Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 88 (всего у книги 123 страниц)
Взять бы, вцепиться зубами, всем ртом впиться в этот верхний, заварной, кажись, не тронутый помоями большущий кус хлеба… Рука у него моментально выросла, стала длинной и без спроса хозяина, однако явно ему помогая, дотянулась до ведра.
За мамкой хлопнула с треском дверь в лавку, мамка не могла ничего видеть. А Марфа увидела. Ее птичья голова, закутанная в платок, обернулась не вовремя, хлеб не лез в карман, крошился. Янтарный, бусиной, вытаращенный от изумления глаз работницы глядел вбок, как у курицы, и не мигал.
– Ты чего?.. Господи помилуй, Сашутка! – каркнула оторопело Марфа. – Да постой… Да господи!.. Лепешку вынесу.
Он швырнул обломленный кусок в ведро и забрызгал помоями голые лошадиные ноги.
– Я так… баловался. Выдумала, глухая тетеря! – крикнул он.
– А? Чего? – переспросила Марфа и, разобравшись, поняв, что ей ответили, раскаркалась:
– Стервец! Всю юбку измочил… Убью и не пожалею!
Шурка не стал ждать, когда его убьют, черед у Марфы был за другим делом, она понесла ведра с поросячьим кормом в хлев и могла дорогой, как бывало не раз, еще и передумать, смилостивиться. Ему же было не до милостей, он уже торчал в лавке, его била дрожь, потому что он видел, как возвращал поспешно Устин Павлыч мамке серебряные часы и портсигар, отказываясь покупать.
Его, Шурку, и сейчас, за обедом, схватила дрожь, когда ему снова представилась Быкова полутемная лавка с запахом дегтя и старых рогож, валявшихся кучей в углу, с пустой, рассохшейся бочкой из‑под селедок, свисающими с низкого потолка бракованными хомутами и шлеями, с порожними медными тарелками весов на просторном чистом прилавке. Все проступало смутно, расползаясь в полумраке, умножаясь, будто лавка, как прежде, полна товаров. Свет тускло лежал на мусоре под ногами у входа. Свет этот падал косо из продольного, над дверью, узкого, как щель, оконца, забитого к тому же решеткой, – настоящее окно, освещавшее раньше прируб, давно закрыто ставнем и забито досками за ненадобностью. Шурка влетел в пустую, холодноватую, пахучую тьму и ничего толком не разглядел сразу с улицы. Только блестящие в темноте портсигар и часы бросились ему в глаза да еше руки матери, почему‑то такие же заметные, как серебро. Руки мелко тряслись, принимая обратно бесполезные вещи.
Зачем явился сюда Шурка? Чтобы поглядеть на руки, которые не могут отыскать в обогнушке кармана и сунуть туда часы и портсигар, которые не продаются? Довольно и одной мамки нахваливать неловко ихний товар, он никому не нужен, потому что и не богатство это вовсе, так, пустяки, питерская забава. Зачем он, Шурка, здесь – любоваться как другие руки, коротышки, быстрыми, круглыми движениями вытирают по привычке ладони, точно катают в них яйцо?
Он явился сюда, чтобы спасти мать и отца, Ванятку и себя, чтобы совершить новое, самое главное, не виданное нигде и никогда чудо: добыть хлеба, много, всем досыта!.. И он, как заправский кудесник, любимец богов, которому все нипочем, даже отказ Устина Павлыча купить ихнее серебро, он, Шурка, как истый чародей – волшебник, почище всякого Черномора, сам господь бог, сильнее, могущественнее бога, уставясь дико, страстно на Олегова отца, моля и приказывая (нет, только приказывая, распоряжаясь!), мгновенно сработал крепко – накрепко, навсегда это великое, задуманное им чудо – диво, каких ему еще не доводилось творить. Может быть, ему помогла белая и черная магия Кикимор из дурацкой книжки с золотом на корешке, он прочитал книжку и отверг ее начисто, а зря: кое‑что тут было, видать, дельное, например, гипнотизм. Сила воли что‑нибудь да значит, нынче она и пригодилась. Без слов, глазами, невозможно горячим желанием сделал он дело: заставил Устина Павлыча вымолвить некое словечко – другое.
Возможно, все было проще, не обошлось без Григория Евгеньевича, подлинного бога. Этот праведный Шуркин бог всегда все знал и все мог сделать даже без гипнотизма. Он, погодите, столько еще нужного позарез наработает для всех, Григорий Евгеньевич, как опомнится, станет, как раньше, горой за мужиков и баб.
