно, словно под стеклом, слабо струилась, медленно обходя камни, тягучая зимняя вода. Ося Бешеный, в лаптях и рванье, храбро ходил по закраинам с чекмарем и глушил рыбу. Наклонясь, высмотрев возле берега, на мели, в осоке, плотицу, он ударял по льду деревянной кувалдой. На льду вскакивал матовый пузырь, и оглушенная плотичка всплывала вверх белым брюхом. Ося поспешно вырубал топором лунку и, кинувшись на колени, поддевал пригоршней, как черпаком, из воды добычу. Иногда он не успевал пробить лунки, рыбина, очнувшись, поворачивалась хребтом и уходила вглубь. Тогда Катькин отец швырял на лед чекмарь, топор и громко, вразумительно ругался. Но стоило ребятам подойти ближе, как он начинал бормотать несуразное и, косолапо перебирая лаптями, убегал прочь.
– Он только на улице у нас такой бестолковый. А дома все понимает, – объясняла сконфуженно Растрепа.
– Почему? – дивились ребята.
– Уж такая у тятьки сумасшедшая болезнь. На холоде схватывает… затмение мозгов. Никакие лекарства не помогают… В избе обогреется голова, затмение‑то и проходит.
– А говорят, он притворяется, твой батька. Спасается от войны.
– Да поди‑ка, притворяется! – вспыхивала Катька. – Как зачнет зубы скалить, ну чисто бешеный и есть… того и гляди укусит.
– Дядя Ося выздоровеет. Ему заметно лучше стало, – говорил Шурка, и было приятно, что Растрепа, стрельнув в его сторону зелеными, кошачьими глазами, откликалась:
– Уж так хочется, чтобы выздоровел… Худо с бешеным‑то жить.
Слава тебе, его замечают, Шурку! Пусть мельком, походя, и на том спасибо, откликаются хоть одним словечком. Он виноват, – ну и терпи, мучайся, жди прощения. И он мучился, терпел и надеялся. Сегодня словечко да завтра два, дело‑то, смотришь, потихоньку вперед идет, не назад, как‑нибудь сладится. Сам он поглядывал исподтишка в родную сторону довольно часто, но много говорить не смел, боялся испортить все, как тот раз с проклятыми камешками и Анкой Солиной. Правда, у него в груди, в самом горячем местечке сердца, давно было припрятано для Растрепы такое сокровище, что она, узнав, умерла бы от радости и позабыла, что им надо мириться, просто бы ему в ножки поклонилась от счастья. Но это спрятанное сокровище принадлежало Шурке лишь наполовину. Другой частью распоряжался Петух… Ах, если бы он не противился!
Шурка заговаривал с Яшкой при каждом удобном случае о серебряных крестиках, сухарях и солдатских котомках, но не успевал добраться до самого нужного ему, что всякое дело сподручнее ломить втроем, чем вдвоем, – Петух в последнее время почему‑то плохо его слушал, всегда сворачивал разговор на другое. Видать, Петушище догадывался, куда гнет приятель, и не хотел ни с кем делиться сокровищем, продолжая упорно считать, что третий человек тут лишний.
Вспомнив это, Шурка грустно вздохнул. Оглядел большие, изгрызенные мышами, тяжеленные валенки Растрепы с веревочными подошвами, которые она возила на ногах, как лыжи. Покосился на старый, вязанный из вигони материн платок, – Катька замотала им голову, словно Марфа – работница, а длинные, вытянутые концы пропустила себе под мышки, для тепла, и завязала узлом на спине. Из платка торчал красный мокрый нос. Шурке стало еще грустнее.
Пожалуй, Яшка прав. Втроем никак не получается. В таких валенцах и вигоневом платке далеко не убежишь. До станции не дойдешь – сдохнешь от усталости, и мороз прохватит до кишок. А неизвестно, когда дадут им на позиции теплые шинели и ловкие кожаные сапоги с голенищами. Может, совсем не дадут; говорят, солдаты сидят в окопах разутые и раздетые. Не минешь воевать в какой ни есть своей обутке и одевке. Хороша будет разведчица в пудовых валенцах и вигоневом платке! Ворон пугать еще можно, а русского царства – государства не спасти.
