412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 97)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 97 (всего у книги 123 страниц)

Он не кричал теперь громким басом на людей, как на коров, не бранил тех, что прибрали себе землю, ступить некуда, он точно играл, как прежде, на своей жестяной трубе и звал народ за собой. Он словно брал землю в охапку и показывал, что с ней можно и надобно делать сообща. Но его скоро обрывали, упрекая, что прежде он не то болтал, поумнее, землю делил поровну, по едокам: сам сей – сам свой хлеб и кушай. А теперь эвон что выдумал, черт те кого наслушался там, на рытье окопов, мелет незнамо что.

– Сообща‑то мы поневоле тут, на пустыре, торчим. Опоздали делить землю, вот поскорей, кое‑как и ломим ее вместе, по необходимости, вовсе не по желанию. Обезлошадели, семена поели…

– Стой, это как? Пахать буду я, а жрать мой хлеб будешь ты? Ловко – о! Значит, я работай, ты чай пей с сахаром, так, по – твоему, Евсей?!

– Охота вам, братцы, попусту трепотней заниматься, сурьезней‑то нет разговора? – останавливали другие. – О чем? А вот о чем: надобно бы сеять овсом, ячменем не из магазеи, усадебными семенами… Случись что – не велик осенью убыток, руки свои, только и всего. А тут и семян, пожалуй, обратно не вернешь. Вот о чем кумекай!

– Ах, да бросьте все энто самое, мужички, пустое, чужое! Держись крепче за дедовскую, отцовскую землю – матушку, – своя, никто не отнимет… А барская‑то земелька, никак, барской и останется, – опять с чего‑то уныло затянули справные хозяева, и мамки, прислушиваясь, начинали вздыхать, подниматься с земли, бросая посадку картофеля.

И вдруг над Шуркиной растерянной, недовольной головой послышалось громкое, такое знакомо – хрипловатое, доброе:

– Труд на пользу!..

Григорий Евгеньевич! И говорит так, как учил ребят в кузнице когда‑то дяденька Прохор.

Учитель снял соломенную, не по погоде, шляпу, и мужики тронули, приподняли картузы, дружно отвечая Григорию Евгеньевичу, поблагодарили ласково. И мамки, снова берясь за работу, тоже откликнулись живо:

– Спасибо, спасибо!..

Григорий Евгеньевич не остановился покурить с мужиками, покалякать, прошел мимо к Волге, он просто гулял. Но веселая, молодая сила, возвратясь, вскипев, подкинула Шурку и не отпускала, душила.

– Здравствуйте, Григорий Евгеньич! – закричал Шурка вслед учителю.

И все ребята подхватили, вторя, вопя:

– Григорий Евгеньич, здравствуйте! Учитель оглянулся и помахал им рукой.

Глава XVII
Открытиям нет конца…

С этой минуты вернулось к Шурке вместе с воспрянувшей веселой, молодой силой все отрадное, самое дорогое, чем он жил в последние необыкновенные дни. Вернулась песня без слов и голоса, которую распевали его душа и сердце. Вернулась, оглядываясь, весна.

Сызнова потеплело, сперва немножко, но час от часу заметнее. Убрались за Волгу и повалились напрочь куда‑то низкие грязно – серые неподвижные тучи. Стало чаще проглядывать сквозь раскрывшиеся высокие, быстро летящие облака зябко – синее, умытое небо и горячее солнце. Там, в сини, в белизне, повисли и украдкой зазвенели жаворонки. Ветерок налаживался с юга, он ворошит, треплет ребятне волосы, рубашки, а не холодно.

На барском гумне вскинулись из травы и глянули на тебя золотые с блеском глазки лютиков и большие, пухло – желтые, как цыплята, одуванчики, вольготно отросшие за ненастье. Щавель всюду полез в столбцы, толстые, сочно – ломкие – кислись, лакомись, сколько хочется. У кладовки и хлебного амбара с теплой, тихой стороны зацвели иван – да – марья, как всегда богаче всех, каждый цветок сверху густо – фиолетовый, посередке синий, а внизу с бледной желтизной и сиреневыми черточками, – ну‑ка, угонись за ним. Под горой, на волжском лугу, возле изгороди, где высунулись неслышные, редкие бубенчики ландышей, вся низина тонко поголубела от девчоношных любимых незабудок, – собирай охапками, пискуши, вей венки, неси в школу в подарок Татьяне Петровне. И мальчишечья желанная рябина не осталась в долгу. Тихони и Олег Двухголовый, заигрывая, крестились и божились, что у них в палисадах рябина зацветает: припасай, рыбаки, уды, червей, ведерки под окуней.

