Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 83 (всего у книги 123 страниц)
– Вот так новая власть, нечего, гляди, в рот класть! – потешался, вторил Сидорову столяр, подскакивая от смеха на скамье. – Младенцу на зубок полагается сахарок – богато жить!
– Какой зубок, борода давно выросла. Не! Плесни новорожденному погорчей… да четвертной не жалей! В горлышке сухота, промочить бы – любота! – прибаутничал всех лучше Егор Михайлович, и льняные подпалины на его бороде, дымясь, обжигали.
– Дери горло больше, будет еще суше! – не стерпела, сказала со смешком тетка Апраксея в кути.
Народ в избе и на улице, услышав, грохнул отрывисто и смолк, не зная, хорошо он это делает или худо, не к месту и не ко времени. Может, в Совете, на заседании этом самом, не дозволяется скалить зубы. Леший его знает, может, их всех, лишних, надобно гнать из избы в три шеи.
Но гнать народ никто не собирался. Верно, дозволялся смех, был к месту и вовремя, как положено, потому что дядя Родя, самый что ни есть тут набольший, Большак, председатель, довольно откликнулся: – Нам, Апраксея Федотовна, драли шкуру, тебе самой, знаю, порядком от жизни досталось. Скажем, не грешно нынче народу и глотку немного прочистить… хоть голосом. Было бы, мы скажем, к чему и за что! Изба, сени, улица ответили Яшкиному отцу дружным говором, согласным смехом:
– Вот именно: поорать есть за что!
– Да ведь большой‑то кусок, пожалуй, станет поперек горла. Смотри, Родион Семеныч, как бы нам с тобой не подавиться!
– Полно, свояк, кулаком по загорбку, проскочит кусочек какой хошь.
– С волжский луг, к примеру. Э?
– Ха – ха! С рощу сосновую в Заполе!
– Чего там, – крикнул из кути невидимый Косоуров, – с барское поле и усадьбу, вот какой кусище! Рот у нас складный, все влезет ладно, с господскими потрохами и доминой с башенкой… и еще места слободного останется!
Сморчиха, ожив, преобразись, отвечала между тем Митрию Сидорову, зачинщику, в лад шутке:
– Не ворчи – пироги в печи… чичас выну, подам. А вино у тя эвон за пазухой, видко, запасливый… Нету? Так черпни у меня в сенях ковшом в ведерке… Пейте, родимые, ненаглядные, кушайте, худых людей не слушайте. На здоровье вам! – кланялась Колькина мамка, точно и в самом деле угощая гостей.
Ребятня на лежанке и печи не могла усидеть смирно, покатывалась от хохота. Глядите, слушайте, какие нынче развелись краснобаи – говоруны в деревне, так и чешут загадками, и все понятно. Вон как складно, прямо стишками, смешно привечает пастушиха выборных, словно этот Совет собирается у нее в доме каждое воскресенье и хозяйка, поднаторев, знает, как ей тут управляться с делами и с народом.
Да, приятно – весело было поглядеть на тетку Любу, нет, на тетеньку Любовь Алексеевну, послушать ее. Один Колька не смотрел на свою мамку, не слушал ее присловий, не возился на печи, – он спрятался за трубу. Шурка понимал его состояние, он сам не мог спокойно глядеть на батю в красном углу за столом…
В избе, из кути и сеней, с улицы в окна сыпались и сыпались шутки, сердитые возгласы, слышался какой‑то собачий визг, смех без удержу:
– Времена шатки, береги, братцы, шапки!
– Полно, к смелому и бог пристает. Уце – ле – ем!
– Оно, конечно, смирен пень, да хрен ли в нем?
– Хе – хе! Давай, давай, умники, меняй скорей пустое на порожнее… Тьфу!
– Нет, серьезно говорю, мужики, погодить бы…
– Нельзя годить, пришла пора бабе родить, разве не видно, – гудела, смеялась Солина Надежда, проталкиваясь ближе к столу. Она, Молодуха, точно письмецо наконец получила от своего Ефима, штрафника, с позиции, такая была нынче веселая.
Надежда поправила край скатерти, загнутый ненароком дяденькой Никитой.