Так или не так, а чудо – диво разразилось… И теперь за обедом, хлебая молоко с ватрушками, утопая в поднебесной отрадной глуби и сам непроизвольно заливая избу жарким победным светом, он, кудесник – чудесник, с наслаждением переживает, словно вторично делает свою колдовскую нелегкую работищу, и сызнова видит: мамка, выпрямясь, став в темноте вся как бы из серебра и непонятно спокойной, знающей себе цену, точно она не продает, а покупает, отчаянно твердо говорит далеким голосом: может, Устин Павлыч телку ихнюю за хлеб возьмет? Она не мямлит, не унижается, мамка, она скупо, с достоинством, но чужевато хвалит Умницу:
– В Шалого, твоего быка, телка… почти ярославка, очкастая, солощая, складная… Пустить на племя – живо вырастит вымя до земли, эвон какая, пожалуй, будет корова.
Олегов отец, перестав катать в ладонях яйцо, ударяет своими коротышками по прилавку. Звенят, подскакивая, тарелки весов, и сам хозяин лавки, морща сострадательно худое, измученное лицо, глядя исподлобья поверх очков, съехавших на кончик носа, звенит надтреснуто, сердито, что он людей живьем не глотает и у него, как у всех, есть сердечко, может, отзывчивее, чем у других, нынешних обещал – болтунов. Обещалы‑то речи кричат, треплются, а он не умеет, он потихоньку, помаленьку делает и делает, что ему на роду положено, написано… Он слыхал, на жеребеночка думали телку сменять, зачем же продавать, зорить двор? А горшки?.. Как так не на чем ехать на базар? Берите его конягу, Марфу за кучера, и с богом в Лацкое, можно и в уезд, базар в городе по воскресеньям и четвергам, пожалуйста, куда желательно, туда и поезжайте. Горшочки продадутся еще ка – ак! И хлебушка заведется вволю, и телушка целехонька… Вот как по – нашему‑то, по – суседски, Пелагея Ивановна!
Он, Шурка, не шел, бежал домой из лавки, и мамка бежала, не отставала, не оберегалась и все толковала об Умнице, что она, кажись, спаслась. Но про обмен на жеребенка и не помянула, и Шурка догадался наконец, что мамке не хочется расставаться с телкой.
Она и сама скоро в этом призналась:
– Как хорошо, что не продали… Умница ты моя!.. Ох, не продавать бы совсем!
– И не продадим, – поддакнул, покривил сердцем Шурка. Ему очень хотелось завести коня, гоняться верхом на водопой, пахать, запрягать в дроги.
Мать смело надеется теперь на отцовы горшки и базар. Устин Павлыч не откажет и в другой раз, даст лошадь, это тебе не Ваня Дух. Время‑то идет совестливое, и богатые начинают понимать, слава богу. Будет и у них, Соколовых, и хлеб и вторая корова… Господи Исусе, прямо не верится!.. И сосунка – стригунка купят на деньги, на горшки. Прокормят зиму – перволеток, еще годик отмаются – и паши, езди легонько, с оглядочкой… Вот они и сами спаслись, как Умница, воскресли.
Мамка говорила одно приятное, самое для нее дорогое и почему‑то вдруг вспомнила, как она родила его, Шурку.
– В Питере ты у меня народился. Приехала к отцу в гости на рождество, мне и приспичило раньше времени родить, под самый Новый год. Попала я впервой в родительный дом, больница такая, сколько набралась страху… Лежим, бывало, ночью, много нас, баб, рожениц в палате, в горнице этой самой большущей. Кровати железные, рядами, одеяла шерстяные, теплые, простыни чистые, у каждой из нас по две подушки, нижняя соломой набита, верхняя – перо, как пух. Отдыхаю я, ровно царица какая. А ты, Санька, и зальешься: у – а, у – а–а!.. Горластый был у меня, отличительный, на всю больницу орун – ревун. Смерть мне тебя жалко, а, взять нельзя, в отдельной лежишь комнате, рядом, строго – настрого не разрешается. Мучусь, мучусь, дождусь, как заснут все, няни уйдут, я на цыпочках проберусь к тебе. Ты уж молчишь, тоже спишь. Все равно цап – царап! – и обратно. Спрячу под одеяло, разбужу, накормлю, положу на подушку, вместе и уснем… Утром доктур пойдет с досмотром, очкастый, старый, строгий, калит он меня, калит и непременно тебя отнимет. Я ему, доктуру, говорю: «Кричит дите». – «Ну, и пусть кричит». – «Да у него будет грыжа!» – «Полно, матушка, – скажет, а сам так и рассмеется, добрющий человек, – полно, здоровяк парень, оттого и кричит, полезно». Верно, дай ему бог здоровья, доктуру, жить долго, – крестится мамка, поглядывая на Шурку, веселая и такая же голубая, как нынче за столом. – Ишь ты, растешь у меня какой долговязый, хороший! – смеется она. – Не зря тебя в Успенском соборе крестили.