В церковной роще, вблизи, в синеватых вершинах сосен засвистели, запели опять раскатисто зяблики и щеглы, очнувшись от непогоды. В зеленом редком подлеске, в можжевельнике и елочках принялись летать и болтать говорунчики, разные бормотушки и завирушки, трещотки, а в ручье, в зарослях отцветшей черемухи, к вечеру изредка слабо защелкало, точно кто‑то, идя оврагом, кустами, ломал ненароком сухие ветки и сучья. Потом в сумерках, когда ребята, усталые, молчаливые, шли нога за ногу домой со случайным попутчиком Евсеем Захаровым, возвращавшимся от дяди Роди, в овраге защелкало громко, рассыпалось по – разному, с коленцами, заслушаешься.

– Давно пора… Не разучился, поди, за холода‑то, – сказал вполголоса пастух, останавливаясь.

– Соловей? – сдавленно спросил Володька Горев.

– Он самый. Третью весну тут проживает, знакомый.

Питерщичек с непривычки и от волнения так и задохнулся, замер. Да и все ребята затаились, потому что хоть сто раз слушай соловейку, досыта не наслушаешься. Он гремел и разливался с такими переходами, что от неожиданности и счастья щемило сердце, оно старалось подладиться к песне и не могло и оттого принималось стучать вразнобой, догоняя щелчки и раскаты.

– Напился росы с черемухового листа, промочил глотку‑то. Ну, и дерет ее вечер, ночь без устали, озорник, – пояснил одобрительно Колькин отец.

Соловейко на недолго замолчал, передохнул, сильно щелкнул, заиграл, задудел. И вот уже его хрустальное горлышко журчит ручейком, махонькой струйкой, и боязно, что струйка оборвется. Все тоньше она и тоньше, натянулась, как серебряный волосок, и дрожит в лиловом сыром воздухе, переливается. Бог знает, что это такое, и не струйка, не волосок – паутинка… Оборвалась! Нет, улетела куда‑то за Гремец, в яровое поле, слышна и не слышна. И вдруг вернулась, приплыла паутинка – песенка, сызнова оборотилась в серебряный волосок, а он в струйку родничка – ручейка. Светлая песня льется сильней и сильней, гремит, и смеется, и плачет от радости, что жива. И точно сквозь слезы и смех, опять замирая, шепчет:

– Вот я какая… выскочила из хрустального горлышка и живу. Слушайте меня, плачьте со мной, живите, смейтесь и радуйтесь!..

Нельзя пошевелиться, дышать – вздохнешь и, пожалуй, на самом деле заревешь не знамо отчего, засмеешься и испугаешь птичку.

Сморчок тихонько, таинственно растолковывал ребятне соловьиную работу:

– Почин… ладно взял, молодец!.. Теперича лешева дудка заиграла, слышите?! Кукушкин перелет начался… Стой, это что такое? Ах, стервец, дурит, заленился! Пропустил одно хорошенькое коленце, завсегда тут оно, помню… Ага, поправился, устыдился, негодяишка. Ну, спасибо, первый сорт, лучше и не бывает… Чу, самая сладость, россыпь цошла…

Они стояли и слушали, пока соловей не смолк насовсем.

– Пташка серенька, маленька, а смотри, скоко у нее доброй радости, – пробормотал, вздыхая, пастух. – Людям бы у нее поучиться жить этак‑то, у пташки…

Перебираясь через Гремец, Евсей Борисыч кивнул на темные, кулаками, нераспустившиеся бутоны кувшинки, утонувшие в омуте, и показал ребятам на зеленые ладошки, всплывшие поверх воды.

– К вёдру, к теплу протянула ручонки‑то, – ласково сказал он.

– Кувшинка? Неужто понимает? – не поверил Володька. Да и Шурка с Катькой тоже засомневались. Один Колька был заодно с отцом.

– Еще ка – ак, почище нас чует, – важно ответил он. – Правда, тять?