– Чего ждать вчерашнего дня? – гремела, наступала она на мужиков, и те, отодвигаясь перед Молодухой, принимались ворчать:
– Железо уговоришь, бабу – никогда…
– Давно сказано: куда черт не посмеет, туда тетку Надю пошлет. Она своего добьется!
– Да на свете одна правда, не две, тугодумы табашные! – крикнула с досадой за столом Минодора.
– И – и, милая, свет‑то бел, да люди черные, – ласково – зло сказал ей кто‑то из стариков в окно.
Но уже незнакомый бабий голос в ответ звенел в сенях:
– Ой, матушки, опять, кажись, на попятную собрались… Да что же вы смотрите, большаки, товарищи? Поспешайте! Ждать – помирать…
– Вот! – живо согласился за столом Егор Михайлович, становясь строгим, решительным. – Подождешь – ничего не найдешь. А тут цело: что взято – свято… Разбирай землю, кто в ней нуждается!
Совет за белой скатертью, разговаривая промежду себя глазами, усмешками, дружно закивал. Лишь Шуркин батя и пастух не пошевелились. Они, видать, думали по – другому.
– Устин Павлыч, смотри‑ка, дворец‑то бывший твой… пригодился! – крикнули насмешливо – весело из кути. – Да еще ка – ак пришелся в аккурат… Хо – хо! Разговоры‑то в горнице шибко самые разбойные… Гнездо те – еплое, насиженное!
И ребятам привиделось, что от слаженного, одобрительного топота дрогнула печь, закачалась лежанка. Ну конечно же согласных больше, чем несогласных! Но при чем тут лавочник?
Шурка, встрепенувшись, к своему диву, разглядел в стороне, у крайнего к кухне окна, трехногую скамью, на ней, впритык, осторожно торчали отец Двухголового Олега с красным свежим бантом во всю грудь, оратор из уезда, тот самый, которого на митинге у школы народ не пожелал слушать, и глебовский верховод Андрей Шестипалый – возражатели Совета и всех перемен, что происходили сегодня в селе. Кто усадил богачей на худую лавку у распахнутого окна, точно второй выбранный Совет, не скажешь, проворонил Шурка. Может, сами уселись, без спросу, под шумок, может, пожалела Колькина мамка, сунула старую свободную скамейку: не стоять же в ее избе пожилым важным людям, которым она всегда кланялась первая и от которых, надо быть, видела и добро, наверняка видела, и немало.
Сейчас никто эту троицу не прогонял, но и к столу поближе не приглашал, и в шутках, смехе, сердитом и веселом гаме супротивники эти не участвовали, помалкивали, теснясь бочком на дрянной трехногой скамье. Хоть не трогают, и на том спасибо. Да эвон уж зачали поддевать!
Устин Павлыч принялся старательно посмеиваться. Он ласково отвечает на поддевку:
– Хорошая крыша на хорошее и сгодится, не на плохое… Он еще, мой домик, сто лет простоит, а ты, милок, сколько?
Тут поднялся за столом дядя Родя и громко – торжественно объявил заседание Совета открытым.
– На повестке дня, – пояснил он, – текущий момент. Скажем просто: о барской земле и роще… Митинг постановил, избрал нас выполнять его решения, значит, удовлетворять нужды народа. Прошу вносить предложения.
Слова‑то какие неслыханные, красивые, так и режут, стреляют, так сами и запоминаются! Ребята на печи, на лежанке навострили уши, раскрыли пошире глаза, чтобы ничего не пропустить, все увидеть и услышать.
Стало на улице и в избе тихо – тихо. Мужики не курили, грудились в кути празднично, сняв картузы, будто в церкви, только что не крестились. Позади теснились бабы.
Нынче мамки наперед редко выскакивают, уступили место мужьям, как было раньше, до войны. Но лица у мамок взволнованные, напряженно – красные, точно от жары, хотя в раскрытые окна, наполовину, правда, заткнутые с улицы народом, тянуло сквознячком, прохладой. Ветерок легонько, отрадно гулял по избе вместе с пробившимися лучами солнца, шевелил волосы, бороды, играл концами неловкого шелкового коска Минодоры. Снежно – строго, праведно белел стол, и Совет, сидевший за ним, был непонятно похож чем‑то на картинку – икону «Тайная вечеря». Только не было тут мрака ночи, вина в кувшинах, яблок на блюдах, и не восседал посредине ужинающих, огорченно разведя руки, Христос, и апостолы не тянулись к нему, оправдываясь, перекоряясь, и Иуда не глядел бесстыдно в глаза Иисусу, считая в уме свои тридцать сребреников. Нет, за столом Сморчихи все было совсем – совсем другое: радостно – светлое, властное, дружное.