– Да? В большой питерской церкви? – удивился Шурка, вспомнив насмешливые, о колоколах, байки Прохора, которыми тот дразнил Василия Апостола.
– Взбрело отцу в голову, выпивши был, наслушался, твердит: «Хочу крестить в Успенском соборе. Чем мы хуже людей, раз дозволяется. Не пожалею попу трепшицы… На Фонтанке живем, недалече». Уж больно он радовался, отец‑то, что ты народился, сын – не дочка. Разузнал и повез тебя на извозчике. Павел Ермак, дружок, крестным вызвался, пьянехонький, боялась, уронит, а крестной матерью Васена, славная старушка по квартире, она их, пьяных баловников, и к купели не подпустила, сама во всем управилась… Как выздоровела я, ходила в тот собор, помолилась. Высоченный страх, глянешь – кружится голова… И ты такой же растешь, говорю, колокольней! – снова смеётся мамка.
Она не прочь погладить Шурку по голове, да он не дается, не маленький, скоро перегонит мамкино плечо. Он отскакивает в сторону, чтобы сорвать в канаве зряшный первоцвет – желтячок, который ему вовсе не нужен. У него дрожит нижняя непослушная губа. Ну и дура губа! «Роди, мама… двойней! Не бойся, прокормим», – хочется ему сказать, но он не смеет. Ему стыдно это говорить, совершенно нельзя такое говорить. Он молчит, управляясь изо всех сил с непослушной губой – дурой.
– И на отца, Санька, не серчай, – опять неожиданно, непонятно почему добавляет мать. – Ангелом не будешь… в его положенье. И я не святая… Не он, не отец сердится, когда ругается, – нужда бранится в избе…
А Шурка думает, не может не думать про другого отца, Олегова. Который раз Устин Павлыч на себя не похож, – жалостливый, справедливый, добрый. Что мешает ему всегда быть таким? Неужто богатство, как говорят? Что же за распроклятое это богатство, кто его выдумал и зачем?!
«А все ж не утерпел, попрекнул нынче батю базаром», – вспомнил Шурка и уже не мог, не хотел больше думать про Олегова отца.
Но вот горшки проданы, управились чуточку с нуждой, ватрушки завелись в доме, не один хлеб. Вполне всего достаточно, большего и не надо. Жеребеночка разве только не хватает. Кабы не отобрали на войну, на еду Умницу, променяли бы все‑таки они телку на бегунка – сосунка, уговорили бы с отцом как‑нибудь мамку, уломали. Но теперь и это уже неважно. Ему не жалко телки, солдатам в окопах тоже есть надобно, ног не потащат без мяса, как тут победишь немцев – австрийцев? Нет телушки, и ладно, есть дела посерьезней. Важно другое, оно поболе всяких чудес в лавке Быкова – настоящее светопреставление, совершившееся нынче на лужайке у школы и в избе Евсея Захарова. И не по библии Василия Апостола – с семью громами, гласом с неба и ангелом, который «вострубил», – совершилось по пророчеству памятных, дорогих Шуркиному сердцу питерщиков: Афанасия Сергеевича Горева, Володькиного отца, и дяденьки Прохора с Выборгской стороны. Светопреставление произошло на новый лад: с жестяной, с вмятиной, гневной трубой пастуха, упавшей недавно с бревен и бережно поднятой мужиками, со школьным звонком, отнятым нынче дядей Родей у Олегова отца, опять ставшего обыкновенным лавочником, с треском, грохотом мужичьих и бабьих ладоней в Сморчковой избе, сенях и на улице, с этим весенним громом, который раскатывается по небу до Германии и Австро – Венгрии и зовет тамошний народ делать у себя дома то же самое. Важно то, что за столом, за обедом сидят сейчас председатель и секретарь Совета с помощниками. Вот это действительно семь громов, ударят – закачаешься!