– Правда. К холоду, не увидишь, попрячет ручонки загодя в воду, там теплее, на самое дно, родимая, уйдет, – сказал, улыбаясь в бороду, Евсей Борисыч Сморчок. – Ну, а коли высунула ладошки, сей огурцы, не ошибешься, травка – муравка… Ённый цветок, белячок, поди, видали, к ненастью тоже в воду прячется. Она, ненаглядная красотка, здорово чуткая, и не поверишь, кувшинка‑то.

Пастух зашипел на Растрепу и сына, когда они, наклонясь к воде, балуясь, хотели сорвать себе по листочку, чтобы завести по лишней, третьей ладошке…

А Шурка чуял перемену в людях, как кувшинка погоду. Мужики, конечно, не переставали жалиться и пугаться, робели нового, боялись, не хотели ничему и никому верить, кроме как себе, сердились и спорили, даже ругались, но он, Шурка, почему‑то теперь перестал вовсе обращать на это внимание, как‑то не замечал худого. Он видел и слышал вокруг себя одно хорошее, то самое, что было ему по душе и сердцу, по их соловьиной песне, беспрестанно лившейся и никому не слышной, кроме него, песне с лешевой дудкой, кукушкиным перелетом и россыпью, с серебряной паутинкой, которая никогда не рвется.

Как‑то по – другому, по – новому все открывались люди в работе, разговорах, в поступках. И не только те, что приметились и волновали давно, с тех пор как скинули в Питере царя и пролетела вихрем по шоссейке со станции в уездный город тройка с солдатами и красным, парусившим сзади саней флагом. Удивляли и радовали не одни самые близкие, как батя и мамка, как дядя Родя, свалившийся точно с неба и перевернувший все окрест за один день, и не только пастух Сморчок, ставший вдруг Евсеем Борисовичем Захаровым, а Сморчиха с исплаканным лицом – развеселой говоруньей Любовью Алексеевной, или выздоровевший от сумасшествия, но по – прежнему бешеный и непонятный Катькин отец, прятавшийся неизвестно где от суда. И даже не те особенные люди, подобно Никите Аладьину и свету и солнышку Григорию Евгеньевичу, пришедшему наконец поглядеть – полюбоваться на общую работу на барском пустыре и пожелавшему народу труда на пользу. Удивляли и радовали совсем обыкновенные мужики и бабы, которые прежде, по отдельности, вовсе почти и не замечались, потому что как‑то мало чем отличались друг от дружки. Сейчас они не только обрели незаметно новое, общее для всех – как бы распрямились, свободно вздохнули (иные осмелели больше, чем надобно), – но и показывали еще свое, отличное от других и опять‑таки новое, приятное, может быть, даже самое дорогое.

Вот жила и не замечалась в усадьбе, в тесном шумном мире деда Василия Апостола, среди его снох и внучат, бессловесная молодайка Тася. Про войну она узнала страшнее всех, – на второй день своей свадьбы. Заночевавшая родня, не успев опохмелиться после княжьего пира, но по – вчерашнему крикливо – веселая и бестолковая, била тогда старые горшки об угол людской, под окошком чуланки, будила их, молодых, Иванка и Тасю. Шурка, прибежав к Яшке поделиться новостями – грибным счастьем и напавшими на русских германцами, – очутился в людской, где после завтрака началось, по обычаю, так называемое метение пола молодухой. Тася, кругленькая, маленькая, нарядная, что куколка в поднебесном платье, усеянном подснежниками, и сама, как подснежник, наклонясь, покраснев раковинками ушей с дешевыми, под золото, сережками – сердечками и открытой шеей с багрово – стеклянными клюквинами – бусами, мела поднебесным подолом и свежим веником половицы. Гости со смехом и прибаутками кидали ей под ноги в сор денежки, завернутые в бумагу, и нарочно мусорили окурками, чтобы потешиться и знать, как ловка молодая хозяйка, любит ли чистоту в дому. Подбирая и развертывая бумажки, пряча в карман полтинники и двугривенные, Тася молча кланялась, благодарила гостей, когда в окно, со двора, громко застучали и закричали:

– Жених, повестка тебе!.. Собирайся на войну!

Спустя день, два маленькая, кругленькая Тася в том же платье с подснежниками, темная и опухшая от слез, по – прежнему молча шла за руку с длинным Иванком, провожая его на станцию.