Должно быть, Шурка вспомнил картинку из книги – альбома Григория Евгеньевича, потому что другой, схожей, не знал. В церкви на стене была нарисована такая же картина, только похуже. Ему пришел еще на память всегдашний его любимец богатырь – великан, который шумел раньше на сельских сходах, но сделать ничего путного не мог. Сейчас, знать, он сладил самое главное, чего хотел, добивался, и успокоился, собираясь заняться делами по хозяйству, по дому… Ой, полно, так ли? Погоди, не обманись, мужик, как всегда. Кажется, не утихомирился, не угомонился богатырь – великан. Он ведь нынче не на одно лицо и не на один голос, вот какая новость! Чу, рычит, визжит, это кто же?
Шурка поискал глазами в избе, в кути. Потом взглянул в окно – там, за окном, все цвело и сверкало. Поверх взъерошенных мужичьих голов в расколотое верхнее стекло он увидел улицу, на нестерпимо – зеленой, облитой солнцем луговине заметил среди нарядных баб свою мамку в ковровой шали.
Ну и денек сегодня выдался! Воскресеньице, почище Тифинской, раз мамка не жалеет батиного давнего питерского подарка: ведь шаль может выгореть на солнце. Второй такой вещи нынче не заведешь, на горшки не выменяешь.
Мамка стояла с тетей Клавдией, румяной, веселой, и Шурка порадовался: выздоравливает Яшкина мать, слепому видать. Теперь, когда дядя Родя приехал живехонек с войны, тетя Клавдия совсем поправится очень скоро, не может не поправиться. Ей не сидится дома, прибежала в село, поближе к мужу, и Тоньку с собой привела, держит за руку, как на гулянье каком, чтобы грехом не задавили, не потерялась дочка. Мамка и тетя Клавдия не лезли к крыльцу и к завалине близко не подходили, должно быть, все знали про дядю Родю и Шуркиного батю, кто они такие теперь, и стеснялись. Он толкнул локтем Яшку, кивая на окно, и они счастливо потаращились вместе. Они порадовались еще и тому, что много собралось народу около сморчковой избы. И все нынче не жалеют, не берегут одевки и обувки, что мужики, что бабы. Разоделись, как недавно в пасху, сгрудились у завалины, на луговине, мнут и трут праздничные суконные пиджаки и шерстяные платья, вступают ненароком друг дружке начищенные полсапожки, хромовые и яловые сапоги, бесценные по нынешнему времени. Ну‑ка, скажи, что это такое, почему? Шурка и Яшка разглядели на улице, в толпе чужого люда, попова работника Колю Нему, возбужденно объяснявшего что‑то на пальцах Трофиму Беженцу и церковному сторожу – заике Прову. Заметили тетку Марью Бубенец, которая не пряталась сегодня по тихим углам, не стеснялась своего вздутого живота и не берегла его, хотя ее толкали, тискали со всех сторон. Батюшки мои, да и Кикиморы тут, скажите пожалуйста! В господских обносках, но без дурацких ридикюлей и перчаток (хоть догадались, ведьмы, и галочьих гнезд с перышками не надели), простоволосые, седые и не такие тощие, сморщенные, как прежде, когда прикатили из Питера. Отъевшиеся немного за зиму, сестры Мокичевы стояли отдельно от всех. Они смотрели на народ и, наверное, про себя дивились всему, однако виду не показывали, важничали, как старые барыни. Капаруля – водяной, бакенщик, кажется, один из всех в старье и грязи, босой, с засученными по колено штанами, точно сейчас из лодки, с Волги, предлагал Кикиморам, как самым денежным, богатым покупательницам, свежую плотву и подлещиков. Он вынимал из корзинки рыбину за рыбиной, крупную, на загляденье, бабка Варя и бабка Зина трогали ее брезгливо пальчиками и отворачивались, отказывались, подумайте, какие стали сытые. Капаруля небрежно хвалил рыбу, сам же все поглядывал по сторонам, опять независимо – презрительно, насмешливо, как раньше, и точно бормотал под обожженный облупленный нос в дремучую бороду свое, постоянно недоверчивое, что ребята не раз от него слышали: «Шуму много, толку мало… леща не выудишь». Но шум этот нынче сильно чем‑то привлекал его, – бакенщик с корзинкой не уходил, топталая на луговине, припадая на правую, вывернутую ревматизмом ногу.