– Будем дежурить у Кольки, в Совете, по очереди, – воркует Шурка.
– Один день ты, другой день я, как в школе, в классе, – откликается Яшка.
– Писать протокол совсем, совсем просто…
– Конечно. Слушай да записывай, что говорят…
Они слюнят указательные пальцы и пробуют писать на столе. И вилками понарошку пишут и черенками ложек. Получается очень здорово.
– Заглядывал он ко мне, Осип Тюкин, как я из госпиталя приполз, – рассказывал тем временем Шуркин батя, смахивая с усов капельки молока, закуривая. Он курил торопливо, волнуясь, мелкими затяжками. – Бешеный и есть, ладит – твердит одно: богачей резать, убивать, как делал Стенька Разин, все ихнее забирать, не стесняться, – тогда, вишь ты, будет толк… Ну и что? Попробовал! Хватил вгорячах управлялу по башке заступом – попал под суд… Управлялы нету, есть генерал Крылов, сам хозяин… Всех богачей заступом не перебьешь, чужим не проживешь, – долблю и буду долбить: правда!
Дядя Родя, свернув цигарку, затянулся спокойно, сильно дымом, пустил его тугими кольцами, одно за другим. Пять лиловых драгоценных перстней поплыли над столом, увеличиваясь, бледнея, и долго не пропадали.
– Насчет своего и чужого, мы скажем, с тобой договорились: свое берем, заработанное, и ни крошки чужого… А врагов у нас много, точно. Которые на виду – не страшны. Навалимся и сомнем, не устоят, иначе нам и кашу незачем заваривать. А есть еще вражины посильней: мы сами, привычки наши, желания… На Совете‑то, заметил, как это старье хватало нас за руки, за ноги, тянуло назад да в сторону?
– Это так, – согласился батя, обжигаясь козьей ножкой, и виновато потупился, точно он тянул назад и в сторону на заседании. – А почему? – поднял он горячие, строгие глаза. – Начальства нету, некого слушаться, – повторил он давнишнее свое опасение. – Прежде как? Не всяк царя видел, да всяк ему подчинялся. А теперь никто не хочет никому уступить, не слушается, каждый норовит сам распоряжаться. Больно много распорядителей, вот что я скажу. Вроде меня или тебя… Не станет народ слушаться нас с тобой, Родион, вот увидишь.
– Станет!
– Ты сам себя слушаешься? – вмешалась мамка. – И народ будет слушаться сам себя.
Отец взглянул на мамку с удивлением и одобрением, точно сразу согласился с ней, словно ему вдруг открылось, чего он не видел, не понимал. А продолжал свое:
– Да ведь вот оратор этот, из уезда, говорил о земле, – уважительно заметил батя. – Как бы хорошо… Много сулил, ежели подождать. Не послушались!
– Эсера? И правильно сделали, что не послушались, – непреклонно отозвался дядя Родя. – Встречался я в Питере на митингах с эсерами, доводилось. Как зачал с костылем бродить, ни одного собрания не пропускал. Вычитаю из газетки, где сегодня митинг, и иду… Самую «бабушку революции» слушал, Брешко – Брешковскую… Брехать они все мастера, что эсеры, что меньшевики. На словах – политики, за нас, а на деле, как поглядишь… Ровно боятся народа, шарахаются от него.
– Нам политика ни к чему, – не уступил и тут отец. – Нам бы земли…
– Чья власть, того и земля. Вот тебе и политика. Нет, без нее нам никак не обойтись, без нашей большевистской политики… Да ты сам, Николай Александрыч, первый политик и есть. Эвон как сражался сегодня на сходе у школы! Не зря выбрали тебя в Совет, отличили от других, не зря! – значительно, весело сказал Яшкин отец. У него поднялись надбровные дуги и где‑то в русых курчавинках бороды дрогнули уголки больших, упрямых и добрых губ.
У Шуркиного отца тоже что‑то дрогнуло в глазах, мелькнуло под усами.
Они, батя и дядя Родя, поглядев друг на друга, усмехнулись, помолчали.
– Двадцать семь десятин наобещал, сама слышала, – припомнила Шуркина мамка снова про оратора. – Легко сказать – двадцать семь!