Иванко воевал с германцами и австрийцами третий год. На войне убили его двух старших братьев, Егора и Герасима. И сам он с прошлой осени перестал писать письма. Дед невозможно страшно разговаривал в чулане с богом – это Шурка с Яшкой однажды сами видели и слышали. Дедко молил всевышнего спасти, пожалеть последнюю его кровинку, молодятину, Иванка, который за отца станет сиротам – племянникам и племянницам.

Василий Апостол ничего не вымолил, хоть и соглашался лезть в геенну огненную, – Иванко так и не откликнулся. А она, Тася, все была такая же молодая, девка девкой, одинаково бессловесная, незаметная, будто ее и не было вовсе на усадьбе. Только и видел Шурка, бывая у Яшки Петуха, как Тася бегает от колодца и всегда с тремя ведрами – два на коромысле, полнехонькие, одно в руке, – и не проливалось воды ни капельки. Сейчас, в поле, вызвавшись подсоблять народу, она была такая же, как всегда, молчаливо – проворная, незаметная. Она всюду поспевала, все умела делать, что на пашне, за плугом, как мужик, что на посадке картошки, работая за троих мамок, и все звали ее ласково – Тася. Устав сажать внаклонку картофель, бабы присели отдохнуть, и мальчонка тетки Апраксеи, принесенный сестрой – нянькой в поле, качаясь на толстых ножках, подошел к сидящей на меже матери. Картавя непонятное, он потянулся ручонками, привычно расстегнул кофту, вытащил грудь, мятую, как тряпка, и стоя, притопывая от нетерпения, косясь на баб и ребят, принялся насасывать и начмокивать.

– Бесстыдник, такой большой, а чего делает! – засмеялись, заговорили кругом мамки. – Зубы эвон какие, откусишь сиську, чем матерь будет кормить тебя?

Сморчиха упрекнула тетку Апракеею:

– И ты хороша, Прося, балуешь на свою голову. До двух годов, что ли, кормить его станешь, здоровяка?

– А что делать? – отозвалась та сердито. – Пятого не больно хочется заводить…

– Спокойный он у тебя, не ревун, – позавидовала Минодора. – Мою окаянную ораву и не уймешь ничем.

Тетка Апраксея, выпрастывая грудь, чтобы мальцу, было ловчее прикладываться, пояснила довольно странно:

– Спасибо бабке Ольге. Как Сергунька‑то у меня народился, она, гляжу, платок с головы сняла, живехонько дитё в него завернула и под лавку: «Лежи и молчи!» Сполнилось…

Мамки верили и не верили. Любовь Алексеевна, пастушиха, всем нынче ровня, с добрым, жарким лицом, переставшим казаться исплаканным, сказала, что неспроста, бывает, маленькие ревмя ревут. Есть такая болезния – щекотун: волосенки на спине беспокоят. Дохтура сердятся, смеются, не признают болезни, потому не знают от нее лекарства, а которые бабки – повитухи смекалистые, дошлые, те и без дохтуров – фельдшеров делают облегчение. И ее Евсей Захаров умеет лечить щекотуна.

– У моего Евсея Борисыча рука легкая, счастливая, – похвасталась Сморчиха. – Возьмет он хлебного мякиша горсть, самого мягкого – премягкого, еще тепленького, и натрет этим мякишем легонечко спинку младенцу, тот враз и успокоится.

– Где у тебя щекотун живет, а? Не давать мужичищу, здоровяку, сосать матерь! Смотри‑ка, в ниточку высохла… Коровье молоко хлебай ложкой из блюда, право!

Мамки принялись шутя и всерьез отнимать мальчонка от груди, и он без всякого щекотуна и противно бабки Ольгиному колдовству рявкнул, хоть затыкай куделей уши.

Тася, подвернувшись, схватила Сергуньку на руки и, утешая, тетешкая, стала неловко подбрасывать и тихонько приговаривать:

– Эвот каким скоро кавалером будешь – достань воробышка! В Питер поедешь, гармонь заведешь… От тебя, пригожего, богатого, здеся – тко все размолоденькие барышни сойдут с ума.

Она подкидывала выше и ловила, мальчонка перестал орать, повизгивал от удовольствия, что его так возыкают, как на качелях. Голая, грязная попка его, смеясь, поглядывала с неба на мамок.

– Своего нету, и уменья, гляжу, столько же, – забеспокоилась Апраксея, не спуская глаз с сына, провожая его взлет и падение. – Уронишь!.. Дай – кось сюда!