А поодаль, возле крайнего к гумну палисада, прислонясь к березам, стояли неподвижно пленные из усадьбы, страсть как знакомые ребятам, в голубых чужеземных кепках и шинелях внакидку: длинный австриец – немец, не разберешь – поймешь, добрый, славный дядька Франц, неожиданно за весну ставший приятелем Шуркиного бати, и красавец чех, молодой, кудрявый Янек. Они, пленные, не спускали глаз с народа и распахнутых окон пастуховой избы, приглядывались и прислушивались, а подойти ближе не смели, не решались.
– Какие будут предложения? – торжественно переспрашивал тем временем Яшкин отец.
Он обращался к Совету, к уполномоченным деревень (вон еще как прозываются депутаты!), а отвечала ему вся изба и улица. Поначалу одними жгучими переглядками, глухим кашлем на завалине, осторожным скрипом половиц в кути. Вероятно, опять взяло сомнение: можно или нельзя открывать рот, не для смеха – для дела? Гляди, началось это самое невиданное – заседание Совета. Спасибо, что дозволяется хоть послушать. Стой, не дыши, помалкивай, тут уж не шутки шутят, страшно подумать, не только вымолвить, какие дела сию минуточку зачнут решаться… Но, может, которые мужики и кумекали про себя: домовой тебя за ногу, влез, как говорится, по горло – лезь по уши!
«Раз дозволяется слушать, значит, можно и словцо какое к месту вставить, сказать», – подумал Шурка, и ему чудилось: он не на лежанке сидит, он стиснут в кути мужиками и бабами, не вздохнешь, а весело; он торчит в то же время как бы и на завалине, и не один – виснет с Яшкой и Катькой в окне. Они догадываются, о чем думает народ (сколько раз слышали на бревнах, у Косоуровой избы, разные толки), им чутко, как люди шепчутся промежду собой, разговаривают вполголоса, смеются, огрызаются. Все знакомое, запомнившееся. Может, это и не нынешний говор за окнами – в ушах звенят, повторяются толки на бревнах:
– Эх, во рту не было – в голове зашумело! Советоваться так советоваться, где наша не пропадала… Да при воле, при земле, ребята, нам смерти не будет, вот как заживем!.. Вали, шарь по чужим карманам, в своем‑то пусто. Тьфу!.. На родной аршин меряешь, ваше степенство. Ошибаешься! Про доброе, правильное речь… Ну, братцы, раз такое дело – толкуй смело! Оробел – пропал… Весной, чу, каждая былинка подает голос… Да уж что баять, времена настали – всякая щель, прости господи, пищит.
– Но, но, говори да не заговаривайся, Павел Харитоныч! По тебе бы нам всем камнем молчать?.. Э – э, камешки тоже бывают разные… Правильно, Иван Алексеич, может, из нашего кремня и вылетит самая горячая искра!
За столом выборные молчали, словно ждали, что им, Совету, подскажет, присоветует народ. Да не гомоном и не шепотом, не тайком сболтнет неизвестно чего – скажет открыто, во всеуслышание, ясно и просто, распорядится, как дома.
И вот с запинкой, в одиночку, заговорили самые отчаянные:
– Поделить барское поле, и вся недолга!
– И рощу. Без дров сидим.
– А луг волжский забыл?!
– На всех не хватит, умные головы…
– Так ведь не грешно и у наших богачей земельки прихватить малость. Пускай уделят толику нуждающимся… чтобы у всех было поровну.
– Ого! Грабь подряд!
– Зачем грабить? Мы свое возьмем, по – честному, по справедливости… Торопись, мужики, справные хозяева уже отсеялись!