А тетя Клавдия, смеясь, добавила:
– С четвертью! За его языком не поспеешь босиком…
И раскашлялась, не могла отдышаться, зажала рот обеими руками. Ни на кого не глядя, как бы стыдясь, осторожно поднялась и полезла тихонько прочь. Шуркина мамка тревожно кинулась к ней.
– Ни… чего, прой… дет, – трудно выговорила сквозь кашель Яшкина мать, доставая носовой платок. Сплюнула и поспешно скомкала платок.
Как она ни отказывалась, мамка повела ее за переборку на кровать. Дядя Родя бросился на кухню за водой и столкнулся с Минодорой.
Без коска, растрепанная, босая, с кнутом, Минодора влетела из сеней:
– Усадьба горит!.. Мишка Бородухин поджег… Грабят!!!
– Так я и знал! – жалобно воскликнул Шуркин батя и с размаху перенес себя на руках со скамьи на пол.
Яшка и Шурка выскочили из‑за стола. Только маленькие продолжали сидеть за молоком, растерянные, с пустыми ложками.
Все толпились в спальне и не знали, что делать. Дядя Родя сидел на краю кровати с ковшиком, тетя Клавдия отталкивала его руку, вода лилась на пикейное покрывало. Лежа на спине высоко, на взбитых мамкой подушках, тетя Клавдия, жмурясь, стиснула зубы, чтобы не раскрывать рта, не кашлять, и все‑таки кашляла грудью и глотала горлом, не разжимая губ.
– Господи, не вовремя‑то как все! – вырвалось в отчаянии у Минодоры. – Я уж и лошадь запрягла, пригнала, – созналась она. – Никита Петрович с Евсеем побежали полем… С ружьем! – И замолчала, заплакала, глядя на мучения тети Клавдии.
Тетя Клавдия раскрыла глаза, взглянула на мужа и с невозможным усилием подавила кашель.
– Не дай бог, и мы погорим… Поезжай, – внятно сказала она.
– Места на дрогах всем хватит, – заикнулась Минодора.
Но тут вмешалась Шуркина мамка.
– Нельзя, растрясет! – запретила она. – Людская‑то в стороне, уцелеет, бог милостив. – И решительно распорядилась: – Поезжайте одни. Мы с Клавой потихонечку дойдем. Вот она отлежится чуток и… Провожу, посижу. А нет, так и у нас переночует с Тонюшкой… Да скорей, отец, Родион Семенович, сгорит усадьба, все растащат!.. Что же это такое, как можно?!
Глава IX
Бородухин «пожинает плоды революции»
Черная туча дыма поднималась над березовой рощей. Туча эта росла, заслоняя купола церкви, колокольню, весь край вечернего тихого неба. А как выскочили Шурка с Яшкой за гумно, в волжское поле, на знакомую глобку, стал виден и пожар за рощей, там, где находились каменный дом с башенкой и деревянные постройки. Вспышки огня пробегали молниями в просветах берез. И, точно в грозу, сухо треснул, ударил совсем рядом гром, не то выстрел. Ребята от неожиданности остановились и тут же прибавили бега
За Гремцом, по проселку, гналась в усадьбу Минодора, стоя в дрогах, нахлестывая кнутом и вожжами лошадь. Тряслись, подскакивая, дядя Родя и Шуркин отец, и видно было, как они цеплялись за боковины дрог, чтобы не упасть. Кто‑то из сельских мужиков и баб с топорами, ведрами, пожарными баграми бежал вслед за подводой. А встречь из усадьбы торопился народ с какими‑то узлами, мешками, и все казались горбатыми. Завидев подводу, признав, должно быть, кто в ней сидит и почему, люди обходили дроги стороной, стараясь держаться подальше от проселка.
Подвода не останавливалась, дядя Родя кричал что‑то встречным, показывая знаками, чтобы кидали ноши, требуя поворачивать обратно. Минодора грозила кнутом, даже огрела им подвернувшуюся, зазевавшуюся чью‑то тетку. Та свалилась на узел и не охнула, вскочила и понеслась с поклажей шибче.
Обратно, в усадьбу, никто не поворачивал, узлов и мешков не бросал. А кто и делал это, так понарошку, для отвода глаз, пока дроги и сельский народ были близко. Затем, прихватив кинутое добро, еще старательней пускался лететь своей дорогой. Иные сворачивали на шоссейку загодя, не добежав до села, спешили по‑за гумнами выбраться ближе к себе домой, в Глебово, Крутово, Хохловку.