«Навязалась Растрепища на мою головушку, пристала, как репей… одни мученья. Вот думай, заботься, а она морду воротит, не смотрит на тебя, будто ее и не касается… Возьму и брошу думать, пропади ты пропадом!» – сердился он, гневался, что план его бежать на войну втроем проваливается не только из‑за Яшки, но прежде всего из‑за каких‑то дурацких валенок и платка.
Он не хотел думать о Катьке, но, как всегда, кто‑то упрямо заставлял его это делать. Вон все ребята еще ходят в школу в башмаках, а Катька уже влезла в чужие валенки, потому что башмаков у нее нет, а босиком по холоду много не набегаешь. И материн платок, как его ни завязывай под мышками, мало греет. В чем будет Растрепа ходить в школу, когда навалит снега и березы затрещат от мороза? Придется ей сидеть на печи, не за партой. Эвон как прозябла, вся стала синяя, как юбка с белыми горошинками.
Ему было жалко Растрепу, что у нее непутевый отец, а еще больше жалко себя – у него, Шурки, никакого отца нет, даже бешеного.
Между тем синяя юбка и вигоневый платок с красным, мокрым носом мелькали по школьному двору, в перемену, среди ребят вихрем, всех задирали и от всех увертывались. Изъеденные мышами валенки с веревочной подошвой носили Растрепу, как сапоги – скороходы, почти что по воздуху. Кошачьи глаза ее горели веселым зеленым огнем, таращились на девчонок и мальчишек и только не замечали, не хотели видеть белобрысого мученика, который одиноко замерзал на школьном крыльце. Растрепа затевала игры и драки, смеялась, кричала громче всех, развязала и бросила на землю материн платок – до того ей было жарко – и после уроков первая предложила бежать домой не дорогой и не тропкой, а Гремцом, по льду, как это всегда ребята делали зимой.
– Покатаемся досыта. Страсть лед скользкий, я пробовала… Айда!
– Провалишься… – с сомнением сказал Олег Двухголовый, жалея свои дорогие штиблеты со шнурками. – Тоже выдумала! Нету еще никакого льда.
– А вот и есть! Крепкий! – настаивала Растрепа.
Ребята нерешительно замялись. Шурка призывно мигнул Яшке. Петух мрачно, отрицательно затряс лохмами. У него мамка неделю не вставала с постели, и он торопился домой. А может, он боялся – Шурка сызнова заведет разговор о том, что воевать с немцами и австрияками втроем сподручнее.
– Какой там лед, на Гремце, вода почесть вся за лето высохла, – проворчал Петух и, завистливо пощурясь на ручей, побрел сердито в усадьбу.
– Эх, трусаки! И льду много, и воды хоть отбавляй. Ножки замочить боитесь? Форсуны несчастные, башмачники! – дразнила Катька, решительно поправляя на боку холщовую сумку, притопывая от нетерпения валенками. – Ну, кто за мной?
– Я! – отозвался Шурка, срываясь с места, обгоняя Растрепу.
Все равно зеленый свет успел обласкать его с головы до ног.
– Кишка долговязая, не сметь мой лед трогать! – кричала Катька, а Шурка радостно отвечал:
– Я только попробую.
Он слышал за спиной знакомое порывистое дыхание, стук веревочных подмороженных подошв, потом вся земля сзади разом загудела – каждому из ребят вдруг захотелось первым выскочить на лед. Его обогнали, но счастья от этого прибавилось, потому что кошачья проворная лапка сшибла ему мимоходом шапку.
Он задержался, не торопясь поднял шапку, повесил ее на ухо и спустился к Гремцу последним.
В белых от инея берегах, по крутым местам ручей еще пробирался неслышно в камнях, а в низинах, по омутам, он уже светился темным льдом. Упрямо топорщилась вмерзшая в лед пучками густо – зеленая, в алмазных блестках, зубастая осока. Седые кусты вербы и ольшаника тихо качали редкие серебряные листья и красногрудых снегирей. Каждый прут тонко, стек
лу, в щели, оброненную вечером бабушей Матреной вязальную спицу.