– Не бойся, тетенька Прося, родненька, не уроню, – отвечала, покраснев, Тася и не отдавала Сергуньку, баловалась с ним.

– Учись, младешенька, учись? – одобрили ее мамки, любуясь, как она нянчится. – С бабьих рук ребята не падают… Придет с войны твой Иванко, не сумлевайся, нагрянет, своего сыночка живо заведешь, не то и двойню с радости. Будешь по ночам не спать, тетешкать, укачивать!

Тася закраснелась пуще, принялась целовать мальчонка, тормошить, утирать ему мокрый нос.

– Что свой, что чужой – одинаково дитё, – говорили промежду себя мамки. – Завдовело ужас сколько – дитёв и нетути…

– Ох, Фима, Фимушка – а! – простонала Надежда Солина.

Глядя на Тасю, как она возится с Апраксеиным Сергунькой, словно со своим ребеночком, слушая мамок, Шурка подумал, что, может, и Кикиморы вот так, охотно нянчились в Питере с чужими ребятишками. Представилось, что он догадывается, почему они радовались и плакали, показывая ему в альбоме выцветшие, расплывчато – мутные фотографии мальчишки и девчонки, и не осуждал теперь бабку Зину и бабку Варю. И обидный плевок маленького князёнка Куракина не вспоминался, как будто плевка и не было вовсе.

Старухи отдыхали в сторонке, как чужие, нет, хуже, как нищенки, точно все еще не смея подойти к народу. Шуркина мать и тетя Клавдия, заметив, позвали их, и они уселись ближе, вытянув ноги – палки в старых галошках и обвислых чулках, шелковых, со стрелками, оправляя набрякшими, испачканными глиной ладонями выбившиеся волосы из дырявых питерских шалюшек. Они, сестры Мокичевы, не отличались нынче ничем другим от сельских женщин, товарок, работящие бессмертные деревенские бабки. Довольные, что кругом люди, что заработали себе бабки немного картошечки на зиму, они принялись и слово – другое вставлять в разговор, к месту.

– Каждое дело – с надобно любить, – сказала бабка Зиночка, когда помянули о скорой работе на пустыре, а ее блекло – карие глаза светились и щурились и совсем не казались покорно – собачьими. – Любить дело, вот – ся что, – повторила она.

– Тогда оно и спорится, – добавила с проникновенным убеждением бабка Варя, шевеля верхней волосатой губой.

– Ай, верно, верно! – уважительно согласились бабы и опять занялись своим, материнским, бесконечным.

Дяденька Никита, правая рука председателя Совета, подойдя с мужиками, наблюдая Тасину забаву и слушаяш мамок, задумчиво промолвил, кивая головой:

– Да – а… женщина наша, мамка – всему живому люду – начало. От нее, от красавицы, недотроги, пошел на свете человек.

– Стало быть, я тут ни при чем? – спросил, похохатывая, Митрий Сидоров, и все мужики, разворачивая кисеты, заржали.

– Наш брат – товарищ свое дело сделал – и нет его. Ну, отец ты, добытчик… А мать? Она под сердцем носит» дитё, родит, кормит молоком, учит ходить… Нет, – сказал дяденька Никита, убежденно, торжестзенно. – женщина – начало человечьей жизни. Она – мать родная всем людям на земле. Всем их деяниям начало!

Помолчал, ждал новых возражений, однако мужики, как говорится, воды набрали в рот. Дяденьку Никиту не переспоришь. Не впервой он говорит так о мамках.

– Евсей Захарыч, припоминаю, сказывал надысь о земле, душевно так, славно, что она, земля, все родила на свете. По науке – справедливо, по сердцу – не совсем. Далеконько оглянулся, надо смотреть ближе. Родили земля – матушка и океан – батюшка все, да не человека. Доподлинные родительницы наши эвот‑ка они, отдыхают себе и не хотят признаться! – рассмеялся Аладьин.

Мамки, конфузясь, став похожими на Тасю, долго, неслышно сидели на меже и как бы дивились на себя. Мужики, отвернувшись, курили и точно не смели смотреть на женушек. А ребятня, присмирев, глядела во все глаза на своих и чужих мамок и не узнавала их.