Яшка и Шурка «поддали пару», помчались ветром, как на машине по чугунке. Их забыли пригласить на дроги, торопились. А попроситься ребята постеснялись, – глядите, какие совестливые, хотя парни вовсе не посторонние, совсем наоборот и даже еще больше. Конечно, говоря по правде, совесть тут была лишняя: просто ребята скатились с крыльца и сразу пустились бежать, их и не окликнули, не посадили на подводу. Но придуманное объяснение вполне устраивало. На своих двоих скорее окажешься в усадьбе. Подводе надобно по мостику переезжать ручей возле церкви, а им не надо, и полем, глобкой, до рощи ближе.
Стучало и замирало сердце, нечем дышать, но нельзя передохнуть, такое, видать, происходило впереди, не поверишь. И что им, помощникам, сейчас там делать, неизвестно.
По оврагу, низиной, попалась Катерина Барабанова. Они услышали ее издали, прежде чем разглядели. Катерина громко разговаривала, хотя поблизости как будто никого не было.
Что такое? С кем разговаривает?
Ребята бежали навстречу, прислушиваясь, приглядываясь, и разобрались не сразу.
В праздничной кофте, а юбка подоткнута по – будничному, как на работе, худая, долговязая и безликая – одни сияющие глаза во все лицо, Катерина и не заметила бы их, занятая своим необыкновенным делом: она неторопко вела на фартуке рыжую, комолую корову и, поминутно оглядываясь на нее, огромную, что комод, важную, мордастую, ласково манила пустой рукой, возбужденно разговаривая.
– Путе, путе, красная ты моя радость! – говорила Катерина корове нараспев, грудным, каким‑то новым, сильным и веселым голосом, она точно песню пела. – Да тебе у меня знаешь как складно – тка будет? Одна заживешь на дворе, барыней… Ветерку не дам дохнуть, все щели куделей заткну и подворотню завалю омяльем, соломой… А принесешь теленочка, он у меня в стужу за печкой будет жить, чисто за пазухой… Да мои девчушки недоедят, а тебе завсегда – тотка кусочек в пойло кинут, корочку. А я и мучки, высевок горстку не пожалею, из последнего, вот те Христос!.. Не поленюсь, крапиву зачну чичас жать, плетюхами тебе таскать. Летом отавы по заполоскам накошу, осенью – капустный лист охапками… токо ешь, накормлю до отвала. И в стадо не пущу, боязно, волки задерут. Девчушки мои сами тебя и попасут: по канавам, по задворкам, на Голубинке… Живи, красавица ненаглядная!
– Тетка Катерина, что ты делаешь?! – закричал сам не свой Шурка, когда они с Яшкой поравнялись с Барабанихой.
– А что я делаю? – остановилась Катерина, приходя в себя, перестав разговаривать с коровой, петь свою песню.
Она перевела дух, оторопело глядя на ребят.
– А ничего не делаю, иду, думаю… Корову вот домой веду. Прямо – тка и не верится… Как во сне! Слава тебе господи, теперича и я с коровой, – перекрестилась Барабаниха и засмеялась. – Эво она какая, не наглядишься!
– Да ведь корова не твоя, чужая! – сказал строго Яшка.
– Как так чужая, не моя? – удивилась Катерина. – Мне ее сам Миша Бородухин дозволил взять. Я им, богачам, не одну такую животину отработала, тому же Крылову. Вот бог – от меня и наградил… Пришествие слободы, праведный суд, ребята. Вам, соплякам, не понять. Говорю: войной на них надобно – тка иттить, на богатых. И пошли… Подрастете – поймете. Баю, вон она какая у меня коровушка‑то, здоровенная. Вымя, что твой ведерный самовар, по двенадцать кринок будет доить… Радость красная и есть… Дождалась!
– Веди обратно, тетка Катерина!.. Твой Мишка Император не имеет права распоряжаться, – еще громче, настойчивей закричали в один голос Яшка и Шурка. – Сей минутой вертай корову в усадьбу! Слышишь? Совет приказывает, не мы.
– Совет? Полноте врать… Ах вы, дьяволята! – рассердилась Катерина, вся так и потемнела, даже глаза пропали. – Ты молоко‑то и по будням лопаешь? – накинулась она на Шурку. – А мои девчушки в святой день пасхи его не пробовали, молока‑то… Прочь с дороги, паршивцы! Чего выдумали… Да я вас… уши оторву!
Помощники председателя и секретаря Совета уступили тропу.
Они не сразу опять побежали, некоторое время шли частым шагом.
Не ушей пожалели Шурка и Яшка. Им совестно было признаться, что они пожалели Барабаниху. Они грозились между собой, что отнимут корову, погоди, вернутся в село и обязательно отнимут, отведут обратно. И не понимали, почему надобно им это делать, ведь тетка Катерина бескоровница, а в усадьбе скотины всякой полный двор. Можно бы и. Яшкиной мамке взять корову, хорошо хлебать молоко каждый день.
Они слышали за спиной, как, поворчав, помолчав, Барабаниха снова принялась ласково разговаривать с коровой:
– Чего дрожишь? Испугалась?.. Не бойся, глупая, никто тебя теперича у меня не отнимет, не возьмет, не – ет… Поотбирали всего у народа, хватит! Кончается ихнее царство, наше настает. Большаки, слышь, мы, нас всех больше. Попробуй‑ка, тронь! Ну, пойдем скорееча, заждались меня дома поскакуши, баловницы. Накормят и напоят тебя, вот увидишь… Подою, не разучилась, сумею. Подойника нету, так я в бадью… Будут мои девчушки сейчас – отка молоко хлебать парное, скусное… Так блюдо по края им и налью!
Близ рощи, на повороте от Гремца, в камнях ребята наскочили на бабку Ольгу Бородухину и замерли от изумления и какого‑то страха. Согнувшись, бабка из последних сил перла на загорбке овальное зеркало, больше себя, в дубовой резной раме. Она волокла зеркало вместе с подставкой в бронзовых украшениях, – стеклянные дверцы подставки раскрылись, видны были незапертые, пустые ящички. Это зеркало, помнится, высилось в прихожей барского дома.
Изумленно – дикий взгляд Яшки и Шурки остановил бабку. Она высунулась из‑под рамы, багровая от натуги, с разинутым беззубым ртом, в седых клочьях, как ведьма. Пот капал крупно с носа и подбородка, – смахнуть нечем, руки заняты.
– Трумо… Миша, батюшко, сынок приказал, – пробормотала бабка Ольга, точно оправдываясь. – Дорогое, грит, зачем ему пропадать, труму? Не виновато… Велел, чу, поставить в избе. А мне что? Поставлю, светлей. Настеньке, несчастной, утеха. С кроватки‑то и посмотрится когда, королевна, в себя придет, пожалится, все легче.
Она перехватила раму ловчей, за дверцу, согнулась вовсе к земле и поползла, бормоча что‑то еще, объясняя, оглядываясь назад, на застывших ребят. А этого не надо было делать, оглядываться. Бабка тотчас запнулась, зеркало грохнулось на камни, и только серебряные зайцы кинулись врассыпную из‑под ног.
– Ой, что я наделала! Какую беду великую натворила! – завопила, запричитала бабка, подбирая для чего‑то осколки непослушными руками, трогая уцелевшие ящички и дверцы. – Ой, ребятки – ребятушки, вы хоть Мише мому не сказывайте, угомону на него нет. Я сама скажу. Невзгодье свалилось: не донесла… отобрали сломлинские… А что? Отнимали бабы, правду говорю, как на исповеди.
Кругом уже пахло гарью – сырым едучим дымом и горелой, сладковатой соломой. Слышнее стали галдеж, скрипы и стуки, ржание лошадей, мычание коров. Внезапно заговорил большой церковный колокол и все заглушил. Это не благовест к вечерне, призывно – спокойный, мерный, как всегда, а что‑то непонятно частое, тревожное. В колокол били нескладно, торопливо, изо всей силы, он ревел и стонал, как от боли, и звал на помощь. От этого неслыханного звона Шурку и Яшку передернуло.
А тут еще они увидели, как в роще из огня и дыма неслышно появились какие‑то мужики с тугими бурыми кулями на плечах, что с бревнами, – двое впереди, трое поодаль, сзади. В кобеднишных заметных пиджаках мужики, пригибаясь, таились, беззвучно перебегая в березах, темные и длинные, словно вечерние кривые тени от деревьев. Выбравшись к Волге, они кинулись с косогора вниз, к воде, ломясь сквозь кусты, и скоро появились на барском лугу багряно – светлые, с блеском на лицах, озаренные солнцем. Мужики поснимали пиджаки, расцвели рубахами радугой, шли теперь вперевалку, с отдыхом, посиживая иногда чуть на тугих кулях, как на камнях, покуривая, балагуря, точно возвращались с ярмарки навеселе. Они явно держали дорогу на перевоз, к лодке, которая виднелась на этой стороне у заводи на песчаной косе. Перевозчика, самого Капарули – водяного, нет, шатается где‑то, продает свою рыбу, им больно кстати, мужикам: все будет шито – крыто. Положат мешки в завозню, возьмутся за весла, только их, грабителей заволжских, и видели.