«Проспал школу! – подумал изумленно Шурка. – Что же меня не побудили?»
Не успел подняться, как скрипнула дверь и что‑то непонятно – знакомое, холодное и чуть душистое, как бы тающее, добралось до него на печь и защекотало в носу.
– Притворяй сильней, напустил холоду, баловник, – проворчала на кухне бабуша, а мать, осторожно звякая самоварной трубой, привычно ласково, вполголоса спросила:
– Нагулялся?
– Нагулялся… – сипло ответил Ванятка. – В снегу пелевалялся, тли лаза пелекувылнулся.
Шурка живо свесил с печи голову, взглянул на окошко в спальне. За разбитым, склеенным лоскутком коленкора стеклом, тронутым морозной росписью, было белым – бело.
– А! – воскликнул он, прыгая с печи, и, неодетый, сунув ноги в старые валенки, роняя по дороге табуретку, не видя матери, Ванятки и бабуши, кинулся из избы. Его вчерашнего взрослого состояния как будто и не бывало.
Еще в сенях его крепко передернуло и обожгло свежим холодом. Он рванул дверь на улицу.
Снег густо лежал на ступенях крыльца, на луговине перед домом, на крышах ближних изб, амбаров. Все вокруг, успокоясь, белело мягко и торжественно. Переулок точно раздвинулся, и на его широком, тихом, снежно – чистом просторе, там, где угадывалась дорога к колодцу, синели чьи‑то ранние глубокие следы. Липа у избы красовалась в причудливо – сквозных узорах, как бы искусно выстриженных из прозрачной бумаги, а темная елка на гумне, возле риги, стояла в белой солдатской папахе, надвинутой по усы. С карниза крыльца свисала занесенная в непогоду веточка, вся обросшая, как гусиное перо, молодым снегом.
Пожимаясь, вдыхая морозно – сахарную свежесть, Шурка смотрел на ветку и различал каждую снежинку. Но ему этого было мало. Он стал на цыпочки, подтянулся и тронул ветку. Она ожила, пошевелилась и, падая, осыпала его светлыми неслышными пушинками. И что‑то такое же светлое, неслышное, как снежинка, влетело в его душу.
Торопливо и весело пил Шурка чай с ландрином, принесенным бабушей Матреной, толковал с Ваняткой о козуле и лотке, которые надо было поскорей наморозить, поглядывал настороженно на мать и бабушу, прислушивался к их разговору, но жил одной улицей. Он не отрывался за столом от окошка, продышал на морозном стекле глазок и все замечал и всему безотчетно радовался.
Вот прошел гумнами с плетюхой сена Никита Аладьин, увязая в рыхлом снегу. Полушубок у него – нараспашку, рукавицы – под мышкой, а голова, прижатая к плечу, повернута довольной бородой к небу. Видать, хорошие вести привез Никита из города, из больницы, и вчерашний бабий бунт ему по сердцу. Он ни о чем не беспокоится и, как Шурка, радуется зиме.
Аладьин отнес сено во двор, раскрыл настежь ворота. Саврасый мерин появился из темноты, долго стоял в воротах, не решаясь ступить на снег. Никита махнул на него рукавицей. Мерин, вытянув морду, раздув бока, понюхал снег, отфыркнулся, должно быть, заржал потихоньку и скакнул со двора, как жеребенок. Потом, согнув осторожно передние мохнатые бабки, постоял так, смешно, на коленках, тяжело повалился задом в снег, принялся кататься и отряхиваться. Экий старый баловень!
Прямой фиолетовый столб стоял над белой крышей избы сестрицы Аннушки. И еще дальше, по всему селу поднимались вверх такие же столбы, подпирая низкое лиловато – седое небо. За Волгой оно начинало светлеть и розоветь. Ну, выглядывай живей, зимнее косматое солнышко, тебя только и не хватает сегодня.