И всем было хорошо от слов дяденьки Никиты, умника, от тетки Апраксеи, которая кормила своего большенького мальца, тот по – прежнему стоя, ухватившись за кофту, тянул коричневый, мяклый сосок и толкал курчавой головенкой грудь матери, как лобастый телок сосет и толкает вымя. Хорошо было от мамкиного вздутого живота под фартуком, от Таси, как она, опять незаметная, проворно, раньше других принялась за работу.

Трофим Беженец неожиданно добавил хорошего – вывернул себя наизнанку. И жалко было его и радостно – весело, что он набрался духу, сказал правду – матку про себя, не постеснялся, перестал заниматься хваль – бой. Ребятам неизвестно, почему он так поступил, ну да потом узнают, а то и сами сообразят, догадаются, как бывает постоянно. Важно, дорого то, что Беженец перестал кривить душой. И мало сказать – перестал. Все вышло вдруг и больно здорово.

Он давненько привязался к мужикам, Трофим Беженец. Как тушили в усадьбе пожар, забрали пустырь, так он и прилип смолой к народу, отпрашивался у Василия Апостола, ходил, пошатываясь, по барской земле, поднимаемой сообща, смотрел – таращился, слушал, хватался застенчиво – поспешно подсоблять работающим, когда в том была нужда, и баранья шапка, схожая на казачью мохнатую папаху, все слезала у него на затылок, точно от великого изумления, и погасшая трубка выпадала частенько изо рта. Трофим поднимет трубку, осторожно выколотит на каменно – черную ладонь пепел, сдунет. Потом сунет пустую в рот, закусит крупными, желтыми от табака зубами, а она, трубка, глядишь, сызнова валится из удивленно – раскрытых, запекшихся губ.

Все на нем было прежнее, на Беженце: холстяная прелая рубаха, поверх ее домотканая, без ворота, нездешняя распахнутая одежина, зимой и летом, как водится, одним цветом; на коротких худых ногах шерстяные толстые онучи, что голенища от валенок, и разбитые просторные лапти. А сам он как будто немного другой, нет, порядочно другой, ошеломленный, торопливо – неловкий, словно изрядно хвативший самогонки, непроспавшийся.

– Добре робить, пировати в дома… Трошки скучився, – стеснительно заговорил он, как всегда, про одно и то же и почти одними и теми же словами. – У нас, пид Зборовом, зимли дюже богато. Очи повылазят, колы ззираются люди на ту милу стороночку, краив ее нема… Як смалец, зимля, бесперестану родити це молода жинка. Не вырыте? Кажите, брешу?.. Маты божа, та ж у мине самого який кус зимли, ого – го, подивитыся! Смалец, кулеш исты, така зимличечка. У мине кукрудза, пишеница драганиста, выше пазухи… У мине к – ха…

Он поперхнулся, поднял трубку и, мучительно улыбаясь, заглядывал робко мужикам в глаза. Те молча отворачивались, многие принимались смотреть себе под ноги.

Всем было неловко, даже ребятам. Бедностыо‑то ведь никто не хвастается. Каждому хочется до смерти хоть на словах, в похвальбе быть справным хозяином. Но давно знали в селе (разболтала Беженка, жинка Трофима, уж такой у нее, говоруньи, был характер), что Трофим про себя врет, сказки рассказывает, никакой он не пан – русин, с богачами – разбогачами рядом в церкви не молился, на паперти дверь плечом подпирал, батрак. Слушать россказни, небылицы, притворяться, что верят, народу не хотелось, надоело. Да и спорить нехорошо: обидишь человека, бог с ним. И оттого было неловко, и, наверное, больше всех самому Трофиму.

Потупившись, Беженец исподлобья оглядел вспаханный и засеянный пустырь, огромный, что твое целое сельское поле. Вот уж верно, глаза выскочат, оглядывая эту широкую сторонку – милёнку, поднятую сплошь, как один загон.

Кровь ударила Трофиму в лицо, в глаза, он стал красно – глиняный, как его одежа. Он содрал шапку, швырнул и наступил лаптем.