Дяденька Никита Петрович поднял голову, поставил ее прямо и крепко, надолго. Карие, навыкате глаза его обласкали заговоривших мужиков и баб. Три молодца – удальца за столом, особенно полюбившиеся Шурке, только вскидывались одобрительно на голоса, быстро ворочаясь, словно подскакивая. Похоже, что столяр научил этому Митрия Сидорова и глебовского делегата, и они, как Пашкин родитель, стали чисто прыгунцами. Не сваливался больше с волос Минодоры шелковый косок. Минодора, замерев, не шелохнулась. Парковский и хохловский мужики перестали жаться на краю лавки, расположились наконец за столом Сморчихи вольготно, дорогими, желанными гостями, а может, и хозяевами. Даже Шуркин батя и Евсей Захаров, казалось, слушали смельчаков охотно.
А дядя Родя, председательствуя, возвышаясь над всеми зеленой горой, – и подавно с удовольствием ловил выкрики – предложения и никого не прерывал.
Скоро зажглись цигарки и трубки – носогрейки, будто сами запалились, на удивление курильщикам. Дым повалил через всю избу облаком, потянулся в окна, и Шуркин батя развинтил‑таки со скрежетом и звоном жестянку с табаком, принялся торопливо вертеть большим крючком известную козью ножку.
А в кути кто‑то все лаял и визжал собакой. Но громче, чаще сыпались советы и требования, вопросы – даже из сеней и, конечно, с завалины, из окон:
– Магазею открыть! Жрать неча, а в магазее овса, жита до дуры, полные сусеки. Мыши сыты, ребятишки голодные… Хоть каши им сварю!
– Мое слово слушай, Совет: отобрать имение подчистую! Добро раздать народу. Все наше, отработано давно с лихвой!
– Руби под корень… Ух ты, ривалюцинер, чтоб тебе сдохнуть!
– А что? Загончик господский, полоску какую дадите мне, бобылю, – спасибо превеликое, от всей души… Да вот беда: чем я ее, полоску, вспашу, каким зерном засею?
– Войну кончать! Слышите? – твердили в один голос мамки. – Требуем, Совет, мужиков домой… Замирение!
– Стой, а кто живет в городе, не обрабатывает надел, запустил в перелоги? – спросил Митрий из‑за стола. – Неужто пропадать земле по – прежнему, едрена – зелена?
– Которые запахали у вдов, солдаток, – вернуть!
– Да тише вы! Говорю, поделить барский хлеб, коров, лошадей… Совет, что же ты молчишь? Для чего мы тебя выбрали?!
Шуркин батя помрачнел в красном углу.
– Чужим не прокормишься, не – ет… Свое добро надобно наживать, горбом, това… товарищи, – сказал он, заикаясь, хмурясь, ни на кого не глядя, обжигаясь цигаркой. – Разговор у нас о земле, которая запущена, про усадьбу разговора нету… Надобно по доброволью…
– Кланяться им, сволочам, в ножки, что ли?! Или как? – злобно спросили, крикнули в окно с улицы.
– В ножки, не в ножки, а не грех. Голова не отвалится, – ответил Шуркин батя.
– Пробовали, да без толку, – сказал дяденька Никита Аладьин, а пастух Сморчок вздохнул.
Тут прорвался давнишний собачий визг и вой. К столу выскочил из кути, расталкивая народ, чужой щеголеватый дядька в черном пиджаке, брюки навыпуск, немного вытертые, с пузырями на коленях, но еще совсем праздничные. И твердый, как из светлой жести, с ржавчиной по краям воротничок, под ним бабочкой галстук в крапинку. Сам моложавый, бледный, прилизанный, косой пробор в жидких волосах, а глаза бешеные – пребешеные, бегают, каждого норовят укусить. В одной дрожащей руке шляпа – котелок, в другой – трость с бронзовым набалдашником. Разодетый, при часах, червонная цепочка вьется по жилету змеей – медянкой, он страсть похож на кого‑то очень памятного, знакомого, и не на одного. Но подумать, как следует припомнить Шурке некогда, потому что крикун – форсун, скривив рот, оскалив темные, широкие зубы, размахивая тростью и шляпой, захлебнулся лаем:
– Земля, земля – я!.. Стрекочете глупее сорок, а того не понимаете, кому она нужна, кому вовсе не надобна – с, ваша глина, супести, болотина. А между протчим, бог велел всем жить, приказал. Как – с? – дозвольте вас спросить… Вот то‑то и оно. Ни к чему барская земля, коли своей некуда девать. Что – с? – лязгнул, щелкнул он темными зубами, переспрашивая. – Сделайте одолжение: изба стоит, баба моя лен сеет, картошку садит, и сена хватает на корову. Ежели хотите знать доподлинно, мне и этот надел не больно нужен. Да пропади он пропадом!.. Заберу бабу с детишками в Питер и позабуду, как родная деревня прозывается, где стоит родителев дом. Я – городской житель, проживу без деревни, услужением: аршином – в магазине, полотенцем, подносом – в ресторации. Потому все умею – с. Ублаготворю любую душеньку – с… даже ножницами и бритвой… А теперь, изволите видеть, приперся ковырять глину… Это моими‑то руками? При моем тяжелом нездоровье?! Его перебили, пытая:
– Солдат, понятно, от смерти бежит с позиции домой, в деревню, который мастеровой – с голоду… Ты от чего из Питера драпанул?