Шурке хорошо было за столом еще и потому, что он видел и чувствовал: как успокоилось и затихло все на улице под молодым снегом, так затихла и успокоилась после вчерашних слез мать, замерев под холодом горя. Точно она выплакала последние слезы, смирилась с неизбежным, послушалась бабуши Матрены, перестала обманываться. На лбу, между тугими бровями, у ней народилась рогулька – морщинка, словно мать, сдвинув брови, крепко задумалась. Рогулька не пропадала и не ломалась, она была навсегда. Но это уже не тревожило Шурку, потому что припухшие глаза матери подолгу спокойно и ласково – грустно глядели на него и Ванятку, как они уписывают сочни с творогом, хрустят бабушиными гостинцами, поспешно дуя в блюдца на горячий чай. Она не поминала об отце, тем более не поминала о телке и вилах. Она без слова дала Шурке и Ванятке но второй ландринине, а сама, как Марфа – работница, катала во рту один и тот же камешек и пила с ним четвертую чашку.
Бабуша Матрена, напротив, не пила и не ела за столом, все жаловалась, по привычке, на сноху Алену, у которой постоянно жила. Как угнали Костыньку на войну, так Алена и загрызла ее, хуже прежнего, кажинным куском попрекает, только и ждет, когда бог приберет безгодовую старуху. Прежде‑то Костынька, сынок, прикрикнет, она язык поганый прикусит, подожмет собачий хвост на неделю, ну и вздохнешь маленько. А теперь некому осадить, что хочет, то и вытворяет: себе пирога с морковью отрежет середку и ребят оделит, не обидит, а ей, беззубой, сунет завсегда черствую корку, да еще оговорит, кусок‑то поперек горлышка станет – не проглотите, не выплюнуть; всем топленого молока по две. по три ложки полнехонькие в чай кладет, а свекрови, как нищенке, одну ложку зачерпнет, опередь поболтает черенком в кринке, чтобы верх, пенка какая не досталась… да пока до чашки тянет ручищу, половину на стол, на клеенку прольет, токо чай замутит, голый кипяток пить и то скуснее. Забыла, бесстыдница, чей дом и чья корова, отшибло память‑то… Дипломат новехонький был, суконный, всего и проела моль так одну махонькую дырочку на рукаве, – выклянчила, раньше смерти забрала, износила, истрепала по будням, неряха, не в чем в церковь сейчас пойти… Заживо поедом заела, ждет не дождется, когда под образа на лавку положит, свечку в руки сунет.
Бабуша плакала, прибирая всякие пустяки. Мелко и часто тряслась ее старая голова, повязанная чистым платком. Шуркина мать успокаивала, как это делала вчера сама бабуша, приглашала, коли надоело жить у Алены, перейти к ним в избу, хоть на зиму, хоть навсегда.
– Да что же я из своего дома уйду? Мой дом – от. И добро – мое. С какой это радости я все ей оставлю, Алене?! – сказала с досадой бабуша, и незрячие глаза ее высохли. – Не много они, молодые, нажили, – добавила она сердито. – Костька‑то, непутевый, больше пропивал, чем приносил в дом. И приданого, сама знаешь, был всего – навсего пустой сундучишко… Нет, я хозяйка… И помру хозяйкой в своем дому. Мне бы токо не заваляться.
– Ну, что о смерти думать! Нехорошо. Живой о живом хлопочет, – перебила мать, и рогулька отчетливей обозначилась у нее между бровями. – Тебе, маменька, только и жить, радоваться на внучат… Перебирайся к нам, который раз зову. Я бы перекрестилась. Поваднее. Лучше и не надо, как было бы хорошо!
– Поживу зиму… отдохну, – согласилась бабуша Матрена, ощупью принимаясь за чай и сочни. – У тебя, Полюнька. токо белый свет вижу… – И она опять заплакала.
Шурка слушал, глядел в окошко и удивлялся про себя: до чего бабуша вчера была умная, рассудительная, а сегодня какая‑то глупая, смешная. И ведь больше выдумывает про Алену, чем говорит правду. Он был весной в гостях за Волгой, и тетка Алена ему понравилась. Добрая, веселая, здоровущая, похожая на Солину молодуху, она закормила Шурку, спать положила на полу, на перине. Вот и сейчас не забыла, прислала им гостинцев. У нее ландрин постоянно водится, не хуже, чем у Марьи Бубенец, она ходит на полустанок дрова колоть, как мужик. И бабушу Матрену она тогда потчевала за праздничным столом, как гостью. Откуда слепая бабуша знает, что тетка Алена кладет ей в чай одну ложку топленого молока, а себе две и три? По стуку, что ли, догадывается?.. Он тогда, в гостях, вечером, когда укладывался спать, вспомнив постоянные жалобы бабуши, спросил потихоньку Алену, зачем она обижает старуху. Алена, кутая его новым лоскутным одеялом, шепнула:
– Блажит мамаша… Все старые люди завсегда недовольны, жалуются. Скучно им, немощным, без дела жить. Вот они и выдумывают – жалиться… тоже – дело, с ним и живут, ровно работают… Бог с ней, я не обижаюсь. Сама буду старая, поди, такая же!
Она рассмеялась, легла на кровать к своим ребятам, поворочалась и скоро захрапела, как лошадь. А Шурка долго не мог уснуть, пораженный простым, очень похожим на правду объяснением тетки Алены.
Сейчас, вспомнив все это, он жалел бабушу, что она такая старая, слепая, у ней одно осталось на свете дело – жаловаться…
Но за окошком белел и звал к себе молодой снег, от одного его вида Шурку подирало веселым холодком между лопатками. Грустно – спокойная мать пила чай, вслух думая по хозяйству. И то светлое и неслышное, что влетело в Шуркину душу, когда ветка осыпала его на крыльце пушинками, сейчас ворошилось, толкало его, не позволяя сидеть на месте. И, главное, нынче предстояла уймища самых важных, неотложных, самых решительных дел. Поэтому, жалея бабушу, он торопился в школу.
Вчера ему сызнова казалось невозможным бежать за какими‑то серебряными, никому не нужными крестиками, не понарошку, взаправду бежать на войну. Сегодня все это стало возможным. Более того, просто невозможно стало этого не делать, потому что все было готово. Оставалось проститься с Катькой, подарить ей на память колечко, найденное в Тихвинскую, со стекляшкой вместо драгоценного камня, но почти что золотое и волшебное. Он долго, бережно хранил колечко, будто знал, что оно может пригодиться. Вот оно и пригодилось, да еще как! Растрепа взглянет на волшебный перстенек и вспомнит, пожалеет его, Шурку, если он не вернется с войны.
У него защипало в горле. Он поскорей спрятал в школьную сумку тряпицу с заветным узелком, натянул на себя ватную старую куртку с короткими рукавами и одной верхней пуговицей.
– Погоди, Санька, – сказала мать, взглянув на него, вставая из‑за стола от недопитой чашки. – Надо тебе на зиму пальтишко потеплей ладить. Не минешь… отцов пиджак… пороть и перешивать. Постой‑ка, примеряем, сейчас и займусь.
Она сходила в чулан и принесла пропахший нафталином, с залежалыми складками праздничный двубортный пиджак отца.
– Ну‑ка, одень, – приказала она, и голос у ней дрогнул. Шурка попятился.
– Не надо, мамка, не надо! – забормотал он, отталкивая пиджак, чувствуя, как покидает его радость, со страхом замечая, как трясутся у матери руки и вся она, побледнев, дрожит. – Я в своем зиму прохожу… да мамка же! Не стану мерять! Мать ударила его по голове.
– Тебе говорят или нет?!
Он заревел, влез в пиджак. Ему было неловко, едучий нафталин не давал дышать. Он поскорей скинул пиджак, бросил его на лавку. Бабуша Матрена потянулась, разыскала и пощупала сукно.
– Совсем новехонькое… как у моего дипломата, – сказала она и вздохнула.
Мать молча разглаживала складки на пиджаке, нашла масляное пятно. Послюнила палец и потерла пятно, оно не отходило. Потом она увидела и сняла курчавую волосинку с воротника.
Она смотрела на пиджак, на курчавую волосинку, которую держала между пальцами, и в голубых волглых глазах ее на мгновение зажегся тот неуловимый короткий свет, что радовал Шурку в осеннем лесу, который безудержно лился из глаз матери, когда молотили рожь, тот самый обнадеживающий свет, что однажды вечером затоплял избу и Шуркину душу.
– Погожу пороть, – запинаясь, сказала мать, роняя волосинку на прежнее место.
Медленно, аккуратно сложила пиджак и понесла обратно в чулан.
– Погодь… погодь… – кивала ей вслед трясучей головой бабуша Матрена.
– Я тебе, Санька, из своей шерстяной юбки обогнушку сошью, – обернулась мать с порога. – Как же это я позабыла! Пальтишко выйдет хоть куда. – И она улыбнулась обычно, ласково.
У Шурки отлегло на сердце. К тому отрадно – светлому, молодому, что неслышно вернулось и переполняло его, прибавилось еще что‑то потерянное и теперь найденное, самое утешительное, дорогое, как вера матери в доброе и хорошее в жизни.
Он выскочил на улицу и первым делом набил рот снегом. От снега пахло яблоками и леденцами. Он сосал и жевал эту зимнюю благодать, пока не заныли зубы и не схватила горло ледяная судорога. Ему хотелось поваляться в снегу, как Аладьиному мерину, но было жалко даже ступать валенками, потому что каждая голубая снежинка тихо жила и светилась, как живая. И все кругом, нетронутое, спокойно и радостно жило, мягко лаская морозным чистым блеском.
Солнце так и не выглянуло из‑за Волги. Лиловато – розовые, с проседью, тучи висели низко и неподвижно. Все равно и без солнца снег холодно – весело горел голубым огнем и чуть слышно здоровался, разговаривал с валенками. И в Шуркиной душе тоже что‑то тихо светилось, голубое и доброе, жило и разговаривало с ним.
Только на шоссейке, по первопутку, громко и нескладно скрипели полозья саней, от этого ушам было почему‑то немножко больно. Скрип мешал слушать, что нашептывают снег и душа.
Он развязал тесемки у шапки, спустил мохнатые наушники. Скрип саней заглох, перестал тревожить. И тотчас опять стало слышно, как по – приятельски, вполголоса толкует снег с валенками и совсем тихо разговаривает душа с Шуркой, торопит его, советует по дороге в школу забежать за Растрепой.
Он так и сделал, поймал Катьку, когда она, провалившись в канаву, вылезала на шоссейку. Снег набился ей в широкие изгрызенные голенища валенок.
– И откуда взялся, не мог подождать, экая прорва! – жалобно шипела она, выгребая снег из голенищ синими лапками. – Погибели на тебя нету, окаянный, сколько навалило!
Увидела Шурку, спрятала лапки под вигоневый платок и повезла веревочные тяжелые подошвы по снегу к мосту.
– Растрепа, обожди, что я тебе скажу! – оторопело крикнул Шурка.
– Была охота слушать, – ответила Катька, не оборачиваясь, и худенькие, в пупырышках, такие же синие, как лапки, голяшки ее, болтаясь в широких голенищах, потащили валенцы быстрей по белой шоссейке.
Нет, видать, не слетала вчера шапка с удалой Шуркиной головы, сбитая озорной кошачьей лапкой. Не было двух солнц с рыжими косичками. Зря таращилась на него любопытная глазасто – зеленая осока. Ошиблось, догадываясь, высокое ясное небо, промахнулось.
Но сам‑то он, Шурка, промахнуться не мог. Он хорошо помнит – они помирились без слов, сразу, как это всегда бывает между женихом и невестой… Или этого не было? Уж не сошел ли он, Шурка, с ума, как Ося Бешеный, и все перепутал? Да ведь и Катькин отец теперь ничего не путает, выздоравливает, начинает дельное говорить… Нет, Растрепа просто капризничает, как все девки. Она любит поломаться, чтобы за ней поухаживали. Ничего не поделаешь, придется покланяться и начать все сначала. Не такой нынче день, чтобы они не помирились.
Шурка достал тряпицу, развязал узелок, и волшебный перстенек со стеклышком блеснул голубой снежинкой.
«Ну, вся надежда на тебя… выручай!» – сказал ему про себя Шурка.
Он догнал Катьку и сунул ей колечко в синюю лапку, выглядывавшую из‑под вязаного платка.
– Возьми… на память, – пробормотал он.
У Катьки глаза сверкнули, как два драгоценных камешка, но перстенек она вернула обратно.
– Бери, бери, пожалуйста… – совал ей Шурка колечко и умоляюще бормотал: – Не озоруй ты надо мной, ради бога, перестань!.. Последошный раз видимся, так и знай. Помнишь, я тебе говорил, что пропаду, сквозь землю провалюсь?.. Ну вот, сегодня я это сделаю.
Растрепа покосилась на Шурку, на колечко и фыркнула:
– Так я тебе и поверила. Кишка!
Шурка торопливо, размашисто перекрестился.
– Разрази на месте, завтра меня не будет! Катька презрительно сощурилась, плюнула.
– Помрешь, что ли? Я плакать не стану.
– Дура! – рассердился Шурка и выпалил: – Я на фронт с Яшкой убегу, на позицию… спасать русское царство. Понятно? Нам дадут ружья, сапоги кожаные дадут, шинели. Мы уже сухарей на дорогу припасли и котомки за плечи сделали, с лямками… Ух, и набьем же мы морду германцам и австриякам! Заработаем серебряные крестики, как Матвей Сибиряк.
Ужас, зависть, радость перепутались на Катькином лице.
Шурка тут же опомнился, понес всякую чепуху, чтобы как‑нибудь вывернуться, спрятать концы. Растрепа и слушать не стала. Не раздумывая, она решительно заявила:
– И я с тобой.
И пригрозила, зловеще сверкнув глазами:
– Попробуй, Кишка, не возьми… все расскажу Григорию Евгеньичу! И мамке твоей расскажу… Пропишут тебе войну чересседельником. Заработаешь крестики на заднюхе, неделю на нее не сядешь!
Шурка понял, что погиб безвозвратно из‑за своего долгого языка. Он схватился, как утопающий за соломинку:
– У тебя котомка не сшита… и сухарей нет.
– Наплевать. Я голодная побегу!
– В этих‑то валенцах – шлемах?! Далеко не убежишь.
Катька подумала, размахнулась правой, в сизых пупырышках, голяшкой, и тяжеленный, изъеденный мышами валенок далеко отлетел в снег. Растрепа махнула левой ногой, и второй валенок по – братски отправился туда же.
Босая, по колена в снегу, Катька заплясала, показывая Шурке язык.
– Что, Кишка, видал?
Она не спеша, вразвалочку побрела по снегу, как по седому мягкому мху, за валенками. Надела их и опять пошвыряла в снег, еще дальше. И снег не обижался, что его мнут и топчут, горел холодным голубым огнем, одобрял Катьку.
– До школы босиком добегу! Мало тебе?.. Куда хошь добегу. Ну‑ка, догони меня!
Шурке, как говорится, нечем было крыть.
– Сейчас же одень валенцы… простудишься! – приказал он. Растрепа подчинилась, и до самой школы они шли молча.
Шурка думал и не мог всего передумать, что на него свалилось. Он и сердился и радовался, что против его воли все складывается так, как он мечтал и не решался сделать. Но это было неожиданно, он растерялся и не знал, как ему поступить.
– Яшка не возьмет. Я уж говорил ему – побежим втроем, сподручнее, а он не хочет… Ты ведь знаешь, какой он упрямый, – пробурчал Шурка наконец.
– А я упрямее! – весело сказала Растрепа. – Не возьмет – и сам не побежит… все. все расскажу! – твердила она и вдруг затихла, придвинулась близко – близко к Шурке, опустила нахальные глаза, тронула его тихонько за руку. – Ну, давай, что ли… твое колечко, – шепнула она, – я померяю.
Шурка сам надел волшебный, почти что золотой перстенек на маленький Катькин пальчик с обкусанным ноготком и заусеницами.
– В самый, самый аккурат! – тоненько, счастливо сказала Катька, хотя в колечко можно было сунуть еще пальца три.