– О, бувайте прокляты ви, пан Салаш, злодий, рабивник!.. Хлопцы, товарищики ридные, сповидаюсь вперед вами, кажу наиправдывавшую святу правду… Не можно так жыти на билом свите, як живу. Третильник! Поганый свинопас! Саму хребтину, хорбак згинатися, разумный дурень, а ще мово? Та нема трошки мово, дороги товарищики! Усе пана Салаша: зимля, хата… Тилько небо господа бога та Ковбока Трохима. Полызай, Трохим, вин карачиках важко робить, горувати, орать небеса, исти сонце, да поспешаючи давлягись исти… И хата твоя добренька, биленька тамо на небе… Долизешь? Ни? Тик продай усе, що мав, продай маму, тату, и марш до Канады… Тьфу! Тьфу! Пилите сами, пан Салаш, у ту Америку, подався у той Канадой. Я зараз станусь в риднем мисте пид Зборовом!

Дядя Родя обнял Беженца за вздрагивающие плечи, успокаивая.

– Все понятно, Троша, не волнуйся.

– Как не понять! Знакомое! В Америку не ездили, так в Питер… – подхватили мужики и наперебой совали Трофиму кисеты.

Мамки около ребят шептались, переговариваясь:

– До чего довели человека, руки – ноги трясутся…

– Ка – ак хвастался, божился… поверила, думала, богатеющий!

– Известно, слезами обольюся да за то же и примуся…

– И – и, матушка, было, да сплыло! Уж коли Беженца проняло, так и…

Трофим будто не замечал протянутых кисетов, не брал самосада, не набивал трубочку. Лицо его горело пожаром, красные глаза были неподвижны, и только веки дрожали от напряжения. Он точно все еще видел своего пана Салаша и разговаривал с ним.

– Не поцилуваю вашу ручечку, – сказал Беженец. – Не сниму капелюху, ни!

Он с усилием нагнулся к лаптям, взял баранью свою папаху обеими руками, так она была для него сейчас тяжела, поднял трудно над растрепанной головой и, уронив, сильно нахлобучил шапку по сдвинутые брови. Глубоко, с облегчением перевел дух.

– Пашу зимлю… вин таку! – хриплым, сорвавшимся голосом проговорил Трофим, кивая на пустырь, и выдавил из горла короткий, похожий на всхлип, смешок;

– Хы – ы… хы – ы!

Мамки, мужики подхватили этот невероятный смех, сделали его настоящим, густым, раскатистым, как гром. Ребятня от себя невольно добавила переливчатого звона и треска. В ход пошли добрые оплеухи и подзатыльники приятелям и приятельницам, от веселья и еще неизвестно от чего. Шурка насмеялся до икоты. Чтоб ему самому, Беженцу, до вечера, без передыху икалось, до чего насмешил, нарадовал!

Перестал Шурка удивляться и когда дедко Василий, постоянно раздраженно – недовольный, строгий, сам сердито предложил дяде Роде и Никите Аладьину, заправилам Совета, припахать к пустырю оставшуюся, не поднятую пленными низинку к Гремцу. Низинка, брошенная за войну, зеленела лугом, и Солина Надежда, с удовольствием посмотрев на нее, заметила, что по таким вот переложкам завсегда, к году и не к году, удачно родится лён. Любит он новое место. Она сказала это без всякого умысла, к слову, а другие бабы, соглашаясь, не утерпели, тоже к слову, пожаловались: обносились, обтрепались, совестно выйти на люди, не в чем сходить в церковь, помолиться богу; да что, как париться в печи, так и чини бельишко, а оно рвется, расползается под иголкой; льну бы посеять лишнюю полоску, смотришь, какой аршин холста прибавится в доме.

– Мне‑то что, сейте лен. Самое время, – буркнул в бороду Василий Апостол.

– Легко сказать! А семян взять где? – окрысились на него. – У кого и были, последки зимой сбили на масло. Горсти не сыщешь.

Дед, исхудалый от суматохи, от свалившихся невероятных забот, какой‑то плоский, словно струганая доска, и не дубовая – свиловатой сосны, елки, в медных косых разводах и смоляных подтеках, – мерцая темными, бездонными омутами глаз, матюгнулся как следует:

– Больно любите, прости господи, жрать масленое! И уж не омутами показались вдруг Шурке глаза на деревянном лице Василия Апостола, а слепыми корявинами от сучьев, вывороченных тупым, зазубренным топором и не подавшихся рубанку. Но то был обман.

Дед почесал скулу, дернул себя ожесточенно за сивую, самую длинную и густую косицу бороды.