– От вашей ревалюции – с!
– Работяга, дави их, сукиных сынов, грабителей!.. Бей наотмашь в самую маковку! – поощрили из кути со смехом и злобой.
– Иван Сергеич, а ведь ты, кажись, с красной лентой из столицы прикатил, с большим бантом? – напомнил дяденька Никита.
– Бант у него был вместо железнодорожного билета, – пояснил и не усмехнулся дядя Родя.
Мастер на все руки так и взвился, залился пуще прежнего:
– Смешно – о? А другим реветь охота – с! Да хотя бы и мне… При царе, ежели хотите знать, трудовому человеку даже очень слободно жилось, сытно. А при вашей ревалюции, Временном правительстве куска хлеба нет, одни беспорядки, митинги, запрещенья. Выдумали профсоюзы… Кому они нужны, выгодны? Горлопанам, оборванцам, как есть распоследним зимогорам – пьяницам – с. Собранья, фракции, заседанья, как у вас тут, постановленья… Кусать чего? – спрашиваю. Резалюции ваши? Бабе моей кто пошлет четвертной билет к первому числу, ну хоть красненькую?.. Профсоюз этот бумажками стены обклеил, испачкал: «Здесь на чай не берут», «Чаевые отменены», «Не оскорбляйте подачками»… Помилуйте, какие подачки, уважаемые? Где оскорбление, в чем? Одно мерси – с, покорнейше благодарим – с… Ведь каждому жрать хочется. Объедков, оглодков нынче на тарелках не остается – гости сами всю порцию слопают, да еще попросят добавки. А тут вечером, ночью закрывается ресторан, желаешь не желаешь – подай старшому, артелыцику, рублевку, не то всю трешницу, откуда хочешь возьми, подай… Я больной человек, льготник, мне новая ваша жизнь не нужна – с, вот что скажу. Осточертела за два месяца эвот как! – Он резнул себя шляпой по горлу, по жестяному, с ржавчиной воротничку, острый кадык судорожно пробежал челноком вверх – вниз. – Скажу честно – благородно, не скрою и не побоюсь: руками и ногами голосую за старую жизнь. С царем! С городовым!.. Что – с? Взашей? Пожалуйста – с! Сделайте одолжение, коли провинился, заслужил. Но по закону – с!.. А где он у вас, закон? Ах вы, раскрепостители, демакраты, освободители народа… от кошелька!
Питерщик – франт выбранился матерно, как простой деревенский мужик. Бритое лицо его позеленело, перекосилось такой лютой ненавистью, что у ребятни на лежанке и печи загулял мороз.
– Да провалитесь вы сей минутой в преисподнюю, на самое дно, к дьяволу набольшему, артельщику, главному сатане на закуску с ревалюцией вашей, партиями, слободами… Хоть бы немцы поскорей пришли в Петербург, порядки навели, вернули…
Он полез обратно в толпу, на свое место и все скулил, взвизгивал, тише, слабее, как бы задыхаясь.
Шурке померещилось, что это мужики и бабы в кути жмут, давят насмерть несогласного с ними визгуна, любителя старой жизни, совсем непохожего на настоящих питерщиков, и Шурка не чувствовал к нему жалости.