Ребятам стало не до бабки Ольги и разбитого «трумо». Но бабка привязалась к ним, не прогонишь, заторопилась сызнова в усадьбу и бубнила себе под нос:
– Телку не минешь брать, коров‑то, поди, всех уж расхватали, не прозевали… Ай, неразумная дура старая, на что позарилась! И он хорош, не плоше меня: бери да бери трумо… Ведь как просила: обратай лошадушку, Миша, прикажи, енерал ты мой грозный, распрекрасный, сабля вострая, сапоги со шпорами, все тебя слушаются, боятся… Того же серого жеребца и запрягай, не зевай. Привязывай к телеге корову, хоть две. Ярку, поросенка заодно вяжи, вали на рогожу в задок, передок, как ловчее, сподручнее. И дома. И все целехонько. Не мы, так другие… Сам говоришь – пируй!.. Вот те и попировали… Ох, нелады какие! Ничегой‑то теперя не достанется, как побирушке – нищенке на похоронах, на свадьбе, – одни охлебки, опивки. Опоздала, Ольга Капитонна… Ай нет?
Бабка обогнала ребят, откуда и силы взялись, и резво покатила березняком, рощей, заспешила прямехонько на огонь.
– У меня там, в сумке, две неписаные тетрадки, чистые, – пробормотал несуразное Яшка. – И «Принц и нищий», взял в субботу, заглянуть не успел…
А колокол продолжал оглушительно звать на помощь, на пожар. Все раздражающе острей, горче и слаще пахло дымом. И точно не ребята бежали сломя голову, а им навстречу стремительно неслись деревья, беспрерывно нарастал гром, вспыхивали и не гасли молнии, приближаясь, увеличиваясь в сплошное, белое, с металлическим блеском, пламя, и вся роща, надвигаясь, горела и дымила. Потом церковный колокол смолк опять внезапно, и сразу стали слышны треск огня, близкие крики и топот, истошное кудахтанье кур и мычание скотины, слабый детский плач.
Яшка и Шурка махнули по – кошачьи на высокую каменную ограду, только штукатурка посыпалась под босыми ногами и заныли ногти на пальцах рук. Вмиг одолели ребята кирпичную кладку, повисли на железной ржавой решетке, сделали усилие и оседлали решетку. Усадебный двор возник перед ними, и они его сразу не узнали.
То, что они увидели, было непонятное и страшное. Людская, слава богу, не горела. Горел флигель управляющего и крайний амбар с сеном. Занимался еще овин, курился, точно в нем сушили хлеб, собираясь молотить. И никто не тушил пожара, хотя двор был полон мужиков и баб, чужих и знакомых. Одни завороженно уставились на огонь, другие таращились на него оживленно, словно радуясь, переговаривались, нетерпеливо поглядывая на двухэтажный белый дворец – громадину. Иные куда‑то торопились, толкаясь, крича, что‑то делали, сбегая с крыльца барского дома, выскакивали из распахнутых настежь дверей кладовых, будто спасая добро, но почему‑то тащили его за ограду – бронзовые часы в стеклянном колпаке, тарантас на рессорах, индюшек и кур, мешки, знакомый круглый самовар… За оградой, на противоположной стороне, гремели глухо бубенцами чьи‑то две лошади, запряженные в телеги, с брошенными, волочившимися по лопухам ременными и веревочными вожжами. Темно – пепельный, точно побывавший уже на пожаре, смурый мерин, худущий, одни ребра да мослаки, отбиваясь от мух длинным навозным хвостом и густой гривой, все норовил, расставя широко копыта, дотянуться мордой до лопухов, хватить с голода и скуки и не мог, – мешали хомут и затянутые подпруга и чересседельник. Гнедая поджарая кобылка бесилась в оглоблях, тонкая, чистая кожа дрожала, каждый ее наглаженный вершок ходил ходуном. Казалось, оставили коней на минутку на перепутье, сейчас вернутся хозяева из трактира, свалятся в телеги и покатят себе домой…