– Долготерпенье божие, – проворчал он. – И милость и гнев – во власти его…

Он, принудивший недавно Ваню Духа вернуть железные фигурные половинки усадебных ворот, поставить их на место, отказывающий снохам в лишней кринке простокваши для ребятишек – внучат и сам распорядившийся, чтобы Яшка Петух каждое утро, в обед и вечером приходил на скотный двор с кувшином за молоком, он, дедко Василий, никто другой, по доброволью отпустил из барского амбара, в долг без отдачи, как шутили благодарные мамки, два пуда льна – долгунца, посердился, поругался, что не сносить ему старой головы, накажет бог, и прибавил еще пуд – хватило на всю низину. Вспахали, посеяли лучше и не надо, как хорошо и скоро. Не успела ребятня помочь, как все было сделано, луга к ручью словно и не бывало, будто всегда тут красовался мягкий, червонный суглинок с колючими ежами – дернинами. Мамки наперебой принялись боронить и загодя, громко делили лен снопами и повесьмами – всем достанется осенью поровну.

В счастливый, горячий этот денек, когда заканчивали работу, появился в усадьбе проездом Турнепс, агроном из земства, и уж тут опять полезли у Шурки, и не у него одного, глаза на лоб, – такое пошло вокруг вытворяться, и, между прочим, одно дельце, будто специально придуманное для ребят, чтобы потешить их, побаловать, наградить за работенку и озорство лакомством. Да каким, – почище репы и поболе ее. Погоди, с ребячью голову вырастет гостинчик, много заведется гостинцев, белей и слаще сахара.

И ведь ничто не обещало этого будущего праздника. Поначалу была одна жалость, хоть не гляди: гость долго торчал каменной глыбой посередь усадебного двора, уставясь на пожарище.

– Эт‑то… как же так? – спрашивал он, запинаясь, должно быть, ничего не знал и не ожидал увидеть подобное. – Эт‑то что же… такое?

Он спрашивал одинаково, как поп отец Петр, приезжавший после пожара в усадьбу.

Агроном нынче не ратовал за многополье, не толковал про свой любимый турнепс, не уговаривал разводить, чтобы молока было хоть залейся, лепешки появились в каждой избе, как с пареной репой, – вкуснее! слаще! – не клялся честным, благородным словом, что любая эта кормовая репина вырастет с голову, белая, сахарная, в пять, десять фунтов. Прозванный за глаза насмешливо – ласково Турнепсом, потому что и сам смахивал на него, – толстый, белый, со сладкой улыбочкой, – «посмотришь, послушаешь его, – говорил народ, – и точно чаю с ландрином досыта напьешься», он, агроном, отдуваясь, снял фуражку с кантами и значком, вытер платком бритую сахарную голову.

– Уф!.. Уф – ф!..

Расстегнул голубоватый клеенчатый дождевик, пиджак, косой ворот белой батистовой рубашки, и все ему было жарко.

– Уф! Уф!.. Где же Ксения Евдокимовна? Я – к ней… Как – с? Не может быть?! Уф – ф! Уф!..

А когда узнал сельские новости про Совет, что народ самовольно запахал порядочно‑таки землишки в барском, знакомом ему поле, Турнепс застегнулся на все пуговицы, нахлобучил глубоко фуражку и где стоял, там и сел – на клумбу, в цветы, и таял, таял, как ребячий снегур в оттепель, на масленице, темнея, оседая, роняя руки.

– Платон Кузьмич Воскобойников убит… – бормотал он, словно разговаривая сам с собой. – Хоронил, все знаю. Но пожар… грабеж! Теперь, уф – ф, земля, отнятая у владельцев… Послушайте, это же, уф – ф… пугачевщина, разинщина!!! Нет? А что же?

Дядя Родя, оказавшийся в усадьбе, стоял около агронома, слушал его бормотню и как будто не знал, что ему делать: спорить, ругаться или успокаивать нежданного гостя. Должно быть, решил успокаивать, потому что послал ребят за водой.

Яшка с Шуркой живехонько притащили с колодца полное ведерко самой студеной, захватили из людской большой ржавый ковш.

Турнепс, сидя по – прежнему на клумбе, серый и мокрый, жадно хлебал и проливал воду на пыльные штиблеты. Прикатил в тарантасе, а точно пешедралом пер, заглянул, верно, по дороге в мужицкие поля, непоседа. Он бормотал – булькал в железный ковш с водой:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю